XV. Чуть-чуть практики

Теперь остались два последних раздела из числа заключающих в себе эту попытку. В данном разделе мы обсудим в свете сказанного выше некоторые отдельные произведения Томаса Манна. Не так «обсудим», чтобы демонстрировать применение, а значит, и оправдание нашей теории – через эксперимент. Этого мы делать не будем, и не из-за одного того, что эксперимент в литературе невозможен, разве только мысленный; но и из-за того, что хотя мы и отыскали некоторые нормы, но не располагаем единой теорией в каком угодно, лишь бы достаточно четком (для эмпириков) смысле слова «единый». Мы уже отмечали, что «беспристрастно» рассмотреть литературное произведение невозможно, и повторим это здесь еще раз перед изложением данного фрагмента нашей попытки, более практического по сравнению с прочими ее разделами. Уместно ли такое критическое рассмотрение – ибо речь идет о критике – в работе с некоторыми претензиями на теоретичность? Думаю, что да. Зачем бы нам и нужна теория, хотя бы и в таком не вполне сформированном виде, что она могла бы дать, если бы мы вообще не намеревались ее использовать?

А еще один раздел книги, последний, я старался «растянуть» так, чтобы им завершена была общая часть книги, но мне этого сделать не удалось, потому что содержащиеся в ней размышления должны непрерывно подкрепляться результатами конкретного анализа.

Может быть, здесь надо добавить в скобках, что фрагменты очерка о Томасе Манне представляют собой заново обработанный вариант статьи, появившейся в печати по-немецки, в юбилейном номере журнала «Sinn und Form», посвященном памяти писателя. Небольшой отрывок из этой статьи был опубликован в феврале 1968 г. польским журналом «Miesi“cznik Literacki».

Начнем анализ нескольких произведений Т. Манна с «Признаний авантюриста Феликса Круля». Книгу эту можно прочитать в соответствии с буквальным смыслом заглавия: как историю приключений некоего ловкого жулика. Впрочем, много есть произведений, которые в самом деле невозможно читать иначе, как своего рода отчеты или воспоминания якобы реальных лиц. Они будто бы рассказывают, как умеют, о перипетиях своей жизни. Но можно также читать «Круля», отмечая, что в этом персонаже соединены элементы притворства и упорства, скрытности и лжи; а вместе с тем – гордости, не лишенной творческой силы, а именно: артистичности, причем все это совмещается в цельном характере, воплощающем в себе художественную натуру. Но о художнике и о проблеме художественности здесь говорится в связи с деградацией того и другой – деградацией, прослеженной на модели, в качестве которой выбрана судьба авантюриста-альфонса. А почему же Манн не изобразил аутентичной судьбы художника, по крайней мере в этой книге? Это не без причины, потому что художник, воплощенный в авантюристе, является «еще более самим собой», нежели художник в «нормальных» обстоятельствах, ибо авантюрное воплощение выступает здесь как моделирование в увеличенном масштабе. Вместо буквального отображения писатель выполнил трансформацию, усиливающую признаки оригинала. Перед нами модель, созданная из реальных элементов (реальных в обиходном понимании, в смысле наивного реализма: в том смысле, что «такие личности бывают», что «такие ситуации могут встретиться»). Сверх того, «оригиналом» этой модели служит и другая действительность, нетождественная с той, которая в романе непосредственно изображена, но тем не менее тоже реальная (потому что ведь и художники реально существуют). Сразу бросается в глаза, что такой подход является «косвенным», потому что художник в буквальном смысле в качестве модели не взят. Если в реальном феномене некоторый комплекс переменных едва прослеживается, если трудно его представить в изолированном виде, то модель должна показать этот комплекс в увеличенном виде, чтобы мы могли на нем исследовать процессы, происходящие в оригинале, яснее, нежели при прямом наблюдении. Как изучать типологию эпилептоидов, имея в виду тех, кто еще в пределах нормы? На эпилептиках, уже вышедших за границы нормы. А как насчет типологии микроскопических явлений? Надо изучать их вид в макроскопическом увеличении. Так и с жизнью художника: чем для него является каждая новая написанная им книга? Приключением. Как он в него ввязывается? Путем имперсонации, отождествления себя с кем-либо из героев книги («Madame Bovary c’est moi»[164]). Но разве жизнь авантюриста не серия подобных приключений? К тому же это приключения не только мысленные, но и реальные. Он автор аутентичных текстов и вместе с тем представляет их реконструкцию – в своем лице. Откуда очевидна эффективность моделирования с помощью такого рода биографий – и эффектность их изображения. Но и эта действительность – только начальное приближение, так как в этой «художественной» реляционной системе Круль перестает быть «серьезной» фигурой, удерживаемой в пропорциях «нормы». Он превращается в некоего рода карикатуру, поскольку упор на определенных чертах, соотнесенных с «оригиналом», создает впечатление компрометации – притом, конечно, намеренной. Ибо увеличенным оказывается то, что в самом художнике присутствует как легкий намек на двусмысленность, неясность, «несерьезность» профессии, в которой «придумывают» и рассказывают истории «про неправду», подделывают факты и события, в которой возвышенность соседствует с притворством, творческое вдохновение – с ловкостью фокусника. Поэтому произведение, прочитанное в такой перспективе выбранной автором реляционной структуры, становится ироническим. В том же кроется и его семантическая избыточность, выявить которую может только догадливость читателя, если он «попадет в точку». Мы здесь не входим в вопросы психологии восприятия художественного произведения sensu stricto. Поэтому мы не можем обсуждать и причины, по которым столь важную роль в качестве фактора, способствующего возникновению специфической «глубины» произведения, играет активизация читательского воображения. Иначе говоря: стимулирование читательской догадливости без указания конкретного «адреса» книги (иначе как путем намека) – известное «неназывание по имени».

Зададим вопрос, универсален ли наш метод интерпретации, наш «ключ»? Возьмем другое произведение Манна, его поздний роман «Избранник» («Der Erwahlte»). В этом случае трудно говорить о «реальных элементах» или о «реальном оригинале» литературного моделирования. Перед нами поздняя форма мифа об Эдипе, обогащенная переходами через разные культурные круги: миф о кровосмесительной связи сына с матерью. Связь эта сделана еще более чудовищной тем, что сын, женившийся на матери, сам является плодом ее предшествовавшей связи с братом, так что кровосмешение здесь как бы потенцировано. Кульминацией же его служит сцена, в которой мать, исповедуясь в грехе – не кому-нибудь, а самому Папе Римскому, – открывает в нем того самого сына. Он достиг высшего сана благодаря наложенной на себя епитимье. В этой сцене говорится о «триединстве» отца, сына и священника. Здесь уже данный мотив соприкасается с богохульством; в этом месте мы видим настоящую литературную эквилибристику, потому что, будучи озаренной светом любви, вся контроверза сразу же оказывается разрешена и получает высший смысл. Но какие именно «оригиналы» смоделированы в этой истории и какова их «познавательная» ценность?

Это история о судьбе, грехе и любви, вполне вписываемая в контекст философии человека. Это размышление о его предназначении, о том, что случай приближается здесь к тому, чтобы стать воплощением личностной, но темной сатанинской силы, победить же его можно неким двуединым вмешательством посылаемой свыше любви и сознательного выбора. История представляет нам, если так можно выразиться, «предел возможного», судьбу в ее наибольшем размахе, между противоположными полюсами гибели и возрождения; притом этот размах – максимально достижимый в данной области – в этой истории сделан наглядным. Разумеется, это достаточно произвольная интерпретация. Перед нами некий миф. Речь идет не о том, чтобы к многим суждениям и определениям добавить еще оду экспликацию, но о том, чтобы попытаться применить принципы, которые основаны на чем-то большем, нежели сила «убедительных» аргументов. Prima facie, все на свете можно истолковывать двояко: либо субстанционально, наглядно, чувственно, в обобщениях, не выходящих за рамки опыта, результаты которого своей комплексностью и замкнутостью лягут в основу возникающего из них образа мира; либо же – стремясь к трансценденции, исходя из той же связной замкнутости и подключая ее к комплексу опыта в целом. При этом осуществляется интеграция бытия в смысле понимания его – главным образом именно через трансценденцию и благодаря ей.

Однако эту дихотомию удается провести только prima facie, потому что опыт, основанный лишь на себе самом и потому «имманентный», есть фикция. Элементы своего рода «трансценденции» как выхода за данные чувственного восприятия неотделимы от каждого акта постижения, и тем более их не удастся отделить от абстракций, следующих принципу порядка и вместе с тем упорядочивающих весь мир. В какой мере образы, которые мы видим в литературном произведении, отсылают нас к эмпирически трактуемому опыту, а в какой остаются всего лишь знаками, отсылающими к плоскости понятий другого ряда, это соответствует альтернативам «буквальное – метафорическое», «прямое указание – намек», «демонстрация – аллюзия». Эти дистинкции не зависят исключительно от текста, но с необходимостью требуют определений (решений) со стороны читателей. При этом может случиться, что внешне взаимоисключающие позиции могут быть согласованы, поскольку «быть метафорой» или – альтернативно – «быть буквальным описанием», это градиентные свойства знаков (следовательно, также и литературных произведений). Соответственно позиции, какую занимает читатель по отношению к манновскому роману, будет различна и перспектива этого романа в его восприятии, колеблясь поровну между достоверностью и насмешкой. Характерно, что произведение можно воспринимать, не занимая эксплицитно ни ту, ни другую из крайних позиций, благодаря чему оно приобретает особенное «мерцание» амбивалентных значений, так как серьезное нераздельно слито в нем с иронией. Эта двузначность с рациональной точки зрения, по существу, является отысканием данных, логически противоречивых в своей основе. Суть в том, как скажет рационалист, что потусторонний мир, санкционирующий понятия греха, любви и погибели души, либо существует, либо не существует. Однако факты окружающего мира, которые мы наблюдаем в атмосфере значений, меняются именно в зависимости от того, в какое «семантическое пространство» мнений мы погружаем данное действие. Рационалист, отказываясь от буквального значения текста, придерживается его метафоричности. При этом он выигрывает в информационном плане, хотя не в эмпирическом (ибо допускает, что категории, традиционные для определенной культурной формации, могут «прокрадываться» в мир).

С точки зрения эмпирии, миф есть нечто либо недоступное проверке, либо ложное – как гипотеза, «несогласная с фактами» (например, миф о воскресении), либо – еще вариант – избыточная (миф о реинкарнации). Попытаемся развить подход, который будет основан на противопоставлении «миф – эмпирия», то есть на противопоставлении информации, которую подтверждать не то что нельзя, но не надо, и информации эмпирической.

Эмпирия выводит отношение человека к миру и другим людям из исследования реальных событий; напротив, миф устанавливает отношения к миру и людям в нормативном плане. В мифе руководящим началом служит предопределение, никогда – стохастичность или статистика. В эмпирии мы исследуем причинно-следственные цепи. Миф, напротив, вводит нас в «тайну». Ибо он во всех своих воплощениях представляет собой кружение – образами, притчами, иносказаниями, аллегориями – вокруг «тайны» (экзистенции, судьбы, предназначения, творения), и он ничего не может сообщить тому, кто, узнав его, требует дальнейших разъяснений. Потому что в противоположность вечно сомневающейся, несовершенной, к чему-то стремящейся эмпирии миф – это информация, застывшая в совершенной самодостаточности, в грозном и вместе с тем поражающем величии незамутненного откровения; и потому что в своих разнообразных формах миф одновременно статичен и динамичен. Он статичен, так как определенная ситуация – или серия их – воспроизводится в нем без изменений, будучи кольцеобразно замкнутой, а время в нем – не вектор, направленный из прошлого в будущее и необратимый, но круговращение. События, которые случаются во времени, представляются в мифе как бы происходящими вне времени, потому что их передача от поколения к поколению – это непрерывная актуализация, и над ней не имеют никакой власти естественные процессы изменения и старения. Миф происходит в вечности – следовательно, всегда, – и ничто в нем не может быть изменено. Такова его статичность. Однако вместе с тем он динамичен, потому что допускает изменение и попеременность воплощений. Таковы сын, отец, священник в «Избраннике» как поочередные воплощения как бы «утроенного» образа Эдипа. В других разветвлениях мифологической тематики, если бы мы могли проследить их здесь, мы нашли бы различные «гибриды» вариантов того же рассказа о кровосмесительной связи, по-разному конкретизирующих ее для разных культурных кругов. В версии Манна греческий миф отнесен к системе христианских верований, благодаря чему отношение «Эдип – мать» обогащается как бы еще одним «членом» – трансценденцией. Она тоже относится к области прототипов. Те же самые в основе отношения, но полностью сбросившие с себя ауру трансценденции, мы снова находим в «Лолите» Набокова, когда герой (Гумберт) мечтает, как у него была бы дочь от Лолиты и он мог бы, повторяя то, что было, беззаконно наслаждаться ее ласками. Здесь видна некая гипертрофия фантазии, которой эти оптимистически-приапические грезы обязаны своим комизмом, своим обезоруживающим моральным «подходом». Чудовищное, когда оно чудовищно до неправдоподобия, переходит в смешное. Подобно этому в «Избраннике» оно преобразуется в возвышенную сентиментальность последних сцен, где мать исповедуется сыну-папе в своем грехе. Итак, перед нами ситуация Эдипа, разыгранная в двух безмерно далеких друг от друга контекстах: один раз она спародирована в тонах возвышенной чувствительности, другой раз – использована в целях психологически адекватной компрометации. Версия Манна – как бы опыт сокращения мифа об Эдипе и его более поздних трансфигураций, сотворение смыслового сгустка, усиленного авторитетными ссылками. Она укоренена в ряде русел нашей (европейской) культурной традиции, вписана прежде всего в эту традицию и извлечена из мира идей, а не реальных событий. Конечно, Манн не преминул использовать мощные средства своей прозы, а в особенности стилизацию (текст «Избранника» инкрустирован даже вставками по-старофранцузски), включая также и ситуационную стилизацию. Так, он приближается даже, о чем мы уже упоминали, к богохульству, и это сознательный риск, основанный на формальном сходстве, имплицированном «триединством» личности. Повествование представляет собой псевдопримитив, в котором наивность стародавнего мотива опирается на мастерские опыты конкретизации. Напротив, у Набокова миф – лишь бледная тень, призванная на помощь скорее всего случайно и, наверное, неумышленно, потому что ситуация реалистична (в психологическом смысле мечты педофила вполне правдоподобны), и во всей той сцене нет ничего от «тайны» – если не считать за таковую именно данную кульминацию безумных грез.


Почему Манн не написал второй том «Круля»? Может быть, только потому, что не успел? Потому что иссякла его, вообще-то немалая, «биологическая выносливость», die biologische Ausdauer, о которой он некогда писал в открытом письме, заверяя, что ее у него довольно, чтобы нахлобучить на лоб шляпу доктора honoris causa[165]? Перед ним стояла задача развить тему художника (поднятую еще в «Королевском высочестве») в «иронически-хулиганской» тональности. Это должно было быть очередным воплощением той же темы, после того как она была разыграна уже в трагическом ключе в «Докторе Фаустусе», в образе Адриана Леверкюна. Вместе с тем Манн, имея в виду свои ориентиры – «идеального» артиста и «идеального» авантюриста, – только до конца первого тома смог последовательно провести свою задачу максимально обрисовать эту двуипостасную фигуру в ее экзистенциальном единстве. Впрочем, кто знает, не нарушилось ли у него равновесие между идеями артиста и авантюриста уже несколько раньше? Да и в самом деле, слишком великолепный артист оказался у него воплощен в этого лакея, чтобы не начало казаться иллюзорным бывшее (по замыслу) реалистически «мясистым»! Как много интеллектуального такта, рафинированности в хорошем вкусе, какие изящные манеры и сколько красноречия вложил Манн в этот образ! Пусть даже мы не станем оспаривать таланты, благодаря которым Круль, не зная ничего о Гермесе, умел написать такие письма к родичам маркизы и привести португальского короля к убеждению, что его (Круля) надо наградить орденами, – пусть мы примем все столь необычайное, но все же остается вопрос: какова могла быть судьба Круля в дальнейших частях романа? В образе этой «птицы небесной» Манна зачаровала его двойственность, сходная с артистической и проистекающая из контраста между бедностью «по существу» и внешним блеском. В том смысле, в каком артист «хуже», то есть «менее совершенен и мудр» в сравнении с собственным творением (так как оно есть результат его кульминирующего усилия), – в этом смысле авантюрист, вошедший в образ аристократа, становится его партнером – больше, чем просто равным ему (внешне – потому что авантюрист его превосходит, сознательно избрав эту жизненную роль). Но при этом авантюрист не перестает быть «внутри себя» мошенником, происходящим из лакеев. Однако к концу первого тома аристократическое воплощение Круля становится слишком ярким. Круль оказывается светским львом, великолепным causeur’ом[166]. В следующей части его, наверное, должна была бы ожидать карьера в первых салонах Европы. Если бы Манн это показал и если бы ему удалось придать этому сюжету правдоподобие, то совсем пропала бы одна важная черта его повествования, которая уже и так ослабла к концу первого тома, а вообще-то придала роману тот своеобразный привкус амбивалентности, который послужил для него весьма острой приправой и, собственно, поводом для его написания. Эта черта – бьющее в глаза противоречие между подделкой и первосортностью; между тем, что в Круле является корыстным притворством, и что – ошеломляющей дерзостью игрока и блеском настоящей импровизации. Все, что в нем низкого и плебейского, растопилось бы в сиянии великой карьеры. А если бы исчез промежуток, отделяющий маску аристократа от лица хитрого игрока, от актера, вдохновленного собственной аутентичностью, то вся модель артиста отмерла бы. Момент этой гибели, строго говоря, нельзя было бы заметить, но она была бы окончательной. Тогда рассеялась бы аура семантической неоднозначности, излучаемая книгой и являющаяся результатом ее «двойного ключа», двуплановости. Мы имели бы только некий роман о необыкновенном взлете бывшего лакея, кельнера, о типе карьеры, которая по своему буквальному значению уже мало имела бы общего с кругом проблем, так волновавших Манна. Вот почему роман, наверное, и не был дописан.

Конечно, это только предположение. Во втором тома Манн мог прибегнуть к другим «воплощениям», которые закончились бы, возможно, полным падением героя. Однако что могли бы все эти перипетии добавить к нашему знанию об экзистенциальной двойственности такого персонажа, который никогда не перестает быть актером? Но ни при взлете с его неизбежными торжественными церемониалами, ни при падении он не мог бы уже удержаться на линии устойчивого равновесия между обеими одновременно мыслимыми судьбами: равновесия, созданного и удерживаемого лишь благодаря молчаливому соотнесению с обеими крайностями.

В «Признаниях авантюриста Феликса Круля» Манн в стиле пародии смоделировал такую амбивалентную ситуацию художника, которая подлежит скорее моральному рассмотрению как столкновение «эвдемонического» элемента с «гермесовским» (не без причины мадам Упфле дает в «великой эротической сцене» своему юному любовнику имя бога-вора). Напротив, в «Королевском высочестве» смоделировано противоречие скорее докучное и болезненное: художник, будучи фигурой публичной, вынужден играть для других роль не столько себя – аутентичного, сколько тоже себя, но во мнении этих других. Ибо они этого от него ждут. При этом то постоянное «хождение на ходулях», которым он должен удовлетворять эти ожидания, идеализация и ответ на нее «сверх всяких сил» – всё это существенно портит его собственную жизнь, его «частную жизнь» превращает в одиночество, отчасти горестное и не лишенное комизма, в силу контраста с возвышенностью официального достоинства. Вместо гротескной тональности «Круля» мы сталкиваемся в «Королевском высочестве» с тональностью, вообще говоря, добродушного юмора, смешанного даже с определенной сентиментальностью, поскольку сквозь ткань романа просвечивает, не всегда с должной деликатностью, его «мифологический прообраз», в данном случае – сказочный. И вещь в целом настолько – именно так можно сказать – «добротна», насколько сказка может отражать реальные события, а именно: когда она тяготеет к иллюзии не слишком обязывающей и к миражу, который не пытается чересчур энергично притворяться подлинной реальностью. В мифах трагедии неизбежны, однако счастливый финал уготован на самом небе и осуществляется вмешательством всемогущих сил. В сказке все складывается не столь безболезненно, однако с большой легкостью. Таким образом, прототипическим для «Королевского высочества» является «сказочное издание мифа» или форма мифа, освобожденная от «метафизических амбиций», от той пульсирующей пуповины, посредством которой устойчивые сцены событий связываются с трансценденцией. В конкретном же оформлении мотив «Королевского высочества» заимствован из легенд о «красавице и королевиче», хотя распределение признаков не такое, как в прототипе: не королевич богат, а именно красавица, и он, а не она, живет замкнуто и в одиночестве, от которого его избраннице удастся избавить любимого. Появившись в свет, роман подвергся атакам со стороны аристократов, оскорбленных некоторыми реалистичными подробностями. Манн публично разъяснил, что роман носит аллегорический характер. События эти относятся теперь к прошлому – можно сказать, мертвому, потому что сама проблема художника как «властелина сердец», в особенности в таком понимании, как в «Королевском высочестве», оказалась эфемерной. Определенно существуют аспекты артистической экзистенции, сохраняющие значимость как бы «надвременно» – например, связанные с сущностью творческих процессов, – но есть и такие, которые вытекают не из внутренней необходимости, а только из моды данного времени. Результаты их моделирования отличаются недолговечностью ее изменчивости, потому что и сама мода изменчива. Поэтому читатель, не посвященный в историю эпохи Манна и историю его творчества, даже не заподозрит, что в «Королевском высочестве» вообще существует проблема художника. Потеряла социальную общезначимость реляционная система, которая могла бы добыть из этого произведения соответствующую избыточность значений.

Заметим попутно, что даже в облике Гитлера Манн сумел – в статье «Bruder Hitler»[167] – разглядеть элемент артистизма, правда, разложившегося, вырожденного в комедиантство, но все же сохранившего остаток тайны, что и позволяет ему захватывать и «вдохновлять» других, влияя на них некоей магической силой. Я здесь не вдаюсь в то, был ли Манн «прав». Говорю об этом только для того, чтобы показать, как скрупулезно он искал для проблемы «артиста» ее реалистических – созданных реальной жизнью – моделей, как «ковариантных» (намеренно – см. «Королевское высочество»), так и преобразованных в гротескные образы, хотя бы карикатурные и даже гнусные.


Одно из наиболее фундаментальных свойств человеческого сознания – стремление открывать упорядоченность в окружающем мире. Нельзя сказать, чтобы это свойство возникло только на высоком уровне эволюционного развития: оно характерно для всех животных. Однако человек приобрел высшую, чем у всех других животных, свободу в этой плоскости познания вещей. По существу, как мифотворчество, так и философствование, теодицея, а в конечном счете – и эмпирическая рациональная деятельность равным образом ведут к постулированию различных форм упорядоченности, которые управляют миром. Магия, религия, онтология, эмпирия в одинаковой мере пытаются удовлетворить вечное человеческое любопытство: «что? откуда? как? почему?» Однако в то время как эмпирия открывает в мире виды порядка, на которых основываются инструментальные действия, доступные проверке на каждом этапе, миф дополняет мир, навязывая ему виды порядка, не оправдываемые эмпирическими свидетельствами. Впрочем, здесь и там мы встречаем аналогичное стремление к тому, чтобы найти единый ключ, последнюю формулу явлений. Поэтому нет ничего удивительного, что аналогичные процессы – скорее их отражение – находим и в литературе. Эпические произведения стремятся применить к миру подход в плане «ультимативной трансформации», чтобы уловить в бесконечной информационной избыточности мира те элементы, которые, будучи увязаны друг с другом, содержат в своих возникших таким образом комплексах некоторые вечные истины. Этот подход является универсальным для эпоса и в своем пределе представляет собой поиск окончательных инвариантов судьбы и мира. Мы не стремимся ответить на вопрос, почему человек ко всему этому стремится, а также в какой мере можно свести (редуцировать) его экзистенциальную стратегию к элементарным биологическим инстинктам. Мы только отмечаем положение дел и будем на него ссылаться. В творчестве Манна явственно заметна борьба двух диаметрально противоположных способов упорядочения действительности: мифического и эмпирического. Впрочем, эта борьба характерна не только для его художественных произведений.

На вопрос о том, откуда берется определенное состояние вещей – например, эпидемия чумы, – можно бывает ответить не только исчерпывающим образом, но и таким, на который согласятся все специалисты. Однако всегда можно постулировать и существование «двояких» причин, равносильных утверждению, что чума есть также и кара небесная. Так и современные верующие в этом отношении принуждены к данной двойственности, не только интерпретативной, потому что и для того, чтобы избежать эпидемии, они одновременно применяют как действия из инструментальной области, так и те, которые с инструментальной точки зрения в равной мере и бесполезны, и излишни. Правда, не всему, что происходит в реальном мире, верующий человек (безразлично, какого вероисповедания) будет склонен приписать такую «двойственность». Так, например, никто не полагает, чтобы повреждение автомобиля или перекос стрелки в часах были причинены вмешательством высших сил. Скорее на трансцендентные факторы возложат ответственность тогда, когда речь идет о важных в каком-то отношении делах. Окажись, что замедление хода часов запустило лавинообразную серию каузально обусловленных событий и вызвало мировую войну – ну, тогда нашлись бы некоторые люди, которые и этому первому члену серии, отставанию часов, склонны были бы придать какую-то высшую, возвеличенную до метафизических пропорций санкцию. Для сторонников определенной религии она есть истинная вера в противоположность «ложным», каковы, например, мифы. Мы не можем здесь присоединиться к такому различению: не по причине антифидеистических взглядов, но просто по классификационным соображениям. Императив, требующий поиска связей за рамками реального мира, дополняющий этот мир «трансцендентным придатком», является – соответственно принципам единой классификации – императивом мифическим.

На вопрос о том, откуда взялся фашизм, можно находить ответы в разрезе социологическом, экономическом, говоря шире – в причинном плане, хотя наши знания в этой сфере уступают, например, биологическим. Можно также дать такой ответ, который соотнесет порядок следующих один за другим результатов к определенной «пра-последовательности» событий, раз и навсегда установленной в надвременных категориях. Тем самым вместо эмпирического истолкования мы получаем откровение, вместо гносеологической динамики – псевдодинамику неизбежных возвратов извечно заданной ситуации. Например, ситуации «искушения», «греха» или «вины».

Из вышесказанного следует, что получение хотя бы и очень точного, очень эффективного знания не означает, что для области, к которой это знание относится, будет исключена возможность постулировать трансцендентный коррелят. В определенном – психологическом – смысле даже легче постулировать трансценденцию там, где наука открывает присутствие одних лишь вероятностей – следовательно, явлений недетерминированных. Потому что трудно искоренить веру в полную детерминированность явлений, с которыми мы сталкиваемся в повседневной жизни. И таким образом, даже если мы добьемся точного в социологическом смысле знания, это не упразднит подхода, который мы назвали мифологическим, применительно, например, к феноменам типа фашизма.

Функции литературы с течением времени менялись. В эпоху Манна ее целью не было (как можно судить по совокупности весомых литературных произведений тех лет) дать исповедь человеческой экзистенции в рамках вполне эмпирической установки. Симпатии мастеров слова не были, вообще говоря, на стороне позитивизма, который боролся за такую установку. Причин тому было много, и они сложны; мы не возьмемся исследовать здесь эти вопросы. Впрочем, это и не требуется, если признать, что реалистический эпос рисует действительные события, а к ним ведь принадлежат и акты человеческой веры, и все последствия таких актов, проявляющиеся в действии. Кроме того, применительно к человеческим судьбам, смешение обеих категориальных установок (мифологической и эмпирической) может дать поразительные в художественном отношении результаты. Уже в самом столкновении столь противоположных по генезису планов действия есть что-то возбуждающее. Ибо столкновение двух видов упорядоченности, одного происходящего из откровения, а другого – из человеческой практики, является, по-видимому, одной из потрясающих черт человечества – «человеческой природы», сказал бы я, если бы не считал этот термин отягощенным опасным балластом застарелых недоразумений. Есть темы, в рамках которых порожденные таким столкновением гибриды могут оказаться художественно более жизнеспособными, чем произведения, «сооруженные вокруг» одного только скелета, упорядочивающего действительность.

Сопоставляя между собой такие произведения, как «Круль» и «Избранник», мы обнаруживаем в первом процесс эмпирического моделирования, во втором – беллетризованный миф. Это противостоящие полюса нашей шкалы. Двигаясь вдоль нее, мы обнаруживаем различные пропорции обоих видов упорядоченности в великих творениях Манна. Мы отметили, что бледная тень мифического прототипа в его сказочном варианте просвечивает из-за реалистических аксессуаров в «Королевском высочестве». Равным образом в «Волшебной горе» удалось бы различить только следы элементов мифологического влияния – впрочем, весьма разнообразного. В этом романе постоянно заметно преобладание познавательной эмпирии. Ход общественных событий моделируется процессами в пределах замкнутой группы людей. Говоря о «ходе общественных событий», мы имеем в виду, в частности, культуру определенной эпохи, ее главные тенденции, одним словом, так называемый «дух времени». Эта книга нас не будет интересовать в такой степени, как последнее великое творение Манна – «Доктор Фаустус». В нем сошлись все лейтмотивы великого писателя: проблема здоровья и болезни, проблема художника и его искусства, проблема искушения и греха и – last but not least – проблема народа, который произвел Манна.

Конечно, и в «Волшебной горе» можно искать мифический элемент – в том распространенном на сферу всех религий смысле, который мы придаем термину «миф». Мифическую, аллегорическую интерпретацию судьбы мы находим в большом разделе «Снег». Впрочем, разве и сам Ганс Касторп – как сообщает Манн, этот образ благородной золотой середины – не был воплощением homo Dei[168]? Однако с того мгновения, когда эмпирический план романа сливается с его мифологическим планом – а значит, когда один из них может опереться на другой, усилить его, углубить, разъяснить, когда оба перестают принципиально противоречить друг другу, – с этого мгновения роман наполняется тем духом всеобщего согласия, той гармонией, которая умиротворяет всякого читателя. Как эмпирик, так и верующий, постигнув этот образ мира, глубоко убеждаются в том, что писатель именно для него – для каждого из них! – создал «его собственный мир», его видение мира. Ибо идеал эпоса – создание модели, в которой господствует (или – то же самое – из которой можно вычитать) многоплановость мира. Мир эпика – «плюральная модель», так как ее можно интерпретировать различными способами; а потому – это модель, наиболее из всех литературных моделей похожая на свой «оригинал» – реальный мир.

С методологической точки зрения, как бы антитезу «Доктора Фаустуса» составляет роман «Иосиф и его братья». То, что в «Избраннике» предстает в относительно скудном объеме, на ограниченном материале, здесь разрастается в огромных масштабах до монументальности библейского сказания. Миф в чистой (хотелось бы так сказать) форме послужил «оригиналом», который Манн сблизил со своей огромной эрудицией, в полном смысле слова эмпирической – и в полном смысле слова рациональной – и во всех пунктах точной. Все доступные Манну элементы культурной антропологии, истории, археологии, новейшей психологии он использовал, чтобы сделать библейскую историю хотя бы кажущейся правдоподобной, не отменив притом ни одной ее подробности. Однако все эти подробности скрыты в огромном романе, как скрыт скелет в теле. Можно сказать, что в четырех массивных томах «Иосифа и его братьев» миф победил историю, то есть подчинил ее себе и превратился благодаря ей в обширный материал, гораздо более достоверный, нежели материал самого библейского «оригинала». Однако же этот роман представляет собой, в сущности, совершенно особое произведение, ибо не столько беллетризует миф, сколько изображает ход его возникновения и эволюции, что прекрасно делает понятным уже огромное вступление, это Hollenfahrt[169], которое уведомляет нас, что в романе изображено не столько определенное «положение вещей», сколько его «самозарождение» в бездне времени. Своеобразные хитрость и совершенство – одновременно – заключены в том, что этот мифотворческий процесс оказался гармонично синтезирован с тем, что возникло в его развитии. В этой столь своеобразной конструкции нет ни единого изъяна, ни одного зазора, благодаря чему она и представляет собой одновременно действие и его продукт, что заставляет вспомнить те романы первой половины XX столетия, в которых передается сам процесс их возникновения. Однако в случае «Иосифа и его братьев» текст не является «автотематическим», обращенным сам на себя. Он обращен в прошлое, заключающее в себе как бы два временных плана: динамичный план, «обычную» хронологию событий и план их «возвышенного» изображения, сгущающегося в библейский рассказ. Так что читатель, закончивший читать «Иосифа и его братьев», понимает, что не должен спрашивать: «А как там было на самом деле?» – потому что роман «сам себя рассказывает» и изображает тем самым как бы очередной возврат мифа. В этих странствованиях миф обрастает побочными значениями и мотивами. Благодаря процессу «обрастания» он и выявляет неуместность вопроса: «А как там было на самом деле?» В свою очередь, эта неуместность свидетельствует о неустранимости легенд, которая должна относиться к достаточно отдаленному прошлому. По поводу прошлого можно высказать только ту несомненную истину, что люди тогда рождались, жили, страдали и умирали. Остальное – молчание или же красота, исполненная возвышенного блеска, которой миф, оживающий под пером писателя, наделяет доантичных героев, существовавших тысячи лет назад, а может быть, и не существовавших никогда.

Роман Манна одновременно «новый» и «старый»: «новый» – по совершенству приемов повествования, «старый» – по своему основному методу, так как литература начинала с того, что не изображала, а восполняла мир. Религия поступает так и по сей день. Функция изображения мира является познавательной в эмпирическом смысле, функция восполнения, напротив, мифологична.

Перед критиком Манна стоит нелегкая задача, потому что этот великий писатель был также великим – и критическим – знатоком своей области деятельности. Свои замыслы он осуществлял – особенно в годы своей творческой зрелости – так, что только тот, кто не согласен с самыми их основами, может выступить с критикой его произведений. Мне хотелось бы это сделать, ограничиваясь только «Доктором Фаустусом» и разъяснив, в чем заключаются мои оговорки по поводу восприятия этой книги.

В ней Манн еще раз столкнул миф с действительностью. Идеалом моделирования, к которому он, по-видимому, стремился, было оформить с помощью фаустовского мифа определенную серию событий, представленных сами по себе в реалистическом плане, то есть правдоподобных с точки зрения «наивного реализма». Причем оформить так, чтобы было возможно – prima facie – истолковать эти события в как можно более обиходном и буквальном смысле. Но вместе с тем они должны были дать основу для интерпретации их в сверхъестественном плане, потому что лежащий в этом плане и исходящий оттуда абсолютный миропорядок определяет конструктивную и семантическую целостность всего произведения.

Моделирование осуществлялось в принципе внутри определенных полярно противоположных оппозиций, которые отображают как бы силовые линии и могут условно быть названы упорядоченными парами. Где-то на мифологическом горизонте это пара «Фауст – Мефистофель», а ближе непосредственно к тексту: Адриан Леверкюн – дьявол, здоровье (норма) – болезнь, спасение – гибель (в искусстве), или как наиболее общее: добро – зло.

Таким образом, снова появляется дьявол как воплощение зла. Конечно, Манн оставил лазейку для «эмпирического» толкования, потому что текст говорит о «процессах в pia[170]», вызываемых spirochaeta pallida[171] и создающих возможность галлюцинации. Равным образом смерть ребенка, возможно, была случайностью, а не местью дьявола за несоблюдение условий договора. Но становится ли благодаря этому «Доктор Фаустус» действительно амбивалентным произведением? Возможно ли такое его прочтение «по кусочкам», при котором метафизическая проблематика редуцируется до чисто человеческого несчастья и до влияния эндотоксина бледной спирохеты? Это, как кажется, более чем сомнительно. У манновского дьявола функция не такая, как у дьявола из «Братьев Карамазовых». Этот последний ничего в мире самим своим появлением не меняет. Мир со всем своим течением событий остается таким, как и был, а будущее его – столь же неизвестным, как и до той минуты. Напротив, манновский дьявол переструктурирует всю совокупность событий. Ибо с дьяволом вместе появляются предустановленность и предопределение. Если признать дьявола за призрак, порожденный больным мозгом сифилитика, то роман распадется на бессвязные куски. Тоскливое и нечистое приключение Леверкюна, его упорное одиночество, смерть ребенка, которого он полюбил, как перед тем и смерть врача, который его лечил – все это частные совпадения, случайности. Их вообще нельзя связать ни в какую целостность (они связываются только в мозгу больного человека). Перед нами всего лишь «странное стечение обстоятельств», приведшее к тому, что у Леверкюна не только были галлюцинации и бред, но они еще и оправдывались так, как будто он и в самом деле, а не только в своем воображении заключил сделку с адом. Правда, можно под «дьявола» подставить – чтобы прочесть роман «эмпирически», – например, «человеческую злобу». Но как эта злоба могла бы – сама по себе – устроить так, чтобы осуществилось – за пределами действий композитора – то, что только привиделось этой злобе, разожженной болезнью? Таким образом, дьявол Манна вводит в роман жесткий детерминизм, предустановленность событий и не есть всего лишь воплощение «божественного с отрицательным знаком», но фактор, заменяющий внутренний механизм литературного произведения часовым механизмом.

Этот часовой ход сюжета взят из мифа. «Доктор Фаустус» воплощает в себе миф, по духу аристократический, или точнее – персоналистский. Дьявол, согласно этому мифу, охотится на избранных, на тех, кто к чему-то предназначен. Да и сам он не какая-нибудь незначительная персона – князь Тьмы; и готов вести переговоры не с кем попало, а, что ни говори, – с гением. Манновский дьявол родом из минувшей эпохи, он – индивидуалист, для которого нет места в эпохе масс. Он – близкий родственник Лапласова всеведущего демона детерминизма и каузальности, уточняет условия договоров по-бухгалтерски, держит свое сатанинское слово, но за нарушение буквы договора взыскивает неумолимо – например, убивает ребенка, которого полюбил Адриан.

Но как выглядит исторический фон того времени – фон, на котором развивается вся эта история? Испытывать в ту эпоху хотя бы самое худшее зло с мыслью, что оно, так сказать, «адресовано лично мне – потому что существует Некто, кто именно меня выбрал себе в жертвы», – это было бы, что говорить, настоящей роскошью сравнительно с порядком и нормой эпохи. Мы в Европе гибли миллионами, как зерна между мельничными жерновами. И у этих миллионов существований в краткие промежутки, отделяющие жизнь от смерти, не было ни места, ни времени – не то что на разговоры с адом или с небом, но хотя бы на один жест, который выразил бы человеческую муку. Лицо, имя, индивидуальность – всего этого не было у жертв. На этом фоне, если кто-нибудь погибал как особый избранник дьявольских ли, недьявольских ли сил, если его называли по имени и он погибал из-за своих заслуг или грехов, он тем самым уже находился в ситуации необычайной, исключительной, достойной зависти, а не сочувствия. Ибо он хоть на миг изымался из анонимности, становился убитым человеком, пусть даже для убийцы, раз уже тот распознал в нем личность, а не только сырье для химических фабрик. Ибо то была эпоха массовых фабрик смерти, и строили их умелые специалисты. Гениальность тех, кто попадал в их стены, не имела ни малейшего значения. Ни один дьявол, который искал бы великие умы и волшебством их сманивал, – ни один дьявол не заинтересовался тем, есть ли тут гениальность. Она была – ничто. Можно ли вообразить дьявола в концентрационном лагере – не метафорического и не «внепространственного», но как личность, ведущую беседы с кем-нибудь из людей? Это нонсенс – и какая безвкусная, ходульная ложь! Каждый человек, гений или не гений, мог – в центре Европы – стать кучей костей и тряпок, топливом для печей. Чтобы началась трагедия, надо предварительно признать персонажей некими личностями. Но никакого такого признания не происходило. Чтобы какие-нибудь события – уж не буду вдаваться, связанные с трансценденцией или нет – но чтобы что-нибудь происходило, для того должны быть чисто предметные предпосылки, которые в первом приближении можно свести хотя бы к пространственным. Сама мысль о нотариальном заключении контрактов с Тьмой – применительно к данным конкретным временам – выглядит столь же странной, сколь и бессмысленной. Призванный на помощь миф теряет всю свою силу схватывания действительности, когда эта действительность слишком на него непохожа.

Здесь я затрагиваю принципиальный вопрос. Кто-нибудь мог бы потребовать, чтобы литература как бы «фронтально» отображала действительность как целое, чтобы она ее представила «по всей правде» и вынесла о ней суждение; и при этом он мог бы апеллировать к мрачным явлениям, которые мною упомянуты. Он был бы полностью прав в своем моральном негодовании, но правота эта носила бы наивный характер. Такого рода требование – своего рода шантаж, и я его ни в коей мере не выдвигаю. Такое «фронтальное» отображение действительности невозможно. Чрезмерное эмоциональное участие в ней так же парализует перо писателя, как и полное равнодушие к человеческим судьбам. Наука и искусство выработали определенные методы, чтобы отображать мир. Наука абстрагируется от конкретного хода событий, искусство его облагораживает. Впрочем, последнее не обязательно, и Манн об этом знал. Однако, севши писать роман, который должен был говорить, в частности, о его народе, он сломал свой самый ценный инструмент – иронию, которой до того момента никогда не пренебрегал. Он не решился использовать ее иначе, кроме как частично и маргинально, направляя ее на фигуру рассказчика, Серенуса Цейтблома. Но и тогда он делал ее слегка приглушенной, мягкой – а жаль. Нельзя было отказываться от иронии, даже от ее наиболее агрессивных форм – издевательства, карикатуры, резкой насмешки, – раз речь шла о спасении гуманизма. Однако Манн выбрал неадекватный этой цели путь облагораживания действительности.

Несомненно, что в преступлениях нашего времени повторились преступления, уже прекрасно известные истории. Однако их делает особенно чудовищными рациональный аспект: техническая подготовка и промышленное осуществление. Этот аспект сообщила им эпоха, потому что цивилизация уже достигла достаточной степени инструментального развития. Библия, в которой Манн почерпнул тему «Иосифа и его братьев», это история времен, возможно, не менее мрачных, по крайней мере если смотреть на них из современности, и лишь туман временной перспективы и многократно повторявшийся процесс замены имен кровавых порядков именами их мифических сублиматов оправдывает тогдашние жестокости в наших глазах. Кроме того, этот «процесс замены имен» получает в наших глазах и чисто психологическую санкцию. Как о том уже говорилось в первой части наших рассуждений, только недавние могилы неприкосновенны, однако величие смерти мыслится как некая летучая субстанция, поскольку по прошествии веков могилы можно раскапывать – например, в интересах науки. Кроме того, трудно сочувствовать человеку, который, скажем, скончался безвременно, но это было три или четыре тысячи лет назад. Так или иначе, сегодня он бы уже не жил. Даже какой бы то ни было отзвук его страданий до нас не доходит, будучи угашен бездной истекшего времени. Поэтому же мы можем мысленно обряжать судьбы таких давно отживших, абсолютно безымянных, просто-таки гипотетичных людей в ризы, дышащие священным величием; такое обращение с судьбами в рамках ритуала, заданного мифом, само представляет некий возвышенный обряд, состоящий из фатально необходимых действий. По крайней мере все это не кажется нам чем-то нарушающим чувство меры или проще – приличия. В смысле теории игр, трагедия – это ситуация, лишенная выигрывающей стратегии. Тем не менее она есть все же ситуация выбора – между различными «стратегиями поражения». Каждая из них, взятых порознь, представляет собой результат отказа от какой-либо одной из числа различных (нетождественных) конфликтующих ценностей. Выбор же в трагической ситуации – как отождествление своей позиции с определенными ценностями против других – не есть ни тавтология, ни нечто бесплодное эмпирически. Кто-то погибает, но – вследствие его выбора – некая ценность спасена благодаря ее прославлению. Итак, если дальше углубиться в сферу физикалистской интерпретации: эмпирически мы можем видеть, что существуют два рода порядка: детерминированный в своих отдельных элементах и детерминированный статистически. Статистический порядок явлений также может означать их детерминированность, однако она не относится к индивидуальным атомам или людям, но только к огромным множествам тех и других. Множество атомов в отличие от множества людей является чисто физическим. Поэтому отношения, существующие в человеческом множестве, сложнее, и в нем существуют различные формы неопределенности (недетерминированности). Допустим, что в данном человеческом множестве все его члены приняли определенное решение, касающееся их дальнейшего поведения, причем это поведение не будет таким, чтобы отдельные входящие в него поступки противоречили друг другу. То есть всеми принята либо некая форма кооперации, либо по крайней мере какой-то деятельности, при которой поступки одного не нарушают свободы поведения других. Благодаря этому будущее состояние множества оказывается детерминированным, как если бы существовал кто-то (наподобие «демона Лапласа»), кто знал бы все отдельные решения людей и мог бы в точности предсказать будущее состояние. Для этого «демона» данное множество уже утратило какую бы то ни было неопределенность. Однако оно не утратило неопределенность для отдельных составляющих данное множество людей, потому что ведь ни один из них не знает о решениях всех остальных. Следовательно, это индивидуальное незнание представляет собой «субъективный индетерминизм» данного множества. Оно определяет незнание того, что в принципе можно было бы знать. (Описанным здесь «демоном» пытается стать Институт Гэллапа.)

Однако такое множество не слишком реально, потому что люди проявляют неведение и неопределенность и по отношению к своим собственным решениям. Пусть кто-то думает, что он так-то и так-то будет действовать в некоей ситуации в будущем. Но когда эта ситуация будет актуализована, его реальное поведение совсем не обязательно будет совпадать с тем, что он раньше думал. Некоторые люди отдают себе отчет в таком расхождении между «автопрогнозом» и фактическим положением дел. У других нет никакой ориентации по этому поводу. Узнать о наличии таких и таких можно с помощью зондирования общественного мнения, проводимого, например, перед выборами. Определенный процент избирателей обычно отвечает, что они «не знают, что решат». Это сингулярное неведение в итоге дает недетерминированность уже объективную, потому что никаким эмпирическим исследованием (опросом, анализом мнений) его нельзя уменьшить.

Кроме того, результаты отдельных решений могут друг другу противоречить, что создает дополнительную избыточность объективной неопределенности. Эта избыточность может рассматриваться как результат неуверенности по поводу решений в будущем (собственных, а также решений других людей) в новых ситуациях неизбежного выбора, которые возникнут из столкновения этих противоречащих друг другу решений.

Однако чтобы создать полную картину детерминированности в человеческих множествах, необходимо учесть еще и явления, лежащие за пределами психики, то есть множества чисто физические: например, катастрофы, землетрясения, экономические кризисы, автомобильные катастрофы, заболевания, лотерейные выигрыши и т.д. В сумме все это дает индетерминизм, вызванный физической природой множеств, то есть не тем, что в них входят и определенные живые существа, наделенные сознанием, но тем, что в них входят определенные материальные объекты, существующие в материальной среде. Так что личность живет и действует по крайней мере в тройном кольце индетерминизмов, а потому часто не знает, предоставит ли неопределенность ее будущего место для ее (личности) свободных решений, или для давления группы, или, наконец, для вероятностных физических явлений. От конкретной социальной, биологической и «естественной» (то есть определенной состоянием природной среды) ситуации зависит, представляет ли собой сингулярная неопределенность свободу индивидуального действия, то есть является ли эта неопределенность также и объективной свободой – а может быть, она представляет собой передачу личности на милость статистических «слепых случайностей». Человек, обреченный на смерть от руки палача (общественная ситуация), от катастрофы («естественная макроскопическая» ситуация), от болезни («естественная микроскопическая» ситуация), одним словом, от «стихий» нечеловеческого или человеческого происхождения, – такой человек еще при жизни уравнен с материальным объектом, лишенным возможности направлять себя. Тем самым он выброшен за рубежи того пространства свободы, в котором может разыгрываться трагедия как выбор ценностей, превращающий судьбу в нечто возвышенное.

И однако эта «двойственность», не исключаемая при образовании причинно-следственных цепей, позволяет обреченной личности достичь освобождения (хотя и чисто внутреннего) от давящих на него детерминаций. Это происходит благодаря тому, что свою гибель он признает – как бы добровольно – как жертву, приносимую на алтарь какой-либо сверхличной ценности: например, идеи спасения других людей в этой или в вечной жизни и т.п. Однако чтобы такой акт мог наступить, необходимо определенное ситуационное предрасположение. Легче «совершить свой духовный подвиг» в указанном выше значении тому, кто сам восходит на эшафот или же узнает от врачей, что неизлечимо болен, нежели тому, кто идет на смерть в многотысячной толпе других приговоренных, как и он. Или тому, кто погибает с населением целого города в какой-либо природной катастрофе. Потому что для упомянутого духовного подвига необходимы некоторые ментальные приготовления, рефлексия и, наконец, сознание (хотя бы в какой-то мере мотивированное), что признаваемое за необходимую жертву и в самом деле есть жертва. Речь идет о согласии так считать – конечно, чисто субъективном. Однако у твердости веры есть свои психологические границы. У того, кто точно знает, что гибнет не только со своими близкими, но и со всем своим народом, несомненно, должна быть редкая, аномально устойчивая вера в трансценденцию, чтобы он мог в таком положении сохранять убеждение в значимости акта самопожертвования. Все же в совершенстве знающий свое дело, достаточно опытный палач может уничтожить даже такую исключительную натуру, создав для этого упрямца принудительную ситуацию выбора – ужасную карикатуру на подлинную трагедию. Например, он может сообщить приговоренному, что от него зависит решить, кто из его близких – но заметим, только один – останется жив, когда все остальные пойдут под нож. Если же он откажется принять решение, то тем самым предаст гибели всех.

Есть очень много таких способов уничтожения человеческого достоинства, а в равной мере и ценностей. Мы здесь представили только некий крайний случай. Существуют многочисленные методы, делающие возможным превратить жертву в сообщника совершаемого преступления. В том числе – даже такие, которые позволяют обработанным подобным образом людям на долгое время сохранять убеждение в том, что они не только не сделали ничего плохого, но напротив, сделали что-то для спасения определенных ценностей. Например, при осуществлении отбора тех, кто будет казнен, сумели сохранить кому-то жизнь.

Для внешнего наблюдателя подобные ситуации страшны и трагичны. Однако это не трагизм в понимании, связанном с дарованием свободы выбора. Наоборот, такой трагизм служит полному попранию свободы. Впрочем, и всесильный палач – лишь мрачная карикатура на провидение или судьбу.

Поэтому этическая традиция нашей цивилизации просто чуждается рассмотрения таких ситуаций. Изгоняя их из сферы наблюдаемых явлений, эта традиция делает для себя возможным «нормальное» функционирование. Жертвам в принципе несвойственно отождествление палачей с провидением, однако влияние времени, разрушающее индивидуальность, и замена «нормального» состояния на противоположное, – факторы, которые способствуют такому отождествлению. Опять-таки, в его перспективе можно называть фактор, ведущий к гибели, своего рода «стихией». Однако поскольку такая «стихия» означает случайность, человек старается изо всех сил исключить ее из своей интерпретации мира и делает это, придавая случайности признаки необходимости – например, сверхъестественной. Когда место слепой случайности занимает Высший Порядок (необходимость), детерминации подвергается и то, что эмпирически детерминировано не было, потому что было – по существу – неопределенностью. Поэтому трактовка религией или искусством принципов необходимости в некоем высшем смысле дает в конце концов избыточность порядка, которую человек навязывает миру, но которой в действительности в этом мире нет.


На чем основывается авторитет мифов? На их неизменности, то есть постоянстве. Принципиально излишни для объяснения мифотворческого процесса гипотезы в стиле юнговской – об «архетипах», под которыми понимаются определенные отношения и образы, укорененные в коллективном подсознательном. Основные мотивы мифов концентрируются около реально наблюдаемых явлений, таких, как возврат определенного состояния: рождения, смерти, времен года, солнцеворотов и солнцестояний. Структура этих возвратов часто бывает цикличной, притом она всегда детерминирована. В них нет места для проявления «случайности», они суть некие «пра-сублимации», происходящие из того, что миру приписывается некий избыток упорядоченности. Так, миф выражает не только реальный факт действительного прихода весны после зимы, восхода солнца после его захода, но еще – используя ассоциацию, основанную на аналогии – извлекает из этой ассоциации неправомерный (эмпирически) вывод о тождестве явлений, в чем-то между собой схожих. Такой тип понимания явлений достигает своей кульминации в приписывании сосуществования в них черт сверхъестественных вместе с естественными (некто является одновременно человеком и богом, богом и солнцем, сыном и мужем, матерью ребенка и матерью бога и т.п.). Здесь, таким образом, устанавливается неизменное отношение, притом загадочное, а развитие мотива не продвигается далее констатации существования «тайны». Среди мифологических мотивов «привилегированные» были отселектированы культурным отбором, действовавшим в недрах древних цивилизаций, а сам факт их живучести с тех пор окружает их аурой наивысшего достоинства, как если бы они представляли собой некое коловращение Истины, являющей себя в стольких-то – и именно в стольких – образах. Проводились опыты, основанные на том, что экспериментатор рассказывал группе из нескольких человек определенную историю, эта группа передавала ее изустно следующей группе, и такой процесс пересказа повторялся многократно. Выяснилось, что если рассказанная история основана на элементах, культурно чуждых слушателям, то уже через два-три «прохода» (которые должны имитировать наследование мифологической информации от поколения к поколению) рассказ преобразуется до неузнаваемости. Психическая среда избирательно «пропускает» определенные содержательные модусы и их структурные группы, другие же, напротив, «отсеивает». Сверх того, заметна еще одна закономерность: если передача только устная, то после ряда «обтесывающих» перемен и редукций в повествовательной структуре выделяется некое ядро и она застывает в такой форме, которая при дальнейших «проходах» уже проявляет значительную устойчивость в ходе трансляции. Очевидно, что это еще не объясняет, почему мифотворчество делает одни темы привилегированными в одних, другие – в других культурных кругах. Априори нельзя также утверждать, что не только структуры повествования, но и его темы определяются чисто случайными факторами. Однако нельзя также и исключить определенное участие этих факторов в образовании застывшей формы мифа.

Ход мыслей, который ведет к выявлению мифов как «праструктур» до их воплощения в литературном произведении, можно реконструировать приблизительно так. Признаем, что связи вещей, обнаруживаемые в мифах, – иные по сравнению с реальными связями в природе и обществе, и что эмпирия противоречит мифологическим связям; тем не менее они суть проявление желания человека обустроить мир, сделать его изменчивость и неопределенность всего лишь видимостью, хороводом разных масок, которые носят в принципе одни и те же персонажи. Если так, то в мифах проявляется «человеческая природа», причем в большей степени, нежели в логических дедукциях и эмпирических индукциях, поскольку мифы при своем возникновении не были, так сказать, искажены утилитарно-технической деятельностью человека. Эта деятельность, служа поддержанию человеческого существования, именно поэтому все же его не объясняет. Мифы же – комплекс человеческих желаний, тревог и надежд, образное (в фокусе этих ведущих сил человеческой души) представление того, что такое человек и мир. В откровениях и перевоплощениях, всякого рода сгустках желания и отвращения (страх перед запретом и вожделение его нарушить) нашли свое выражение в «компенсаторном» и «познавательном» планах человеческие мечты объять «всё», постичь «целостность» в основе ненадежного и фрагментарного бытия. В своей совокупности эти откровения, мечты и т.д. образуют «прообраз» человека в его «чистом» состоянии. Они суть «человек в себе» – таков, каким он был, пока мир не сманил его на путь материальной суеты. Этот путь через тысячелетия привел к машинной Аркадии, электронной карикатуры на рай. Попутно замечу, что цели нашей технологии – при такой трактовке – это именно попытка (хотя и искаженная по самой «природе бытия») осуществить рай на Земле.

Однако мифы, если так понимать дело, были бы проявлениями ностальгии по «утраченному детству» человечества, по его «первоначальным временам». То есть это была бы иллюзия, и даже не из-за ее неосуществимости, но из-за того, что таких времен никогда не было. В частности, не было и никакого начала мифологии, как не было и «детства» языка. Это означает, конечно, только то, что возникавший миф еще не был мифом, подобно тому, как известняковая осадочная порода еще не есть скала, а лишь миллиарды мертвых организмов, крохотные известняковые панцири которых рыхлыми слоями падают на морское дно. Может быть, мифы возникали одновременно с первоначальным развитием языка, как следствие этого развития, или были, как и язык, результатом действия случайно-статистических информационных процессов. При самом начале того или иного языка эти процессы еще не определяли того, какой вид языка возникнет в данной группе, какова будет его конкретная лингвистическая специфика. Ибо генезис языков – процесс из группы тех процессов, которые являются эргодическими на своих сформированных, относительно поздних стадиях, однако явно неопределенными на первых. Первоначальные языки были, вероятно, чрезвычайно «рыхлыми» в том смысле, что ранние этапы не определяли позднейших – ни жестко, ни на долгое время. Язык сначала «блуждает», выходя из небольшого первичного зародышевого центра. Все это, по существу, только правдоподобная гипотеза. Возможно, что и «прамифы» возникали в ходе подобных процессов, когда группа выделяла в сознании определенные связи, усиливала или норматизировала их ради их особого (может быть, первоначально – эмоционального?) достоинства. Однако не будем здесь предаваться построению подобного рода рискованных гипотез. Во всяком случае, подобно тому, как мы пытаемся проследить развитие языка «вспять» (от одних древних языков все время переходим к другим), так и от древних мифов мы можем переходить к другим, еще более почтенного возраста. Процессы рождения культурных явлений мог бы проследить в их эмбриональных зачатках только какой-нибудь современный этим процессам внешний и разумный наблюдатель, которого, однако, в столь глубокой древности в наличии не могло быть. Отсюда кажущаяся нескончаемость этой ретрогрессии.

Манн прекрасно понимал эти проблемы. Об этом свидетельствует именно в таком духе скомпонованное вступление к «Иосифу и его братьям». Дело в том, что между «языком» и «не-языком», как и между «мифом» и «пред-мифом», границы зыбкие. Так что иначе, чем произвольно, дефиницию какого бы то ни было «эмбрионального зачатка» установить в этих случаях не удается. Можно только удивляться, что Леви-Стросс придерживается другого мнения и заявил, что, «несомненно», у каждого мифа был свой отдельный и личный автор. Как будто бы единоличный автор был, скажем, у Евангелия – этого относительно не столь давнего мифа! Ведь в конечном счете как «миф», так и способы употребления языка принадлежат к числу связанных с поведением (бихевиоральных) внутрикультурных способов создания стереотипов. Индивидуальными изобретениями тех или иных личностей могли быть новые способы выдалбливания древесных стволов для постройки лодок или находка какого-нибудь ранее не известного растения, годного в пищу. Но относительно верований, обычаев, магии этого никак нельзя утверждать. Мифы, несомненно, должны были производиться состояниями высокой структурной и семантической неопределенности – в точности так же, как язык. Другое дело, что этот процесс генезиса мифа можно сознательно имитировать, однако лишь при условии обладания таким объемом знаний из области структурной антропологии, какой специалистам в наши дни и не снился.

Следует подчеркнуть, что мифы принципиально не являются «эскапистскими» конструкциями, то есть проекцией мечтаний и пожеланий на естественный или сверхъестественный мир. В них изображаются также явления жестокие и ужасные, однако ко всему изображаемому мифотворчество применяет принцип детерминистского упорядочения. Будучи проведен дальше определенной границы, этот принцип, как мы уже знаем, приобретает характер «облагораживания». Потому что (выразим это еще одним способом, ибо данный вопрос для нас имеет первостепенное значение) облагородить – значит не только и не просто приписать явлениям больше упорядоченности, чем они в себе содержат. Это значит одновременно закрыть глаза на ту их упорядоченность, которая в них реально проявляется – в тех пределах, в каких она противоречит человеческому стремлению получить тотальную и монолитную классификацию. Хорошим примером служит миф, бытующий среди жителей острова Тикопиа. Тикопийцы верят, что существуют два рода львов. Один род – обычные львы, другой – львы, в которых вселились души умерших. Обычные львы пожирают людей, а львы – души умерших этого не делают. Неупорядоченное, а всего лишь статистически детерминированное поведение львов, которые один раз поедают человека, а другой раз нет, оказалось при тикопианском подходе вполне упорядоченным в духе абсолютного детерминизма. Правда, такой детерминизм – фатализм, а не прогностицизм. С этой позиции явления можно объяснить только ex post, когда они уже произошли, предсказать же их наступление нельзя. Отсюда, собственно, и вытекает неэмпиричность «мифологического объяснения».

«Упорядочивающая теория» тикопиан представляет собой хороший пример человеческой реакции на статистический порядок, проявляющийся в феноменах каким-то малопонятным образом. В данном случае статистическое поведение львов целиком игнорируется, и его место занимает «теория переселения душ», которая представляет собой «облагораживание» земных явлений, объяснение их на основе феноменов Высшего Порядка.

Другим примером аналогичного «облагораживания», но только осуществленного уже современным писателем, служит роман Макса Фриша «Homo faber», в котором кровосмесительное отношение отца с дочерью случилось вследствие довольно длительной серии явлений, внешне носящих стохастический (случайный) характер. Автор весьма искусно подгоняет один к другому эти «случаи», в итоге которых герой романа знакомится на пароходе, плывущем в Европу, с юной девушкой, и они вступают в любовную связь. В конце романа выясняется, что девушка – его дочь. Трагедия заключается в «каре», наложенной судьбой на отца за то, что он, как можно понять, бросил мать этой девушки, еврейку, в тяжелое для нее время и уехал в Америку. Приговор, вынесенный книгой («наши поступки отмщаются нам спустя годы»), – это мистификация, потому что очень часто наши поступки, вообще говоря, и много лет нам не отмщаются. Фриш вписал «отдельную тропу» своего героя в полный случайностей хаос межчеловеческих контактов современного суетного мира. Вписал так, чтобы эта тропа замкнулась в значимую целостность, повторяющую миф об Эдипе. И хотя в литературном отношении Фриш провел всю операцию очень удачно, методологически она оказалась такой же фикцией, то есть чем-то столь же неправдоподобным, как ситуация, когда в окуляре микроскопа находящиеся в беспорядочном броуновском движении молекулы вдруг сложились бы в надпись: «Эй, человек! Это мы, атомы!» Конечно, в продолжение своих зигзагообразных странствий частички вещества когда-нибудь, возможно, и сложились бы в такую надпись, однако из этого не вытекало бы, что их что-то или кто-то так сложил: например, фатум, мойра, рок, Бог. Нет, это было бы всего лишь исключительно маловероятное стечение обстоятельств, один случай на миллиарды. Поэтому он и значения никакого не имел бы, кроме того, что это просто любопытно. В таком смысле никакого значения не имеет и «случай» из книги Фриша. Приговор, вынесенный книгой, был бы иным, если бы матерью девушки была не преследуемая режимом и брошенная любовником еврейка, а, например, несносная мегера, которая сама прогнала любовника за океан (и при этом не знала, что беременна). И тем не менее ситуационная предпосылка осталась бы в точности той же самой, то есть возможен был бы в дальнейшем контакт, при котором отец не узнал бы собственной дочери, потому что никогда ее не видел. В конце романа наметилась гротескная перспектива встречи трех персонажей – матери, отца и дочери, в то же время его любовницы. Фриш оказался в затруднительном положении и вышел из него, убив девушку с помощью несчастного случая. Случай опять-таки был выбран не тривиальный: в самом деле, не подавиться же ей костью от котлеты. Автор использует для этого более насыщенный в «мифологическом» и «семантическом» плане фактор – ядовитую змею.

Еще с большей очевидностью и рельефностью выступает та же проблема в рассказе Манна «Die Betrogene» («Обманутая»). Стареющая женщина в период менопаузы встречает юношу, который в нее влюбляется. У нее случается кровотечение, которое она принимает за «возврат молодости», но затем причиной кровотечения оказывается рак матки. От этой болезни она быстро умирает. Опять перед нами результат статистических явлений – чисто случайных, но на этот раз на уровне не только макроскопическом (межчеловеческие контакты), но и микроскопических (происходящих в организме этой женщины). Ведь человек и в действительности подвержен – как индивидуум – влиянию различных комплексов случайностей. Как на homo socialis[172] на него воздействует «статистический комплекс социальных факторов»; а поскольку он есть homo biologicus[173], организм – он сам представляет собой «статистический комплекс собственных молекул». Раковое заболевание – с эмпирической точки зрения, случайное явление. Его причина – определенное отклонение в ходе жизненных процессов, протекающих в клетках организма, их разлад с линиями нормального биологического функционирования. Этот разлад может быть определен в плане теории вероятностей только статистически. Кровотечение, которое можно принять за возврат менструаций, действительно случается у женщин, больных раком матки. Однако Манн на результаты этого случайного явления наложил в рассказе «Обманутая» результаты другой случайной серии явлений, а именно той, которая привела к встрече женщины с юношей и к их любви. Произошло совмещение двух случайных серий, не связанных одна с другой причинно. Совпадение заключалось в том, что в точности в момент, когда созревали любовные чувства женщины, у нее наступило кровотечение. Но у этого совпадения, повторим еще раз, нет никакого другого значения, кроме того, что оно – с определенной вероятностью – есть материальный факт. В большом городе может случиться, что вы, сходя с автобуса, увидите среди прохожих горбатого негра с черной повязкой на левом глазу. А спустя четверть часа в другом месте увидите человека – не того самого, но полностью подходящего под это описание. Подобное событие, хотя и необычное, абсолютно ничего не означает. Может случиться, что на банановой кожуре поскользнется и сломает себе ногу человек, перед тем затеявший налет на банк. Но и из этого не следует, что праведное провидение постаралось таким способом избавить банкира от беды. Брата могут с колыбели отделить от сестры, а через много лет оба встретятся и поженятся, но и из такой кровосмесительной связи, по сути, ничего не вытекает, кроме того, что такие вещи иногда бывают. Редко, но бывают. Однако люди в таких случаях склонны подозревать вмешательство скрытых, направляющих нас куда-то сил. Тем самым подобные совпадения наделяются дополнительным «значением». В рассказе Манна, по существу, получается похоже на то, что природа (или дьявол?), каким-то особенно вероломным способом издеваясь над героиней, «ее обманула». Однако если мы скажем это открытым текстом (что «природа обманула героиню рассказа»), то сама конструкция этого суждения приписывает явлениям такой порядок, которого в действительности они иметь не могут. Ведь мы при этом не учитываем, что есть множество отцветающих женщин, которые заболевают раком, но не влюбляются; и есть другие, которые влюбляются, но раком не заболевают, и еще много таких, с которыми не приключается ни рака, ни влюбленности. Женщину же из малочисленного подмножества влюбившихся и заболевших никак нельзя считать ни особым образом выделенной провидением, ни приговоренной дьяволом. Нельзя чисто стохастический процесс интерпретировать как телеологический и детерминированный. Кто так делает, осуществляет операцию «облагораживания». Ведь в ней и допускается существование такой связи между явлениями, какой на самом деле нет. Не было же между последовательностями событий A (женщина встретила мужчину, он влюбился в нее) и B (эта женщина, вследствие происшедших в ее организме процессов, заболела раком) никакой связи, кроме той, что она себя считала «слишком старой» для любви и приняла кровотечение за ответ природы (то есть собственного тела), опровергший ее суждение о «старости». Между тем оказалось, что она неверно истолковала «ответ природы», который, в сущности, согласуется с собственным ее (женщины) первоначальным мнением («слишком стара» – а рак есть заболевание, более вероятное у людей старых).

Во всех случаях, когда совпадают события из двух взаимно независимых серий явлений, имеющих в каких-то отношениях особенные конфигурации, человек, как правило, склонен искать некие неслучайные связи между этими сериями. И опять-таки, как правило, таких связей нет. Снаряд попал в место, на котором человек стоял за минуту до того и отошел по пустячному поводу. Этот повод приобретает теперь ореол избавляющего от смерти вмешательства – и человек ищет связи между ним и тем, что он спасся. Раз так, что же может быть проще, чем увидеть кару судьбы в таких событиях, перед которыми человек старый принял проявление болезни за возврат молодости; или по неведению сделал собственного ребенка сексуальным партнером? И однако такие совпадения необычны только в том смысле, что они являются статистически редкими.

Цивилизация как целое развивает гомеостаз, который в значительной мере представляет собой придание личностям и коллективам силы сопротивляться статистическим флуктуациям материального мира, к которому относятся также и наши собственные тела. По отношению к потоку информации статистический фактор выступает как нарушающий ее шум. Поскольку функционирование живого организма имеет место благодаря эффективности информационной циркуляции (внутри клеток, между органами и т.д.), каждая болезнь образует «шум», каковым является и рак. Поэтому нельзя искать смысл – то есть некоторого рода информацию (семантическую) – в том, что вообще не есть информация, а есть ее нарушение: следовательно, говоря проще, отсутствие порядка, определенный пробел в нем, место в информационном отношении пустое. То, что в других отношениях у субъекта восприятия может складываться впечатление, будто бы шум является информацией, получается просто оттого, что субъект ожидает не помех, а порядка, не шума, а именно информации – так было и с женщиной в манновском рассказе. Тогда «шум» включается в неадекватную реляционную систему – вследствие ошибочной предпосылки, будто бы он образует элемент информации. При этом он обретает некое «значение» – на правах узурпатора, «незваного гостя», выдающего себя за кого-то другого или за что-то другое, а не за то, что он есть. Феномен «угасания статистических флуктуаций» проявляется не только в гомеостазе цивилизаций, но и в литературе. Действительно, писатель не согласится, чтобы в текст его произведения статистические флуктуации проникли в таком количестве, которое соответствует их «усредненной» встречаемости в жизни. Так, он не допустит, чтобы герой умер от болезни или сошел с ума в самой середине развития действия, если у автора относительно этого героя другие намерения. Впрочем, в селекции допустимых флуктуаций употребительны различные (в категориальном отношении) критерии отбора. Например, эстетические, меняющиеся со временем, которые когда-то не позволяли рассказывать о болезнях «ниже пояса». Туберкулез долго пользовался привилегией в смысле эстетической допустимости. Бывают и мировоззренческие критерии в очень широком понимании: ведь писатели иногда специально выбирают такие событийные комплексы, которые, по-видимому, подтверждают их собственное видение того, как устроен мир. Но при этом исходный критерий – всегда конструкторский. Ибо писатель принципиально не допустит проявления такой флуктуации, которая не позволила бы провести запланированное доказательство, безотносительно того, как можно было бы оценивать это доказательство в онтологическом, эпистемологическом, наконец, хотя бы и эстетическом плане. Когда же, как бы вопреки этому, литература делает объектом своего внимания именно статистические, случайные явления, она старается открыть в них связи, лежащие «по ту сторону совпадения»: так и поступают Манн и Фриш. Писатель в таких случаях не удовлетворяется констатацией таких явлений (того, что они встречаются, что «у людей иногда происходит нечто невероятное»), но семантически нагружает их. Поэтому-то «Homo faber» не производит впечатления просто рассказа о редком случае, но сверх того указывает на миф об Эдипе. Произведение Манна более ценно в данном отношении постольку, поскольку полем раскрытия ошибочных связей у него сделана психика героини. Автор, по-видимому, высказывает по данному вопросу ее, а не свои убеждения. Так что с психологической точки зрения мнение «обманутой» чрезвычайно убедительно, и лишь с эмпирической точки зрения в нем видна ложь. Напротив, Фриш «заставил» случайные события сложиться в детерминированный (эдиповским мифом) узор, то есть прибегнул, таким образом, к мистифицирующему подходу. У Манна «шум» в конечном счете оказывается «сам собой», а у Фриша он до конца – «рука судьбы», мойра – не «шум», а «кто-то» – мститель. Броуновская статистика молекулярного движения оказывается режиссером греческой трагедии. Из рассказа Манна «что-то следует», в особенности в психологическом смысле. Из романа Фриша абсолютно ничто не вытекает, кроме вывода, что странные случаются иногда вещи.

Отсюда мы видим, что не следует при создании реалистических моделей действительности выполнять «упорядочивающее облагораживание» за пределами психики литературных героев.

Мы установили, что «облагораживать» значит дезинтерпретировать реальный (случайный) порядок событий, делать его детерминистским, в то время как «в себе» он не таков. И еще это значит «открывать» связи, которых действительность не содержит; придавать семантическую избыточность совпадениям, не проявляющимся в реальном мире иначе, как в виде очень редких событий; или, если определить одной фразой: умножать сущности сверх того, что нужно в эпистемологическом плане (в противоположность оккамовскому entia non sunt multuplicanda praeter necessitatem). Очевидно, что эта «бритва Оккама» обязательна для литературного творчества только такого автора, который не намеревается (в одной из областей этого творчества, а именно: в эпической) вступать в конфликт с познанием реального мира.

Что же касается «Доктора Фаустуса» как «уникальной ситуации выбора между ценностями», то подобная модель может оказаться подобной некоей реальной ситуации. Поэтому надо высказаться в пользу «уникальной пригодности» фаустовского мотива. Однако это лишь часть проблемы, и добавим, далеко не самая существенная часть.


Роман – скажем вкратце и весьма упрощенно, к чему и обязывает эта краткость – родился из повествований «высшего порядка», из мифов, и в своем развитии максимально приблизился к действительности, чтобы после такой максимизации эмпиризма снова вернуться к своему источнику или по меньшей мере искать возвращения к нему. Такого возвращения (это надо подчеркнуть), которое не вынудило бы отбросить все богатство опыта, нажитое в ходе предшествовавшего движения к эмпиризму. Проследить это возвращение можно у крупнейших прозаиков XX столетия: у Фолкнера, вдохновлявшегося Библией как парадигмой, у Джойса (его «Дублин» построен по плану «Одиссеи), наконец, и у Манна. Они пытались совершить особого рода синтез путем взаимного наложения двух видов порядка: во-первых, подтверждаемого личным опытом, и во-вторых, того, который посредством факта „культурного отбора“ подтвержден опытом тысячелетий. Чисто структурная пригодность мифов для такого синтеза несомненна, потому что они характеризуются весьма своеобразным совершенством, а именно: тем самым, которое характеризует в биологическом мире все организмы. Мы уже говорили, что все они „хорошо“ построены, потому что все не столь эффективные в адаптивном отношении конструкции уже отмерли. Их отсеял естественный отбор, действующий как фильтр. Для мифов ту же функцию фильтра выполнили бесчисленные поколения людей, так что мифы – с точки зрения организации материала, адекватного распределения его элементов вдоль главных повествовательных осей, наконец, с точки зрения семантической нагруженности – оптимально приспособлены к свойствам сознания, воспринимающего их. В противном случае они не сохранились бы, не прошли бы через „фильтр поколений“. Таким образом, с точки зрения конструкции, миф – это нечто абсолютно надежное, однако при весьма существенной оговорке. А именно: современный автор не просто моделирует мифы, не беллетризует их – в буквальном и непосредственном смысле, но включает в структурный фон. Это делается с помощью методов, как бы позволяющих ровно разместить мифы на этом фоне, который, в свою очередь, озаряет их некоей санкцией многовекового одобрения. Однако совершенно очевидно, что не всякое содержание литературного произведения удается „подогнать“ под любой миф; и что вообще такой подход всегда является рискованным. Мы встречаемся с ним даже во французской „новой волне“, но здесь наша цель – анализ „Доктора Фаустуса“. Этим анализом мы и ограничимся. „Доктор Фаустус“ – не беллетризованный миф наподобие „Избранника“, но представляет собой результат столкновения двух генетически разных планов бытия – столкновения, ориентированного на их объединение в романе. Трансценденция не обнаруживается в автономном виде, но бдит над творением как продолжение (всегда только потенциальное) его реальности. На импликацию „немцы – зло“ (или, прямо говоря, на отождествление „немецкий народ = фашизм“) роман непосредственно не указывает. Гениальный исполин, отказавшийся от любви, – это прежде всего Адриан Леверкюн. Тем не менее такая импликация неизбежно приходит на ум. Впрочем, мы уже знаем, что в произведении не обязательно содержится – хотя бы в виде намеков – именно то, что удается заметить отдельному читателю. Скорее там содержится то, что в нем (в произведении) видят читатели в их совокупности, потому что его произведение окружает полоса уже застывших (по истечении определенного времени) правил „включения“, особенно когда крайние пределы осциллирования суждений отсечены и суждения пришли к состоянию равновесия, определяющему всеобщее согласие с данной интерпретацией. Таким образом, если что может нанести удар, подрывающий импликацию упомянутого типа, то именно такое согласие. Я лично вообще не рассчитываю, что мне удастся повлиять на установившиеся нормы восприятия „Доктора Фаустуса“. Другое дело, что из взаимного наложения результатов индивидуальных актов прочтения книги и размышления над ней как раз и возникает нормативность восприятия, так что в этой сфере нет предустановленного детерминизма, и существует хотя бы малая отдушина для свободы. Это и оправдывает мой подход – по крайней мере в моих собственных глазах.

«Доктора Фаустуса» признают произведением, которое представляет собой (наряду с другими произведениями, или – как они) истолкование судьбы Германии в XX столетии; подобное истолкование выведено из глубокого прошлого этой судьбы. Кажется, и автор романа думал так же. Об этом свидетельствуют некоторые абзацы текста, признания Манна в письмах, наконец – сама «типично немецкая» тематическая парадигма.

Применение мифической схемы молчаливо подразумевает некоторые допущения: например, что изображенная в книге ситуация не нова, что подобное уже происходило. Миф по самой природе вещей сильнее всего выделяет то, что образует genus proximum[174] для событий, которые он «обосновывает», а вместе с тем более или менее отодвигает на задний план differentiam specificam[175] этих событий. Ибо не только «в истории не все повторяется», но к тому же наше знание о событиях в разное время меняется. То есть можно допустить, что о движениях планет, но также и об общественных процессах, мы знаем сегодня больше, чем знали, например, римляне.

«Доктор Фаустус» напоминает нам, что человек был и есть подвержен, или иначе: всегда подвергается, искушениям темных сил, которые для него суть его «дьявол». Это очевидно, приходится с этим согласиться. Саму попытку «персонализации» этих сил, их опредмечивание в образе пришельца из ада можно принять фигурально, не буквально. Однако это не касается дальнейшего – сути дела, потому что мы спрашиваем о правомерности редукции целостных явлений, происходящих в социальных общностях на крупномасштабном уровне, к некоему «сингуляризму», хотя бы в нем и был заметен мифический прообраз. Что касается сингулярного буквализма событий, то, если его спроецировать на структурно адекватный ему «мифический прообраз», он, не утрачивая собственной аутентичностью, автономии, при этом еще обогатится семантической избыточностью, происходящей от этой прообразности. Речь идет о проекции сына и матери на образ Сына и Матери; человека, к чему-либо стремящегося, на Прометея или Улисса; выбирающего между добром и злом – на Фауста, и т.п. Однако согласие, так сказать, методологическое, на то, чтобы модели единичных судеб опирались на их мифические корреляты (а значит, например, судьба Адриана Леверкюна – на образ Фауста), – такое согласие не влечет еще за собой автоматически согласия на выбор этой же корреляции в качестве «матрицы отношений», которая дает возможность моделировать катастрофу Германии. Если такое пересечение единичных судеб с мифическими коррелятами все же имеет место в произведении, это ни в коей мере не влечет художественной дисквалификации последнего. «Доктор Фаустус» относится к книгам, излучающим огромное количество разнообразных потенциальных контактов в многочисленные области непреходящих культурных традиций. Одни из этих контактов связаны с ролью художника и искусства в современном мире, другие – с антиномией «прекрасное и истина», иначе: «добро и эстетика» и т.д. Перечисление можно продолжить. Однако все эти контакты произведения с культурой мы здесь оставим в стороне. Во избежание ошибок заметим даже, что произведение может быть «правильно» сконструировано в эмпирическом плане (как те, что основаны на заслуживающей одобрения «квалификации мифа» в качестве матрицы, отражающей некий «упадок нации») – и вместе с тем оказаться неудачным художественно. Потому что, вообще говоря, выбор рациональных эпистемологических принципов еще не влечет за собой художественного успеха. Однако заметим, что здесь имеет место асимметричное отношение: исходя из эмпирически ложных предпосылок, невозможно прийти к художественной правде. Ибо она не может противоречить просто правде, без эпитетов.

Конечно, от верности той или иной схемы, оправдываемой эпистемологически, до творческого успеха еще огромное расстояние, для преодоления которого нужен труд. Я повторяю: обо всем этом здесь мы молчим. Спрашиваем только об одном: можно ли признать уникальную ситуацию, взятую из фаустовского мифа, реальным эквивалентом конкретного этапа истории нации? Ответ будет отрицательным. Впрочем, достоинства книги в целом он не умаляет, касаясь только одного из ее аспектов – правда, по мнению некоторых, важнейшего.

Prima facie может показаться, что такое суждение столь же категорично, сколь и безосновательно. Кто-нибудь мог бы сказать: если не смотреть на внешность, но только на суть дела, то действительно есть сходство между актом выбором Фауста и актом выбора тех, кто выбрал фашизм, да в конце концов и любым актом выбора, когда люди стоят между добром и злом. Однако категория сходства обманчива: если ее растягивать безгранично, в ней поместится все. Амеба – модель человека, потому что это оба они – живые организмы. Атом – гомолог социального индивидуума, потому что это объекты, подчиненные статистическим закономерностям множеств, к которым они относятся. Такого рода сингуляризации – суть лишенные ценности трюизмы. Этому нисколько не противоречит их несомненная истинность. Подобными рассуждениями человек приходит к выводу, что «нет ничего нового под солнцем», что «все уже было», «все повторяется». Отсюда в конечном счете и убеждение во вневременном пребывании мифов как формул, упорядочивающих явления всех времен и эпох. Однако подобно Фаусту выбирает, может быть, Робинзон Крузо, но не какой-нибудь чистый потребитель, слепо следующий чужим мнениям, который столько теряет в чувстве индивидуальной ответственности, то есть в совести, сколько «весит» напор, производимый на него окружающей средой. Хотя доктрина гитлеризма была эмпирически бессмысленна, низкопробна, алогична – тем не менее немцы, которые ее реализовали, показали себя прекрасными прагматиками, поскольку сумели добиться, чтобы в созданных ими ситуациях их жертвы, которых соответственным образом натаскивали, становились палачами своих же собратьев. Впрочем, по этому вопросу нет полного согласия – особенно среди тех, кто не мог наблюдать подобную практику вблизи. Типичным примером может служить полемика между американским критиком (впрочем, весьма интеллектуальным) Норманом Подгорецом и Ханной Арендт – автором книги «Eichmann, or the Banality of Evil»[176]. Подгорец обвинил ее главным образом в клевете на жертв гитлеризма. Речь шла о евреях, которые в рамках созданных немцами организаций типа Judenrate[177] или Ordnungsdienst[178] помогали ликвидировать соплеменников или же соглашались выдавать людей определенных категорий ценой сохранения жизни остальным обитателям гетто, причем сами выполняли этот отбор. Американский критик старается перенести эту ситуацию на почву «нормальных» договорных отношений, сопоставляя ее, таким образом, с политикой уступок, проводившейся западными державами в мюнхенский период. Подгорец не желает, кроме того, принять во внимание, что Эйхман (пример в данном случае вполне репрезентативный) был скорее средней личностью, чем страшным монстром, каким его изображал обвинитель на процессе в Израиле, Гедеон Хаусман. Согласно Подгорецу, раз Эйхман вел себя как чудовище, чудовищем он и был. Должен был им быть. Для тех людей, кто так говорит и кто верит, что по существу дела иначе быть не может, для них «Доктор Фаустус» – это ответ на вопросы, концентрирующиеся около проблемы страшного падения немецкого народа. Позиция этих людей как будто находит поддержку в ряде наблюдений, проведенных в социально «нормальных» ситуациях. В этих ситуациях в качестве маньяков-садистов, убийц и даже убийц без материальной выгоды выступают, как правило, различные сумасшедшие и люди с психическими отклонениями. По-видимому, отсюда вытекает, что пришествие тоталитаризма в каком-то смысле равнозначно рекрутированию именно таких дегенеративных, страдающих moral insanity[179] индивидуумов во власть. Эта власть затем становится неограниченной. В теоретическом плане – тоже для так называемых «нормальных» времен – обосновывал подобные суждения Кречмер, который в сочинениях, где пропагандирует свою типологию, пишет, что в спокойные времена психопаты находятся под контролем психиатров. Но при общественных переворотах психиатры оказываются во власти психопатов. Эта доктрина, основанная на предопределенности и детерминизме, по сути своей есть столь же наивный, сколь и благородный оптимизм, потому что из нее, по-видимому, вытекает, что не допустить явлений типа фашизации можно было бы вообще без труда. Это попросту санитарная проблема, из области психиатрической профилактики. Если бы в Германии лет тридцать проводили подобную профилактику, и за эти годы удалось бы госпитализировать всех умалишенных, гитлеризм никогда бы не возник. А реализовать такую профилактику было бы вполне возможно, потому что в чисто генетическом плане процент психически ненормальных людей для данной биологической популяции практически постоянен и никогда не превосходит весьма небольшой ее части.


К сожалению, действительность выглядит хуже. Немецкие «умалишенные» не разыскивали еврейских «умалишенных», когда назначали на соответствующие должности в Judenrate и Ordnungsdienst евреев, которые должны были им помогать в решении пресловутого Endlosung[180]. Обсуждая такие процессы в обществе, надо психопатологию, видимо, отодвинуть в сторону. Проблема сводится к тому, что соответствующими упорными и ловкими действиями – притом располагая средствами принуждения – можно как раз самых средних и обычных людей превратить в чудовищ, по меньшей мере в том, что касается оценки ими их собственных действий. Впрочем, это вопрос, относящийся не только к «чистому» террору. Не менее важен вопрос о факторе сопутствующих ему переориентаций социально функционирующих значений. Согласно гитлеровской доктрине, славяне и евреи только по видимости были людьми, а по существу относились к категории, называемой «Untermenschen» – «недочеловеки». Поскольку такую терминологию применяли весьма широко и достаточно долго, то и в самом деле смогла сложиться ситуация, когда Гиммлер, выступая перед своими эсэсовцами, с несомненной искренностью подчеркивал героический характер тех целей (человекоубийственных), которые поставлены перед ними. Он хвалил и ценил их, сочувствовал им именно за то, что они сумели себя превозмочь, смогли победить инстинкт – кто знает, может быть, чисто биологический – «синтонии», сочувствия к жертвам; что они, осуществив массовые казни, выполнили ужасный, но столь необходимый труд. Нет, не так разговаривают дегенераты с дегенератами. Мир значений подвергся диаметральному повороту; позиции добра и зла, справедливости и несправедливости, добродетели и греха поменялись местами. И даже если в войсках СС процент садистов-психопатов составлял более высокую пропорцию по сравнению с другими, менее «специализированными» немецкими силовыми структурами или по сравнению с армиями других народов, то это различие не имело решающего значения. И как можно не видеть таких столь очевидных вещей? Мы сегодня считаем – и современные христиане считают, – что образ действий рыцарей-крестоносцев был (по меньшей мере бывал) злобным, грешным; что нельзя было убивать иноверцев. Но если мы так и считаем, то все же не выносим суждения, что участники крестовых походов рекрутировались из кандидатов на койку в психиатрической больнице. Можно набрать много примеров переориентации мотивов в направлении написанных на знаменах программных лозунгов; или превращения энергии общественных движений в директивы действия. Марксизм в период его возникновения называли «экономическим психоанализом», потому что он показал, как классовые интересы, субъективно не осознаваемые, превращаются в определенные идейно-общественные течения и доктрины.

Такие превращения сыграли определенную роль и в возникновении фашизма. Теперь эта роль наконец уже полностью изучена. Тотальная перестановка понятий и ориентиров дошла до того, что, когда в Баварии в 1942 году один молодой крестьянин отказался пойти в армию, его – а не «психопатов» – собственное общество повсеместно признало психически ненормальным. Он мотивировал свой шаг тем, что считает вермахт преступной организацией. Самые близкие родственники, вся семья, жена, тюремный капеллан, все умоляли и убеждали его, чтобы он отказался от своего безумия, за которое он в конце концов поплатился головой. А после войны к епископу той епархии обратился молодой американский юрист, который подробно исследовал всю историю казненного. Юрист представил ее епископу и намекнул, что, может быть, имело бы смысл подумать о канонизации этого человека. У епископа наступил настоящий пароксизм негодования, потому что он считал казненного самым обыкновенным предателем. Трудно поверить, чтобы в Германии хотя бы и епископ (причем спустя два года после войны) досконально знал учения, провозглашаемые «Mein Kampf» или, допустим, розенберговским «Мифом XX столетия». Возможно, он просто действовал по принципу «right or wrong, my country»[181]. Отсюда видно, как резко меняется оценивающая перспектива в зависимости от выбора системы отнесения. Однако несомненно, что тот казненный не был «нормальным» человеком – «нормальным» немцем – в том простом смысле, что его ничто не смогло удержать от высказывания того, что он считал истиной. Говоря все это и действуя согласно своим убеждениям, он не принимал в расчет смертельные последствия. Так ли ведет себя человек средний, обычный, что и означает – нормальный? Можно признать, что он был «анормальным» в положительном смысле, как своего рода «гений морали», – соглашусь и с этим, но для любой системы он по необходимости есть нечто, «выходящее за нормы» своего времени.

В наши намерения здесь не входит анализировать феномен, именуемый фашизмом. Нам пришлось, правда, немного коснуться этой проблематики. Но уже и это соприкосновение показывает, что вместо картины явлений, предшествовавших катастрофе немецкого народа и вызвавших ее, в «Докторе Фаустусе» мы находим компактную, детерминистскую структуру мифа как элементарной ситуации выбора между добром и злом. При этом совершенно невозможно (о таком даже помыслить не позволяется!) представлять себе локализацию обоих этих полюсов как относительную. И однако существуют социальные методы, подрывающие их кажущуюся незыблемость – например, путем вплетания их в сложные сети понятий, основанные на постулате существования новой иерархии ценностей. Это может быть, например, такая иерархия, в которой Народ, Кровь, Земля, Государство – высшие инстанции, абсолюты, с которыми можно (и даже требуется с необходимостью) соотносить все единичные человеческие ситуации. Ведь в определенный момент Второй мировой войны геббельсовская пропаганда продуцировала сжатую формулу, впрочем, намечавшуюся в этой пропаганде и ранее, но теперь выработанную в обоих своих компонентах (сначала – «Мы должны победить»; потом: «Если мы их не уничтожим, они истребят нас», то есть поражение повлечет за собой биологическую гибель немецкого народа). Ситуация необходимой обороны внедрялась в сознание с необычайным упорством. Тот, кто защищает собственную жизнь, но лишен подходящих для этого средств, может (здесь источник этической санкции) хвататься за любое средство. Всякое, какое только окажется под рукой. Так можно оправдать все: массовые казни, геноцид и т.д., и т.п. За всем этим стояло определенное правило, которое можно назвать правилом последовательности и необратимости уже сделанных шагов. Хотя гитлеровское движение с самого начала, еще в своих «священных книгах», в целом ясно выражало собственные экспансионистские цели, оно тем не менее не определяло открыто средств, в том числе технолого-ликвидационных, какими будет реализовать эти цели. Это как-то хотя бы отчасти защищает немецкий народ в той мере, в какой нужны доводы для доказательства, что он не состоял из одних лишь чудовищ. Все-таки хотя и аморально говорить: «Мы лучше, выше, мудрее, возвышеннее других, мы предназначены править миром», – все-таки есть разница между тем, чтобы это говорить и чтобы употреблять женские волосы на корабельные канаты и матрацы, делать удобрение из человеческих костей, мыло из человеческих тел. Правда, может быть, в рассуждении «Мы лучше, выше... и т.д.» уже содержатся предпосылки для этих смертельных выводов, но они (эти выводы) видны только тому, у кого хватает смелости продумать вещи до конца в некотором отстранении от них. Однако в «Докторе Фаустусе» место ситуации социальной детерминированности средних людей – не особенно благородных, не особенно сатанинских – занимает ситуация одинокого мыслителя, который соразмеряет каждый свой шаг с далекоидущими замыслами.

Известно, что чудовищность гитлеровских деяний возрастала в течение войны, причем не только в отношении количества жертв, но еще в следующем аспекте. Первоначально главари Третьего рейха (может быть, по инерции воспитания, в котором что-то еще оставалось, в конце концов, европейского и принадлежащего двадцатому веку) замышляли не истребить евреев, а выслать их куда-нибудь на Мадагаскар; затем – ликвидировать более или менее постепенно и как бы «естественным путем» – например, стерилизуя их с помощью рентгеновских лучей (и тогда ныне живущее еврейское поколение просто вымерло бы, не оставив потомства). Не были также до конца определенными намерения и относительно других народов. Например, славяне должны были стать пролетариатом будущего Всемирного Рейха, а их интеллигенция должна была быть «обезглавлена». Стерилизацию славян тоже допускали – если бы они оказались «слишком плодовиты». Таким образом, планировали эксплуатацию, затем частичное истребление, неравное отношение к разным народам. Постепенно эти программы делались более «последовательными». Зачем ждать гибели самой по себе и естественной, если можно осуществить ее быстро? Зачем давать побежденным народам какую-то, хотя бы микроскопическую, автономию, когда можно отнять у них все? И т.д. Эти последовательные сдвиги вытекали также из зигзагов военной конъюнктуры. Результатом неотвратимости того, что уже начиналось, хотя еще не вполне осознавалось, результатом приближения финала режима было перерождение тирании в преступную власть, судебного беззакония – в массовые убийства, а стратегии империалистической – в чисто гангстерскую. Так, по всей Восточной Европе началось «заметание следов» в подлинно классическом бандитском стиле: срочная – по мере приближения фронтов – эксгумация миллионов трупов с их последующим сожжением и измельчением в пыль. Все это точно соответствует фактам и ни в коей мере не означает какого-либо «оправдания» гитлеровских главарей, но тем более показывает их ничтожество – как людей, лишенных даже настоящей способности на великое зло, потому что они были умственно ограничены, и им, прямо сказать, недоставало подлинно адского воображения. Но поскольку у них не было моральных тормозов, с той минуты, как только «оказалось», что некоторые вещи можно – в смысле чисто техническом – делать, они охотно на них пошли. Итак, дьявол фашизма не был гением, которого вдохновил создатель, но скорее – «идиотом зла». Он был подобен кретину, который черпает вдохновение, чтобы хватать беззащитных, не из неких вероломных планов, но из слепого импульса. Сначала он сам еще хорошенько не знает, что, собственно, ему делать с жертвой, но постепенно, пробуя то и другое, наконец соображает, что действительно может делать с ней все, и тогда его поступки будут ограничены только пределами его изобретательности... Так что вначале этому кретину хватает примитивной и очень общей установки, наподобие такой программы, которая лаконично сообщит, что от других – тех, кто слабее – требуется безоговорочное подчинение. После этого вся «гениальность» нужна лишь для того, чтобы решить, где эти более слабые и какую вину им приписать, дабы обосновать такое отношение к ним. А на это нет более простого ответа, чем сказать, что они – «нечто иное, чем мы». Иными словами, «другой вид». Надо понимать: «хуже нас». Это «хуже» можно изобразить даже и в виде чего-то страшного. Если при таком изображении присутствует минимум рассудка, позволяющий ориентироваться в мире и классифицировать его предметы с помощью общих названий, то по существу дело представляется так. Человек, впавший в безумие и убивающий других, перестает быть в наших глазах человеком, потому что его сознание внезапно «искалечилось», а людьми мы являемся благодаря сознанию. Тот, кто аккуратно планирует операции по уничтожению людей, представляется нам уже загадкой, потому что использует высшие умственные способности для осуществления того, чем они «не должны» быть. Фашистское государство не было сразу и непосредственно лишь миллионократным увеличением такого чудовищного индивидуума, но постепенно стало таковым. Разница здесь очень важна. Сначала было упомянутое «разделение» на «своих» и «чужих». Целью было достижение власти над «чужими». Ряд последовательно конкретизуемых операций должен был помочь осуществить эту цель. На фоне ее мрачно-чрезвычайной общности стали вырисовываться просто неизбежные частные мероприятия. Начало, таким образом, было примитивным, а затем – шаг за шагом – происходил рост, умножение и все более насильственная интенсификация и рафинирование зла. Тривиальность его первично была безмерной, потому что не нужно бог знает какой мудрости, чтобы дойти до того, что тех, кто слабее, можно усмирить, и не выполнять ни одного из условий договора, какой с ними был заключен.

Поскольку наиболее беззащитными жертвами фашизма были европейские евреи, на их судьбе можно отчетливо проследить отдельные этапы роста изощренности той человекоубийственной машины, которая развилась в ходе войны. Последовательные шаги, связанные с решениями по вопросу о судьбе евреев, основывались на том, чтобы постепенно изолировать их от остального населения оккупированных стран, согнать на все более уменьшающиеся площади гетто и ликвидировать сначала селективно, а потом и тотально, без разбора. Хотя благодаря бесчисленным документам известно, что эти шаги в их совокупности не были простым осуществлением плана, разработанного наперед от начала до конца, а потом реализованного во всех подробностях, тем не менее мы не можем избавиться от впечатления, что процессом в его целостности управляла некая коварная воля, заранее знавшая, как он пойдет, и хладнокровно предвидевшая (также и в психологическом плане) поведение жертв. Очевидно, что для самих жертв это различение между «бесплановым» и запланированным уничтожением не могло иметь ни малейшего значения, так как жертве вообще безразлично, является ли убийца полным, лишенным разума и ослепленным безумцем – или что он хладнокровно реализует заранее составленный план. Однако с познавательной точки зрения это не одно и то же. Мы лучше понимаем сегодня, что в вероломстве поступков немцев, которое обманывало жертвы поочередными, шаг за шагом, «акциями», которое делало перерывы в кровопролитиях, подсказывая хватающимся за малейшую надежду, что, может быть, они останутся в живых, – что в этом вероломстве, по крайней мере на начальных этапах, было много обычной нерешительности, незнания – что собственно делать и как. Теперь уже не установить, в самом ли деле у гитлеровских вожаков бытовали смутные намерения переселить евреев, а также, например, поляков и т.д. на какие-то части оккупированных территорий, или же они упорно стремились только к тому, чтобы в ситуации обмана и недоверия закамуфлировать этими неопределенными проектами внутреннее желание «облегчить себе жизнь»: разделаться с проблемой быстро, раз и навсегда и без помех. Во всяком случае, явственно заметна корреляция между ходом военных событий и судьбой беззащитных людей. В определенном смысле можно даже сказать, что, когда у немцев не хватало силы одолеть врагов на фронтах, за это бессилие они брали реванш, вымещая «фрустрацию» на беззащитных.

Трудность анализа заключается в том, что в нем постоянно смешивается познание механизма действий с их этическими оценками. Как только я написал то, что было только что высказано, сразу же заметил, что можно принять это за некое «оправдание» фашизма, который будто бы «не был таким плохим, как казался». Однако это недоразумение вытекает из упомянутого смешения критериев. «Злость как таковая», в чистом виде – еще недостаточна для осуществления действительно чудовищного плана. Необходим еще сам план. Необходима его точность в «структурном» отношении, и она важна особенно тогда, когда этот план может столкнуться со сложными обстоятельствами. Так что мы ни в малейшей степени не отрицаем зла, но отрицаем его совершенство, мудрость, которая якобы все заранее оценила, предвидела и учла. Пресловутое «Ich habe alles vorausgesehen!»[182] Гитлера явно свидетельствует о том, что он претендовал на такую всеведущую, божественную позицию, но претензии фюрера еще не означали, что в центре рейхсканцелярии действительно сидел бог. Пусть даже и с обратным знаком.

Все эти события действительно подтверждают психологическую теорию самообучения методом «проб и ошибок». В первых концлагерях, как на полигонах, опробованы ранние варианты приемов, перенесенные потом в более поздние фабрики смерти. Взвешивались возможности все дальше идущих (до массовых убийств) и все более наглых, а заодно и технологических приемов. Дело в том, что проблематика развивавшегося (а не возникшего в единое сатанинское мгновение ока) Endlasung превращалась именно в комплекс сложных вопросов – технических, организационных, административных. Поэтому она, соответственно заключенным в ней специальностям, разделилась по различным коллективам специалистов, связанным с транспортом, с ядами, со строительством крематориев, бункеров, бараков и т.д. У каждого из этих специалистов в документах перед глазами были не тела нагих жертв, но бараки, бункеры, бочки с «циклоном» и т.д. Точно так же позднее у физиков на письменных столах были не изображения сожженных и изувеченных человеческих тел, а лишь атомные орбиты и модели концентрации нейтронных потоков. Не только тяжесть ответственности за преступление раскладывалась при этом на сотни человек, соответственно проблематике, но и осязаемость самого преступления как бы рассеивалась и терялась. Преступление утрачивало свою непосредственную реальность и концы в циркуляции по бесчисленным учреждениям и мастерским немецкого государства. В этом понимании нет никакого оправдания положения вещей, а только выявляется, что проблематика зла не обязательно является проблематикой сингулярного и замкнутого в этой сингулярности одноразового морального решения.

Итак, машина преступления возникала понемногу, как бы самообучаясь эффективности, черпая из палаческих ошибок дополнительное знание, приспособляясь к чисто техническим возможностям, постепенно структурируясь, становясь более четкой в своих управленческих механизмах. Иными словами, происходило то, что сегодня называют процессом эскалации; а тогда этого термина к этой сфере еще не применяли. Но вот тот факт, что в генерал-губернаторстве [Польше] людей сажали в тюрьму, а потом судили, причем суд в этих случаях становился все более внешней фикцией (так поступали с евреями и поляками); что приговоры выносили еще до процессов; что, наконец, стали обходиться и без процессов – все это вместе взятое не было результатом какой-то программы, которая имела целью сначала надломить машину правосудия, расшатать ее, потом и уничтожить. Нет, это был всего-навсего результат чистой praxis[183], из которой оккупанты могли видеть, что судебными формальностями просто морочат голову, а причина всей этой траты времени и сил – единственно то, что гитлеровское государство не выросло на пустом месте и поэтому не могло выстроить собственные институты и принципы их действия целиком с нуля. Но ведь оно представляло собой самоорганизующийся процесс: разве не было опробовано несчетное множество техник убийства людей, прежде чем наконец решились на «оптимальную»?

Если же мы, однако, смотрим только на конечное состояние этой запутанной дороги и отвлекаемся от всех ее петель и зигзагов (еще раз напомним: вызванных не отсутствием зла, но просто недостатком знания или полного расчета, который должен был бы основываться на обладании значительным знанием), тогда невозможно уйти от убеждения, парализующего мысль и вызывающего некоторого рода оцепенение, изумление с отрицательным знаком. Это убеждение заключается в том, что перед нами своего рода совершенство (уточню: поистине сатанинское, адское). И таким образом уже совершенно невозможно будет возражать, что всю эту машину вызвала к бытию чудовищная мудрость зла. Но мы уже показали, что это в высшей степени ошибочный вывод. И вот вместо извилистого процесса, который, конечно, поддерживался человеческой слабостью и подлостью, но, во всяком случае, не был каким-то гениально вдохновенным нигилистическим дерзновением, «Доктор Фаустус» представляет нам дихотомическую гильотину, которая единым махом разрубает весь гордиев узел на две половины: добро и зло.

Различение добра и зла существенно не только для литературы. Общественные процессы, а также и межгосударственные или межнациональные антагонизмы могут приобретать характер игры, отличающейся тем, что, пока она длится, она меняет свои правила. Явление это, первоначально локальное, маргинальное, как бы невинное, постепенно создает новые «качества». Даже практика убийства людей не может быть исключена из этой игры априори – как нечто входящее в область ненарушимых запретов. Вьетнамская война доказывает, что этот «игровой» процесс может привести к массовому истреблению людей даже там, где никто вначале не хотел прибегнуть к подобному средству разрешения конфликтов. Но если это средство уже применено в широком масштабе, то «частные намерения» руководителей стран оказываются попросту несущественными. И можно полагать, что для мира было бы очень полезно, если бы этим руководителям присущи были не только совершенная доброта, но и полное знание динамического характера подобных игр. (Например, такой, которая в свое время развернулась на вьетнамской земле.) Задача науки как разума, предусматривающего альтернативы, на глобальном уровне важнее, чем распознавание индивидуальных «моральных качеств». Ибо как для вьетнамской трагедии, так и для остального мира не является животрепещущим вопрос, «злы ли в своей сущности» президент США и его советники, или же, может быть, при данном развитии политической и военной ситуации к ним как-то прилипло внешнее «зло».

Весьма различными друг от друга – как небо и земля – могут быть начальные обстоятельства тех процессов, что в своих продвинутых стадиях приносят уничтожение и смерть. Синхрония этих процессов может быть самой ужасной, а их диахрония может быть в такой же степени сколь угодно «невинной». Если рассматривать политических лидеров США в перспективе вьетнамской войны, они, возможно, по существу не будут отличаться от вождей Третьего рейха. Такие же чудища, подобные Гитлеру. Но не чудища привели в действие фатальную политику: наоборот, она придала лидерам черты такого сходства. Как выясняется, когда человек оказывается в ситуации высшей власти (но это не означает его суверенности) и имеет огромные возможности и когда он при этом субъективно вполне «порядочен», он отличается от личности без всяких моральных принципов лишь тем, что при нем очередные шаги эскалации будут более мелкими, потому что, дозируя эскалацию, он будет испытывать «угрызения совести» (но внешне это никак не будет заметно).

«Порядочность» здесь – категория, вообще говоря, несоизмеримая со шкалой процессов. Что касается интеллектуальных усилий, посвященных прослеживанию ницшеанских корней фашизма как продукта мысли якобы типично немецкой, то эти усилия представляются мне сбивающими с толку (по отношению к кругу вопросов, имплицированных проблемой фашизма). Потому что – что бы ни говорить по этой теме разумного или даже глубоко мудрого – можно быть спокойным, что никто в Пентагоне из его «ястребов» никогда не брал в руки сочинений Ницше, да и о его философской системе ничего не слыхал. Иначе говоря, до определенного конечного состояния, каковым в данном случае является истребление и катастрофа целого народа, можно дойти, исходя из позиций самых различных идеологий, начиная от исполненного здравого смысла (казалось бы) американского прагматизма. Соответствующим образом меняются только названия, под эгидой которых все совершается. Тут легче всего объявить, что люди везде и всегда просто хотят убивать и что их мрачному подсознанию хорош любой предлог. Но это наивный и дешевый демонизм. Поступки людей – не всегда внешнее проявление их характера, так как люди вполне могут быть вовлечены в обстоятельства, которые превосходят их силы и внешним давлением придают человеку как бы «искусственный характер». По правде сказать, если это давление продлится достаточно долго, то может исчезнуть разница между тем, у кого только руки грязные, а сердце золотое, и другим, кто до самой сердцевины души всегда был черным, как ад. Существа столь пластичные, как человек, будучи втянуты в эргодический процесс, могут сопротивляться его натиску лишь до определенной степени. У эргодических процессов есть своя логика, определяемая для сферы, целиком внешней по отношению к индивидуальному сознанию, и хотя реализуемая, очевидно, исключительно через людей, но не всегда и не с необходимостью ими как индивидуумами запускаемая в ход. То есть не всегда эти процессы происходят под действием вполне сознательных побуждений. Можно вкратце выразить эту мысль так: зло генерируют как «злые» системы, так и системы «злых», и только последствия уравнивают между собой оба этих вида происхождения зла.

Как же обстоит дело с «Доктором Фаустусом»? Его тема ведет нас к вопросу о том, в какой мере судьба отдельной личности репрезентативна по отношению к обширному коллективу. Вспоминая сказанное, мы обнаруживаем, что никакой неизменной связи, которая раз и навсегда сделала бы правомерным или недопустимым это моделирование множественности с помощью единичного, – такой связи нет. Это определенная «металитературная» проблема, более общая в сопоставлении как с проблемой взаимоотношения «мифических» и «эмпирических» порядков, так и с вопросом вымышленности беллетристических персонажей – куда примыкает и вопрос об их миметичности или немиметичности по отношению к реальному миру. Литературное произведение может быть одновременно как подобным, так и неподобным этому миру – таким же образом, как его напоминает и в то же время не напоминает абстрактная модель, заданная научной теорией. В литературном произведении может выступать «дьявол» – и быть в точности столь же неправдоподобным и невозможным, как знаменитый «наблюдатель со „сферы Шварцшильда“ – и в точности так же доставлять нам подлинное знание. Поэтому в литературном произведении могут разгуливать духи и эктоплазмы, но тем не менее оно – по сравнению с другим произведением, в котором выведены господа в модно скроенных костюмах и дамы в мини-юбках, – может быть, окажется более истинным в познавательном плане, учитывая степень адекватности существенных смыслов, корреляцию и соответствие «обеих семантик» (семантики представляющего и семантики представляемого) в их целостных аспектах.

Итак, мы выяснили, что моделирование проблематики фашизма с помощью феноменалистической индивидуальной психологии было бы подделкой этой проблематики. Внешне, в оторванных друг от друга частностях, возможности моделирования множественности с помощью единичного кажутся даже значительными. Во время крушения Германии секретарша Гиммлера ездит по Ютландии, разыскивая какую-то старуху, якобы знающую способы высекания рун. Коллекции черепов людей, специально убитых ради того, чтобы сохранить должным образом их кости. Витье канатов (для подводных лодок) из женских волос. Массовые эксгумации, сжигание трупов, их перемол на черную муку и рассеивание ее по полям. Утопление, замораживание, удушение, насилование, стерилизация людей «научными методами». Умышленные массовые убийства людей действительно больных. Все это неминуемо создает впечатление, что определенная – значительная, с прекрасным культурным наследием – страна в центре Европы сошла с ума. Однако мозговые клетки сумасшедшего не могли бы в определенный момент отойти друг от друга, освободиться от последствий периода безумия, снова соединиться – но уже более удачным образом – и отважно броситься в лучшее будущее. Клетки этого не могут, но применительно к обществу нечто подобное как раз возможно.

Таким образом, моделировать общество по личности, якобы его представляющей, равносильно нарушению фундаментальных познавательных принципов социологии и психологии. Фашизм совершил «впечатляющие» своим ужасом дела, которые у «зрителя из числа обывателей» могли ассоциироваться с идеями как точности выполнения, так и «всеведения». Такой наблюдатель легко мог как бы проецировать эти идеи на стоящих наверху государственной пирамиды лиц. При этом он наделял их «высшей степенью» дьявольски могущественного Злого Разума, откуда уже недалеко до признания человека типа Гитлера за «помазанника Божьего», избранного провидением и т.д. А в свою очередь тот – как это известно хотя бы в случае Гитлера – в какой-то момент и сам в душе перенимает эту проецированную на него веру. Но здесь уже встают проблемы количественные, проще говоря, вопросы масштаба, потому что они связаны с такими огромными силами, которые, выражаясь обиходно, «в голове не помещаются». Именно таким образом на «Титанике», этом колоссальном корабле, не могло поместиться в голове у людей (танцевавших под музыку, когда в машинное отделение через брешь в корпусе уже врывались волны Атлантического океана), – у них не могло поместиться в голове, что такое исполинское сооружение, населенное и управляемое столькими людьми и потому, можно сказать, совершенное и как бы вобравшее в себя всю материализованную человеческую мудрость, с ними вместе пойдет вдруг на дно. Когда такая уверенность рухнула, этому неизбежно должна была сопутствовать паника. Ибо абсолютная вера, раз подорванная, абсолютным же образом разлетается на куски. В представлении подавляющего, наверное, большинства жителей Германии гитлеровского времени Бог как законодатель морали был абстрактным существом – в очевидной противоположности государственной машине, мощь которой была как бы вездесуща. А потому погруженным в такую среду и упоенным такой верой нелегко было прибегнуть к личной рефлексии. Впрочем, и полицейский террор ей радикально мешал.

В «Докторе Фаустусе» недооценка этой проблематики отомстила за себя. Заданная в романе высокая мифологическая тональность принуждает читателя оценивать выбор Фауста-Леверкюна исключительно в категориях двойственной альтернативы «добро – зло». А ведь можно было бы подойти с подобной же оценкой, но более жизненной, так как более приближенной к реальной ситуации: спросить, был ли выбор сделан мудро или глупо? В холодном размышлении или безумном ослеплении? В уравновешенности спокойствия или под террором страха? Завершив на сем формальную часть наших доказательств, можем теперь спуститься в самое пекло.


Говорят – cum grano salis – о «дьяволе человека» или «дьяволе в человеке», то есть о темных силах в психике человека. Зато никто не говорит аналогичным образом о «дьяволе общества» или, например, о «дьяволе в Германии». Если бы кто-нибудь стал настаивать, что об этом следует говорить, то прежде всего надо было бы изобрести, то есть сконструировать «новый тип дьявола», потому что традиционный тип – это «кто-то совсем не тот».

Мефистофель из гётевского «Фауста» и дьявол фашизма – это понятия диаметрально различные. В понятие Мефистофеля входят специфические импликации, обусловленные культурной традицией. Во-первых, это зло разумное и даже мудрое, которое появляется с таким свойствами сразу: мифическому дьяволу не надо ничему учиться, потому что он все знает заранее. Во-вторых, это зло «персонализированное», потому что нападает на человека как индивидуум, учитывая притом особенности данного человека, присущие ему «как именно этому конкретному модусу бытия». Например, этот мифический дьявол учитывает, что имеет дело с художником, или с ученым, или с философом, у которого такие-то страсти, мечты, навязчивые идеи, желания. В-третьих, это зло «теологическое», потому что в нем есть колдовская бесконечность, трансцендентальная опасность, tout court[184], все божественное, только с отрицательным знаком. И наконец, в-четвертых, он – партнер в игре, жестокий, однако соблюдающий строго установленные правила. Все отдам до последней рубашки тому, кто слышал о дьяволе, забирающем души, но, вопреки содержанию договора, не дающем ничего взамен – ну совсем ничего. У Гёте дьявол «раздобыл» Фаусту даже не какого-нибудь суккуба, а нормальную невинную девушку. Да и Леверкюн получил то, что хотел: по крайней мере те потрясающие музыкальные опусы, которые Манн с таким мастерством «перевел» с языка музыки на язык литературы.

И вот теперь «зло фашизма»: оно, во-первых, не разумно; во-вторых, не «персонализировано»; в-третьих, его «теология с отрицательным знаком», как покажет любой анализ, – полная чушь. В-четвертых, это партнер, который в ходе игры не соблюдает никаких правил, даже установленных им самим. Между прочим, кажущийся парадокс заключается в том, что именно из несоблюдения договоров фашизм до поры до времени черпал свою эффективность и мощь.

Изобразить в виде Мефистофеля мутную банальность, нечто абсолютно плоское, маниакальную и лживую дурь – значит полностью исказить проблему. Вообще единственная в фашизме «дьявольская» проблема – это явление амплификации зла, его разрастания до размеров кровавого идола, а также технизации зла в государственной машине. Не будучи в состоянии добраться до сути вопроса, литература, у которой в самой крови традиция «облагораживающего» подхода, пытается использовать его здесь. Результат – самый фатальный, какой может быть!

Для психосоциологии арифметика не обязательна. Убивший одного человека не будет в миллион раз лучше того, кто убил миллионы людей. Также и этот второй не будет в миллион раз «хуже» первого. Допустим, какой-нибудь американский сержант нажмет знаменитую «кнопку» и тем самым отправит на тот свет все человечество. Следовало ли бы отсюда заключить, что «дьявол» этого сержанта – самый мощный из демонов, каких когда-либо носила земля? Могло ли бы изучение этого «унтер-офицерского дьявола» дать какие-нибудь ценные познавательные результаты, которые пролили бы свет на гибель человечества? Не следовало ли скорее проанализировать систему глобальных отношений, в которой создались предпосылки этой катастрофы? Из сказанного не вытекает, что сержант невиновен или что «технологи преступлений» Третьего рейха не ответственны за свои поступки. Ответственность существует, даже если ее необходимо распределить между ярусами и шестернями огромной машины. Хотя правда и то, что в каждом отдельном случае нелегко установить процент ответственности, который приходится на ту или иную шестеренку этого аппарата, а шестеренки – это отдельные личности. Подобная трудность установления доли ответственности оказалась одной из самых трудных проблем, вставших перед правосудием в связи с катастрофой фашизма. Ибо, с одной стороны, любое наказание в отношении к огромности преступления оказывалось как будто бы слишком малым. С другой стороны, появилась психологически вполне понятная тенденция возлагать наибольшую ответственность на высшие звенья аппарата (отдававших приказы) и на низшие (непосредственных исполнителей): то есть на тех, кто планировал истребление, и на тех, у кого руки по локоть в крови. И потому любой из этих людей-шестеренок после привлечения к ответственности из кожи вон лез, чтобы доказать, что он не относился к высшей инстанции и что над ним были начальники. Или наоборот, что должность его была невысокая, но он не был тем конечным исполнителем, который сам казнил. Рудольф Гесс был исключением, но в данном случае исключение подтверждает правило. В зале суда что-то не заметно было гигантов сатанизма, которые, видя неизбежность обвинительного приговора, были бы готовы объявить правильными или похвальными все свои деяния. Идеология испарилась, обратилась в ничто с той минуты, когда разлетелась на куски убойная машина.

Изменяет своей миссии и делает нас беспомощными такое эпическое произведение, которое, столкнувшись с подобной ситуацией катастрофы режима, старается свести ее к определенным «состояниям» (греха, искушения, падения – последнее должно было относиться к фашизму). Дьявол отошел, но наблюдает за нами и может вернуться каждую минуту – так, как это гарантируют мифы. Будучи вовлечены в мифологический порядок, мы подлежим абсолютной детерминации – мы узники непостижимых сил. Если бы кто-нибудь спросил меня, с чего должен начать анализ такой проблематики писатель, желающий ее развить, я ответил бы, что надо начинать с проблемы глупости. Потому что когда – в соответствующей обстановке определенных классовых антагонизмов и народного недовольства – те из глупцов, кто способен к энергичной активности, найдут отклик среди глупцов менее активных и готовых пойти за тем, «кто поведет», то из такого «подкрепления» может родиться зло – правда, не адское, а чисто человеческое, но от этого нисколько не менее губительное.

Согласно с упомянутым принципом полярно противоположных оппозиций, в романе Манна персонажи могут согрешить, пасть, опозориться – по любой причине. Перечень таких причин охватывал бы и человеческую слабость, и готовность погибнуть ради определенных достижений, и природное жестокосердие. В этом перечне нет только глупости, потому что в нарисованной в романе облагороженной картине нет места глупости и чванной пошлости. Но дьявол фашизма – это огромный и страшный результат мелких и тривиальных причин; лавинная реакция, инициированная гниением общества.

Заметим, что «Доктор Фаустус» молчит о Германии середины XX в. В романе рассказана романтическая история о некоем деятеле искусства, которому исключительно повезло в том, что он пережил трагедию, события, полные глубочайшего смысла и заслуженного страдания; вину и кару за эту вину; грех и падение – все это во времена, когда страдали без всякой причины, падение происходило без вины, кары были незаслуженными, трагедия же для миллионов жителей Центральной и Восточной Европы – невыносимой. Я отвергаю аллегорическое истолкование этого великого романа, потому что оно придает патетику кровавой бессмыслице, пытается доискаться символов и величия, хотя бы адского, в чепухе, которой если есть чем похвастаться, то только числом жертв. Судьба отказала этим жертвам в шансе стать героями греческой трагедии, умереть в качестве личностей, принесенных на алтарь ценностей – тех ценностей, к которым обращается и которые облагораживает миф. Но раз так, надо и палачам отказать в праве на трагедию. Они его не заслужили. В них не было ничего, кроме тупой и банальной рутины зла. И сама эта рутинность зачеркивает ходульный миф о том, что человек в своих действиях подчинен категорическому императиву.


В истории цивилизаций сменялись явления медленного роста и упадка. Так было в ходе всего процесса их возникновения, то есть в течение последних 10—20 тысяч лет. При этом для Запада (я понимаю его очень широко, с включением всего Средиземноморского бассейна) нормальной была картина, когда высокие цивилизации были окружены кольцом более примитивных, а нашествия со стороны этих последних, «варварских» цивилизаций означали конец более продвинутых. При этом происходил своеобразный обмен информацией в культурной области. Если рассматривать его в крупных масштабах, с птичьего полета, то он выглядит как циклическое угасание и возвращение – «по кругу» – определенных верований и мифов, воплощающих в себе ценностные схемы, в которых локализация и функции частных моментов определяют (через соотнесение частного с общим) также и всю иерархию ценностей. В число функций этой модели входили и регулятивные, удерживающие число степеней свободы личности на относительно постоянном уровне (но только имея в виду весьма общее усреднение). Это, в свою очередь, было фактором стабилизации общественных структур. Древние мифы, верования, легенды – если так их интерпретировать – представляли собой «инвариантное аксиологическое ядро» целого ряда культур, достаточно сходных друг с другом и по технологическому уровню, при всех значительных расхождениях в прочих отношениях. Круговорот этих семантически нагруженных структур свидетельствует о факте определенной «открытости» культур, их восприимчивости и способности ассимилировать прибывающие извне парадигмы. Впрочем, подобное восприятие не обходилось без столкновений, так как порой это была гибридизация, а не пассивное наследование концептуального фонда. Очень кратким сроком на такой шкале выглядит время, за которое произошел вызванный лавинообразным развитием современной техники цивилизационный взрыв. Краткость этого срока (особенно если сопоставить его с тысячелетиями минувших культур и цивилизаций) склоняет многих людей к мнению, что «в принципе ничто не изменилось» в области духовной жизни человечества. Они полагают, что призываемые искусством, религией и метафизикой древние мифы со своими вечными схемами могут и далее – в современных условиях – сохранять определенную исследовательскую и организационную значимость для человеческого опыта в целом. Как только исчерпывается миметичность литературного изображения, во всех отношениях желательным становится возврат (конечно, добавляют они, обогащенный всем накопленным за истекшее время опытом) к мифопоэтическим подходам, испытанным в течение веков. Однако миметическим или не миметическим способом изображать нечто можно только в том случае, когда это «нечто» сначала можно будет обозреть в его целом и систематизировать – хотя бы на таком «атеоретическом» уровне постижения, как непосредственное наглядное усмотрение. Но феномены, подлежащие передаче от поколения к поколению отображению или познавательной редукции, иногда до неузнаваемости теряют в этих процессах свой вид. Они утрачивают сходство со своими собственными предшественниками, освоенными в культуре познавательно или художественно. В таких случаях, прибегая как к мифологическому строю мысли, так и к натуралистическому mimesis[185], мы в совершенно одинаковой мере будем всего лишь скользить по поверхности того, что случайным образом усматривают в вещах наше зрение или ум. Если в исследовании нам недостаточную помощь оказывают теории Эйнштейна, нет смысла возвращаться к Птолемею или к вавилонским космогониям.

Пусть «отправитель» и «получатель» информации понимают некоторое сообщение одинаково. При систематизации, заданной жесткой организацией внутрикультурных установок, это сообщение может подвергаться дальнейшим разнородным трансформациям и трансфигурациям. Это возможно потому, что наличие общей базы для понимания гарантирует оптимизирующее восприятие, то есть такое, которое дает наибольшее приращение информации. Наибольшее – не обязательно целиком в познавательном плане; возможно, только в эмпирическом. Однако при распаде всей системы внутрикультурных установок, когда одни из них рушатся, а другие могут служить только мнимыми указателями-«миражами», получается состояние, которое легче всего отобразить в виде двух противостоящих друг другу половин хаотической смеси. Эта смесь включает в себя, во-первых, подвергшиеся инфляции старые ценности и, во-вторых, неопределившиеся в своей локализации новые. Этот хаос совсем не похож на библейский хаос до сотворения мира, так как находится скорее в глазу смотрящего (который не может в бурной изменчивости всего окружающего разглядеть его ведущие силы и формы), нежели в самом «окружающем». Кто, сравнивая прошлое с современностью, стремится осудить эту последнюю, тот ошибается, потому что не надо осуждать того, чего как следует не понимаешь. Не все, чем мы обязаны прошлому, уже бессильно, но нам необходима установка человека ищущего и сомневающегося, а не апологета всего идущего из древности и неизменного.

Эти слова не продиктованы убеждением, будто мифотворческая деятельность человека совершенно угасла. И будто мы под напором мощных технологий как бы автоматически вступили в электронный рай. Такой рай, из которого любой иррационализм абсолютно изгнан и теперь остались только леса сверкающих машин – полностью уже стерильные, свободные от бациллы трансценденции и ожидающие наших приказаний. Ничего подобного. Появляются новые, хотя часто неглубокие, мифы и культы, отчасти вдохновляемые технологией. Не в этом суть. Судьба мира стала единой до такой степени, что локальные микропроцессы, подвергаясь усилению, возможно, окажутся тем, что решит его «быть или не быть». Можно эстетически наслаждаться такими произведениями, как «Доктор Фаустус», но делать это со спокойной совестью можно лишь тогда, когда хорошо понимаешь, как сильно отличаются мир, изображенный в этой книге, и реальный мир.

Литература не всегда открывала реальные связи между явлениями, а в будущем тоже, вообще говоря, не обязательно будет их открывать. Однако именно на этом пути открытия реальных связей она стояла в продолжение последних столетий и благодаря этому достигла своего современного величия, совсем не такого, какое ей было присуще в древности. Ибо она стала товарищем человека в его усилиях понять мир. Тем самым она вступила в соперничество (иногда успешное) с науками – как их союзница; но также и с идеологиями – действуя во имя гуманности и срывая с них маски. Проецируя на мир мифы, как это полагалось по старинным рецептам, мы обнаруживаем в нем порядок, но только такой, какой сами в него вложили, а обретенное таким путем душевное равновесие – иллюзия, бессильная перед лицом наступающих перемен. Когда традиция теряет силу как помощница эффективным действиям – и если надо выбирать между изменой традициям и изменой истине, то, наверное, надо выбрать первое. Я не скрываю своего желания, чтобы литература и дальше выполняла познавательные функции; чтобы она не убегала от мира и не пряталась от него; чтобы она его не приукрашивала, внося в него мнимый порядок, но чтобы и не клеветала на него и не позорила его – но была бы его судьей или по меньшей мере наблюдателем, то есть разумным свидетелем. В этом и заключается моя пристрастность, как она видна в вытекающих из нее выводах.


В заключение этого раздела нам необходимо обдумать, не основана ли на некотором недоразумении вся приведенная выше диатриба, этот кибернетический очерк, предметом которого служит «Доктор Фаустус»? Если окажется, что этот роман относится не к определенной эпохе общественного упадка, а к определенному порядку идей, то не будет ли критика выглядеть ошибочной? Правда, достаточно всеобщим является взгляд, что «Доктор Фаустус» – проведенный средствами аллегории и иными суд фашизма и его катастрофы. Но это не снимает с нас обязанности учесть и интерпретацию в смысле порядка идей, поскольку мы уже высказались против автоматического согласия с «вчитыванием» книги в такую реляционную систему, которая одобрена наибольшим числом голосов.

А потому – нельзя ли считать «Доктора Фаустуса», помимо прочего, также и историософским романом, говорящим не о единичном явлении, воплощенном в гитлеризме, но о его духовных источниках, постоянно пульсирующих в немецкой мысли?

Может быть, Манн действительно так полагал. Не случайно же он произвел данную конкретную подстановку вымышленного гениального музыканта на место реального Фридриха Ницше, которого ему пришлось обойти полным молчанием в этой книге, где уже не было места для философа, раз это место заняло его alter ego[186]. Но и связь Леверкюна с музыкой неслучайна: Манн усматривал в музыке наличие «демонической» стихии, якобы свойственной «немецкой душе» и образующей существенную черту характера немецкого народа.

В свете такого подхода «Доктор Фаустус» оказывается своеобразным экспериментом, а именно: попыткой показать катастрофу ницшеанства, причем такой попыткой, при которой само ницшеанство не выделяется как какой-то анклав из целостности духовной жизни Германии, но как раз само (да еще транспонированное в музыку!) должно выявить свою германскую «имманентность». Как известно из различных выступлений и писем Манна, он (особенно во второй половине жизни) склонялся к мнению, что хотя и можно, проводя упрощающую дихотомию, говорить о «двух Германиях» в соответствии с альтернативой «гуманистический элемент – нигилистический элемент», тем не менее скрытые следы зараженности «подозрительными» тенденциями заметны и в немецком гуманизме, в этом смысле несколько амбивалентном. О чем как будто свидетельствует, впрочем, даже и пример самого Манна, который как в публицистике второй половины жизни, так и в романах того же периода фактически «отрекался» от своей получившей дурную славу книги времен Первой мировой войны, «Die Betrachtungen eines Unpolitischen»[187].

Так что в этих делах у него совесть была не совсем чиста. Однако нас здесь не интересуют ни личные идеологические перипетии Томаса Манна, ни вопрос о том, в какой степени в немецком гуманизме последних веков еще будут открыты какие-нибудь скрытые бациллы нигилизма, пока пребывающие в состоянии «латентного сна». Хотелось бы ограничиться вопросом, можно ли с основанием сопоставлять ницшеанство с фашизмом так, чтобы между тем и другим обрисовалась отчетливая причинная связь.

Prima facie кажется, что постулировать такую связь будет как нельзя более правомерно. О ней писали и говорили много раз, в том числе и сам Манн. Однако многократность повторения какого-нибудь тезиса еще не увеличивает степени его истинности. Вместе с тем известно, что даже некоторые из фашистских заправил (те, кто способен был взять в руки сочинения Ницше) ссылались на него как на патрона «движения».

Заметим прежде всего, что в методологическом плане нет занятия более сомнительного в отношении научной корректности (и в смысле познавательной ценности), чем устанавливать между историческими явлениями разного уровня каузальную связь. Например, между явлениями «идейного» ряда и явлениями «общественного» ряда. Все это сомнительно, потому что нет ничего проще, чем подогнать в ретроспекции к определенным реальным событиям – соответствующую идею, особенно когда в хронологическом порядке идеи опередили события; а теперь и события, и идеи, все в прошлом.

Термин «садизм» происходит, как известно, от маркиза де Сада. Но на самом деле отсюда не следует, будто садизма не было до появления на свет маркиза и его книг. Садизм существовал в форме жестокостей и пыток, которым подвергали свои жертвы извращенцы-психопаты, когда получали такую возможность. Если бы речь шла просто о предшественниках, то при желании «изобретатели» гитлеризма могли обойтись и без Ницше. Потому что тирания, убийства – все это история видела немало в течение тысячелетий. Мы можем быть уверены, что инициаторы страшной резни армян в годы Первой мировой войны не вдохновлялись ницшеанством. Также ни Гитлер, ни Ницше не придумали антисемитизм.

Вообще говоря, вопрос о ницшеанстве не совсем прост. Во-первых, никакого «ницшеанства» нет, если мы хотели бы его увидеть в форме связно изложенной Ницше системы его взглядов, тем более с explicite выраженной общественной программой. Существуют только сочинения, разбитые на множество блестящих афоризмов, ярких по стилю, импонирующих типично литературными намеками, то есть имеющих прежде всего словесные достоинства. Любой афоризм бьет в глаза некоей частичной правдой, какой-то одной стороной многоаспектной проблемы и всей силой пламенной напористой риторики, которая – в особенности под конец творческой карьеры Ницше – стала совсем безответственной. Безответственной в том смысле, что, по мнению Ницше, стадия языковой артикуляции – это, несомненно, последнее, на чем может остановиться автор. По этому поводу не может быть сомнения у того, кто читал или слышал что-нибудь о Ницше как о человеке, ибо он представлял собой некий особый промежуточный феномен между профессиональным писателем и философом. Как известно, писатели пишут не то, не так и не затем, чтобы их артикуляции могли оказаться воплощенными в жизнь. Можно возразить, что если и так, это не имеет значения: тот, кто изготовляет динамит, хотя бы для одной лишь забавы, все равно несет ответственность за результаты, к которым эта забава привела.

Из всего того множества разрозненных замечаний, наблюдений, парадоксов, издевательств и всеопровергающих софизмов, которое оставил после себя Ницше, я взялся бы выделить две серии: одна дает нечто вроде фашистской программы, а другая этой программе полностью противоположна. Речь идет только об общем распределении акцентов, об апологетическом противопоставлении инстинктов, воли к жизни, воли к власти – познающему разуму, аристократизму и элитаризму, вообще всем программам, у которых в качестве знаменателя выступает мелиоризм, а в качестве числителя – эгалитаризм. Именно поэтому ретроспективно мы невольно ассоциируем оба типа программ, и Ницше оказывается предшественником – или даже создателем – таких парадоксов и переоценок, на которые затем фашизм дал чудовищную, дьявольскую карикатуру. Однако если отсюда заключить, что философам на будущее следовало бы запретить высказывать такие суждения, которые могли бы оказаться опасными в реализации, то это вывод абсолютно ложный. Зажегши свечу, мы можем вызвать взрыв – но это если мы находимся в пороховом складе. Без Ницше чего-то не хватало бы в великой и часто диссонирующей симфонии течения человеческой мысли. Совершенство будущего, постулируемого мелиористами, должно основываться не на том, чтобы запрещать высказывания, радикально противоречащие принятым оценкам. Скорее речь должна идти о создании таких общественных условий, при которых можно было бы высказывать абсолютно всё. Всё, имеющее какой бы то ни было смысл. И при этом была бы полная уверенность, что ни парадоксы, ни ложь не причинят зла. Ибо для этого не будет легковоспламеняемых материалов.

Однако можно взглянуть на упорядочение событий «идейного» ряда и «общественного» ряда иначе: не искать причинной связи между взглядами философа и европейской трагедией, но признать, что перед нами два явления, которые были – в разных планах, на разных плоскостях, одно в артикуляционном плане, другое в социальном – одинаково вызваны одними и теми же причинами, укорененными в глубине «немецкого духа». Такой подход столь же возможен и придает «Доктору Фаустусу» несколько иной, но тоже правомерный тип отнесения к исторической действительности. Однако, в свою очередь, и этот подход исходит сразу же из предпосылки, с которой невозможно согласиться: ибо тогда оказывается, что упомянутый «немецкий дух» – инвариант истории, искажение этого духа – дьявольщина, а его подверженность искушениям – постоянное состояние, которое лишь выступает под разными масками, налагаемыми общественно-политическими условиями. В этом случае специфически приписываемое ему имманентное начало по сути расплывается и возвращается к первоисточнику, каковым является в данном случае образ якобы неизменной, по-манихейски раздираемой внутренними противоречиями человеческой природы. Как можно одновременно признавать, что данный «тип отнесения к исторической действительности» правомерен и вместе с тем что он вытекает из предпосылки, с которой мы отказываемся согласиться? Если мы можем так поступать, значит, мы забрались в «семантическую стратосферу» – на такую высоту обобщений, на которой от эластичных понятий остается только сама эластичность, наделенная силой все обозначать. Иными словами, мы дошли до чистой тавтологии – как до какого-то чулана, куда удобно складывать предметы, какие кому заблагорассудится. Любому народу можно приписать его «дьявола», подобрав для этого соответствующую последовательность исторических событий. При этом мы так далеки от конкретных катаклизмов, что для нас уже нет разницы между той или иной резней, морем слез и крови, между тем или иным преступлением, какие могут встретиться в истории. Конечно, не за каждым таким кровопролитием стоял собственный «философский покровитель». Однако это уже вопрос перспективы, в какой мы рассматриваем данное событие. С точки зрения историка философии, важно то, что говорил и писал Ницше, а не то, что писал какой-нибудь Дрюмон или Беллок. В сущности, оба они прославляли убийство как политический принцип («если бы каждый из ирландцев зарезал по одному негру и был бы за это повешен, прекрасная стала бы эта страна» – сказано о США), хотя они не выводили этого прославления из предпосылки post mortem Dei[188]. Впрочем, историк философии нисколько не грешит против правил своей специальности, если объясняет нам, как творчество одного мыслителя оплодотворяло мысль другого, как шли рикошеты идей от Гегеля и Фихте к Шопенгауэру и Ницше. Но для люмпен-пролетария и тогда, и сто лет спустя легче было ориентировался в писаниях Беллока, нежели в том, чему учил Ницше. А Гитлер вербовал своих будущих палачей Европы именно из люмпен-пролетариев. Поэтому резоны философа не могут быть теми же, что резоны социолога. Автономное царство онтологической мысли – это одно, а его влияния (постулируемые) на человеческий мир, его каузальные связи со случайностями социальной жизни – уже нечто другое.

Впрочем, дискуссия становится беспредметной. «Национальный характер немцев», их «вагнеризм», любовь к детям и к тяжеловесной монументальности, пресловутая дисциплина, прусский дух – как, собственно, надо перемешать все эти банальности, чтобы получить достаточно твердую и прочную основу для конструктивного анализа? Если Манн «Доктором Фаустусом» высказал суждение о своем народе, то оно далее по причине своей ходульности и лишенности иронии (не поразительно ли, что именно в этих вопросах ирония его оставила?) и по причине того, что это не какое-нибудь суждение, высказанное извне, – по этому всему манновское суждение, наверное, должно быть включено в сагу о «немецком национальном характере». Очень хорошо. А фашизм? Он тоже, мы слышим, подвергнут суду и осужден в романе. Ну, это мы уже знаем: просто «Доктор Фаустус» разделяет типичную судьбу шедевров. Он есть всё. Он всё в себе содержит, судит обо всем – например, обо всем, что есть немецкий дух. Здесь надо полемику остановить, чтобы она не стала смешной. Ибо нет такой горы аргументов, которая могла бы повредить шедевру, если он уже апробирован как таковой. Впрочем, мы к тому и не стремились. Мы атаковали только один и не самый главный участок «отнесений» этого знаменитого романа и убедились в конце концов, с какой потрясающей эффективностью он защищает себя от попыток недооценки его конкретно-исторических указаний; как он защищает себя от таких атак своей многозначностью; и как он уходит в глубину своего «семантического пространства», когда его пытаются обвинить, и как после этого данное «пространство» становится плотным и суверенным. Да, роман себя защитил – способом, присущим его парадигме. Однако вместе с тем он выявил и свою беспомощность по отношению к тому, что составляет не столько genus proximum, сколько differentiam specificam нашего времени.

И последнее замечание: в мои намерения не входила ни недооценка, ни оправдание ницшеанства. То, что я не отношусь к его почитателям, к делу не относится. Речь была только о том, что выводить из него фашизм – приблизительно то же, что искать в Евангелии причины, которые привели к возникновению инквизиции.








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке