Часть 1

1

Когда я в первый раз прочел объявление, то просто задохнулся от ярости, плюнул, выругался и швырнул газету на пол. Однако даже этого мне показалось мало. Я снова схватил газету и поспешил на кухню, чтобы засунуть ее в помойное ведро. Ну и раз уж я оказался на кухне, то приготовил кое-какой завтрак и дал себе время немного остыть. Пока я ел, я думал о всяких посторонних вещах. Да, именно так. А потом вытащил газету из ведра и открыл ее на странице с частными объявлениями — просто чтобы удостовериться, что та проклятая штука все еще там, где я ее видел. Там она, ясное дело, и оказалась.

УЧИТЕЛЬ ищет ученика. Требуется искреннее желание спасти мир. Обращаться лично.

Искреннее желание спасти мир! Ничего себе! Просто блеск! Искреннее желание спасти мир? Великолепно! К полудню сотни придурков всех мастей, лунатиков, простофиль и прочих тупоголовых кретинов выстроятся в очередь, готовые отдать все на свете ради бесценной привилегии сидеть у ног какого-нибудь гуру, собравшегося осчастливить их откровением: все будет распрекрасно, стоит лишь каждому раскрыть объятия и облобызать соседа.

Вы удивляетесь: чего это он так возмущается? Откуда такой сарказм? Хороший вопрос. Я и сам его себе задаю.

Ответ на него лежит в прошлом. Лет двадцать назад я, как идиот, вбил себе в голову, что больше всего на свете хочу… найти учителя. Именно так! Я вообразил, будто жажду этого, будто нуждаюсь в наставнике. Чтобы он указал мне путь к тому, что может быть названо… спасением мира!

Глупо, верно? Я вел себя совсем по-детски, наивно, как простоватый неоперившийся юнец, а точнее, как полный тупица. А поскольку во всем остальном я человек вполне нормальный, то это требует объяснения.

Вот как все случилось.

Во время молодежной революции шестидесятых-семидесятых я был достаточно взрослым, чтобы понять, чего хотят эти ребята — а хотели они перевернуть мир вверх ногами, — и достаточно юным, чтобы верить, будто им это может удаться. Честно вам говорю: каждое утро, открывая глаза, я ожидал увидеть, что новая эра началась, что небо стало более синим, а трава — более зеленой. Я ожидал, что воздух наполнится смехом, а на улицах будут танцевать люди — не только дети, а все и каждый! Я не собираюсь извиняться за свою наивность: достаточно послушать песни тех времен, и вы поймете, что я был не один такой.

Потом однажды, когда мне было лет шестнадцать, я проснулся и понял, что новая эра и не думает начинаться. Ту революцию никто не подавлял: она просто сама собой выдохлась и превратилась в моду. Был ли я единственным человеком на свете, который почувствовал тогда разочарование и растерянность? Похоже, что так. Все остальные, видимо, сумели успешно избавиться от дури — их циничные усмешки ясно говорили: «А чего ты ожидал? Никогда ничего другого не было и не будет. Никто не лезет из кожи вон, чтобы спасти мир, да и всем на это наплевать. Это просто болтовня кучки бестолковых малолеток. Найди себе работу, заработай денег, вкалывай, пока тебе не стукнет шестьдесят, а там можно перебраться во Флориду и спокойно умереть».

Я не мог просто стряхнуть с себя иллюзии юности и в своей невинности решил, что должен же существовать кто-то обладающий неизреченной мудростью, кто-то способный развеять мои разочарование и растерянность — учитель.

Да только такого человека, конечно же, не нашлось.

Мне не нужен был ни гуру, ни мастер кунг-фу, ни духовный вождь. Я не собирался становиться чародеем, не намеревался изучать дзен-буддизм, медитировать или раскрывать свои чакры, чтобы узнать о прошлых инкарнациях. Последователи такого рода учений глубоко эгоистичны: все они озабочены собственным благополучием, а вовсе не спасением мира. Мне требовалось совсем другое, но ни в «Желтых страницах», ни где-либо еще ничего подходящего не находилось.

В «Паломничестве в страну Востока» Германа Гессе ничего не говорится о том, в чем же заключается великая мудрость Лео: ведь не мог же Гессе сказать нам о том, чего сам не знал. Он походил на меня — так же жаждал встретить кого-то вроде Лео, кого-то обладающего тайным знанием и мудростью, превосходящей его собственную. На самом деле, конечно, никакого тайного знания не существует — никому не известно что-то такое, чего нельзя найти на полках публичной библиотеки. Только я тогда этого не знал.

Вот и искал. Как ни глупо сейчас такое звучит, я искал. По сравнению с этим поиски Грааля показались бы вполне осмысленным занятием. Рассказывать о своих мытарствах я не стану: мне до сих пор говорить о них неприятно. Я искал до тех пор, пока не поумнел. Я перестал делать из себя посмешище, но что-то во мне умерло, — что-то, что было мне дорого и всегда вызывало у меня восхищение. На его месте образовался шрам — загрубевшая, но все еще болезненная кожа.

И вот теперь, через многие годы после того, как я потерял всякую надежду, какой-то шарлатан дает в газете объявление, обращенное к юному мечтателю, каким был я пятнадцать лет назад.

Только ведь все это не объясняет моего раздражения, верно?

Попробуйте взглянуть на это с такой точки зрения: вы давно влюблены в женщину, которая вас не замечает. Вы делаете все возможное, чтобы показать ей, какои вы достойный, какой прекрасный человек, как высоко должна цениться ваша любовь. И тут в один прекрасный день вы открываете газету и, просматривая частные объявления, обнаруживаете, что ваша возлюбленная ищет кого-нибудь, с кем могла бы разделить любовь.

О, я прекрасно понимаю, что пример неточен. С какой стати должен я ожидать, что неизвестный учитель обратится непосредственно ко мне, а не будет искать учеников с помощью объявления? И наоборот, если этот учитель — шарлатан, в чем я уверен, с какой стати мне желать, чтобы он обратился ко мне?

Ладно. Я вел себя неразумно. Такое случается, никуда не денешься.

2

И все-таки я должен был туда сходить, должен был удостовериться, что это очередное мошенничество. Вы же понимаете… Полминуты, один только взгляд, десяток сказанных им слов — и я пойму. Можно отправляться домой и выбросить все это из головы.

Приехав по адресу, я удивился, увидев перед собой самое обыкновенное конторское здание. В нем располагались офисы второразрядных маклеров, юристов, дантистов, частных детективов, туристическое агентство, приемная хиропрактика. Я ожидал обнаружить что-нибудь более импозантное — может быть, старинный особняк с обшитыми деревом стенами и с окнами, закрытыми ставнями. Мне нужна была комната 105; это оказалось помещение с тыльной стороны здания, выходящее окнами в узкий проезд. Вывеска на двери отсутствовала. Я толкнул створку и шагнул в огромную пустую комнату, которая явно была раньше несколькими меньшими помещениями: следы снесенных перегородок отчетливо виднелись на голом деревянном полу.

Именно таким было мое первое ощущение: пустота. Второе ощущение оказалось обонятельным: здесь пахло, как в цирке… нет, скорее, как в зверинце. Запах был сильным и специфическим, но не неприятным. Я огляделся. Комнату все же нельзя было назвать совсем пустой — у стены слева стоял небольшой книжный шкаф с тремя-четырьмя десятками томов, по большей части трудами по истории, теории эволюции, антропологии. Посередине комнаты находилось единственное большое мягкое кресло, обращенное к правой стене; выглядело оно так, словно его забыли здесь, когда увозили мебель. Несомненно, оно предназначалось наставнику: ученики должны стоять на коленях или сидеть на циновках у его ног.

Но только где они, ученики, которых, как я предсказывал, тут должны быть сотни? Возможно, их уже увели, как детей из Гамельна? Непотревоженный слой пыли на полу опровергал эту мою фантазию.

В комнате было еще что-то странное, но мне понадобилось еще раз внимательно оглядеться, чтобы понять, в чем странность. В стене напротив двери располагались два высоких окна, сквозь которые сочился тусклый свет; стена слева, за которой находился соседний офис, была глухой; в стене же справа оказалось большое окно с зеркальным стеклом. Оно явно выходило не на улицу: свет сквозь него не проникал. Наверняка за ним скрывалось соседнее помещение, еще более темное, чем то, в котором я находился. Я стал гадать, что за святыня там хранится, защищенная стеклом от прикосновений любознательных посетителей. Уж не нетленное ли тело йети или бигфута, изготовленное из кошачьего меха и папье-маше? А может, там останки НЛОнавта, сбитого национальной гвардией прежде, чем он успел передать возвышенный призыв со звезд («Мы братья. Возлюбим же друг друга»).

Поскольку за окном было темно, стекло казалось непрозрачным, и я и не пытался разглядеть, есть ли за ним что-нибудь. Подойдя ближе, я продолжал смотреть на собственное отражение; только через несколько секунд мой взгляд проник глубже, и я обнаружил, что смотрю в другую пару глаз.

От неожиданности я сделал шаг назад, потом, осознав, что именно вижу, подошел снова, испытывая некоторый испуг.

Существо за стеклом было взрослой гориллой.

Говоря «взрослой», я совершенно не передаю своих истинных ощущений. Самец был устрашающе огромен, как валун, как дольмен Стоунхенджа. Он сидел, откинувшись назад, и задумчиво покусывал тонкую веточку, держа ее, как скипетр. И хотя он не делал никаких угрожающих движений, страх внушала сама его масса.

Я не знал, что делать. Судите сами, как я растерялся: мне стало казаться, что я должен что-то говорить, извиняться, объяснять свое присутствие, оправдываться. Я чувствовал, что таращиться на гориллу — оскорбительно, но был совершенно беспомощен, словно парализован. Я не мог оторвать взгляда от лица животного, более отталкивающего, чем морда любого другого зверя, именно из-за сходства с человеческим лицом, и все же в своем роде более притягательного, чем классический идеал совершенной красоты.

На самом деле никакой преграды между нами не существовало. Стоило бы горилле коснуться стекла, и оно разлетелось бы, как тонкая бумага. Однако самец, похоже, не собирался бить стекло. Он сидел, смотрел мне в глаза, покусывая веточку, и ждал. Нет, не ждал: он просто присутствовал, как присутствовал, когда я пришел, и будет присутствовать после моего ухода. У меня возникло ощущение, что я значу для него не больше чем проплывающее в небе облачко для отдыхающего на склоне холма пастуха.

Когда мой страх начал ослабевать, вернулось осознание ситуации. Я сказал себе, что учитель явно отсутствует, что меня здесь ничто не держит и что следует возвращаться домой. Однако мне не хотелось уходить с ощущением, будто я совсем ничего не добился. Я огляделся, собираясь оставить записку, если найду, чем и на чем ее написать. Ничего подходящего я не увидел, но мысль о письменном сообщении привлекла внимание к предмету, ранее мной не замеченному — в комнате за окном, за спиной гориллы, на стене висел плакат:

Если человек исчезнет, есть ли надежда для гориллы?

Плакат — точнее, смысл надписи — остановил меня. Слова — моя профессия; я ухватился за них и потребовал, чтобы они объяснились, чтобы перестали быть двусмысленными. Хотели ли они сказать, что надежда для гориллы заключается в исчезновении человека или в его выживании? Фразу можно было понять и так и этак.

Это был, конечно, коан, намеренно сформулированный так, чтобы оставаться неразрешимым. Поэтому он и вызвал у меня возмущение; впрочем, была и другая причина: великолепное существо за стеклом, по-видимому, содержалось в неволе, только чтобы служить своего рода живой иллюстрацией коана.

Ты должен что-то предпринять, — с гневом сказал я себе и тут же добавил: — Будет лучше всего, если ты сядешь и помолчишь.

Я прислушивался к отзвукам этого странного призыва, как к музыкальной фразе, которую не удается узнать. Взглянув на кресло, я подумал: а не лучше ли в самом деле сесть и помолчать? И если да, то зачем? Ответ появился тут же: затем, что если ты помолчишь, то лучше сможешь слышать. Да, подумал я, с этим не поспоришь.

Не осознавая, почему я это делаю, я снова взглянул в глаза моему соседу в комнате за стеклом. Всем известно, что глаза говорят. Двое незнакомцев, едва взглянув друг другу в глаза, с легкостью обнаруживают взаимный интерес и симпатию. Глаза гориллы говорили, и я все прекрасно понял. Колени у меня задрожали, и я едва сумел добрести до кресла, не рухнув на пол.

— Каким образом?.. — спросил я, не смея произнести эти слова вслух.

— Разве это имеет значение? — так же безмолвно ответил мне самец. — Что есть — то есть, и говорить тут не о чем.

— Но ты… — заикаясь, выдавил я. — Ты же…

Я обнаружил, что нашел нужное слово, но не в силах его произнести, и другого, которым можно его заменить, у меня нет.

Через секунду он, словно поняв мое затруднение, кивнул:

— Учитель — это я.

Какое-то время мы смотрели в глаза друг другу, и я чувствовал, что в голове у меня пусто, как в заброшенном амбаре.

Потом он сказал:

— Тебе нужно время, чтобы собраться с мыслями?

— Да! — воскликнул я, впервые заговорив вслух. Горилла повернула свою массивную голову и с любопытством взглянула на меня.

— Тебе поможет, если я расскажу свою историю?

— Конечно, поможет, — ответил я, — но сначала, пожалуйста, назови мне свое имя.

Мой собеседник несколько мгновений молча смотрел на меня без всякого (как мне казалось тогда) выражения, потом начал рассказывать, словно не слышал моих слов:

— Я родился в лесах экваториальной Африки. Я никогда не пытался узнать, где именно; не вижу смысла делать это и теперь. Случалось ли тебе слышать о методах, применявшихся Мартином и Озой Джонсон?

Я удивленно покачал головой:

— Мартин и Оза Джонсон? Никогда о них не слышал.

— В тридцатых годах они были очень известны как коллекционеры диких зверей. Их метод поимки горилл был таким: найдя стаю, они отстреливали самок и забирали всех детенышей.

— Какой ужас! — не задумываясь воскликнул я. Существо ответило мне пожатием плеч.

— Я не помню этих событий, хотя некоторые более ранние воспоминания у меня сохранились. Джонсоны продали меня в зоопарк в каком-то маленьком городке — не знаю его названия, потому что тогда я таких вещей не понимал. Там я жил и рос несколько лет.

Он помолчал и рассеянно принялся грызть веточку, словно собираясь с мыслями.

3

В таких местах, — продолжил свой рассказ огромный примат, — где животные содержатся в клетках, они неизбежно начинают размышлять больше, чем их сородичи на воле. Так происходит потому, что даже самые тупые из них не могут не чувствовать, что в подобной жизни есть что-то ужасно неправильное. Когда я говорю, что они начинают больше размышлять, я не имею в виду, что они обретают способность к пониманию. Однако тигр, который безостановочно мечется по клетке, несомненно, занят тем, что человек назвал бы размышлениями. Мысль у него одна: «Почему?» Час за часом, день за днем, год за годом, свершая свой бесконечный путь за прутьями клетки, спрашивает он себя: почему, почему, почему? Тигр не может проанализировать этот вопрос или уточнить его; если бы вы каким-то образом смогли поинтересоваться: «Что почему?» — он не сумел бы ответить. И тем не менее вопрос пылает в его мозгу неугасимым пламенем, причиняя мучительную боль, которая не утихает, пока наконец животное не впадает в прострацию, которую смотрители узнают безошибочно — это необратимое отвращение к жизни. Безусловно, в своем естественном окружении ни один тигр подобным вопросом не задается.

Прошло немного времени, и я тоже начал спрашивать себя: почему? Обладая гораздо более развитым мозгом, чем тигр, я был в состоянии хотя бы приблизительно осознать, что я подразумевал под таким вопросом. Я помнил другую жизнь, которая была интересной и приятной. По контрасту та жизнь, которую я вел теперь, казалась убийственно скучной и совсем неприятной. Таким образом, задавая вопрос «почему?», я пытался разгадать, почему моя жизнь так разделена: половина — интересная и приятная, другая половина — скучная и отвратительная. У меня не было представления о себе как о пленнике: мне и в голову не приходило, что кто-то не дает мне вести интересную и приятную жизнь. Не найдя ответа на свой вопрос, я начал размышлять о различиях в двух стилях жизни. Основное различие заключалось в том, что в Африке я был членом семьи, — такой семьи, которой люди, принадлежащие к твоей культуре, не знают уже тысячи лет. Будь гориллы способны к подобному сравнению, они сказали бы, что их семья — это рука, а они сами — пальцы. Гориллы очень хорошо осознают принадлежность к семье, но совершенно не осознают себя индивидами. В зоопарке тоже жили гориллы, однако семьи там не было. Пять отрезанных пальцев не составляют руки.

Я размышлял и о том, как нас кормили. Человеческие дети мечтают о стране с горами из мороженого, пряничными деревьями и камешками-конфетами. Для гориллы Африка — как раз такая страна. Куда ни повернись, всюду находится что-нибудь замечательное, что можно съесть. Горилла никогда не думает: «Ах, надо поискать какую-нибудь пищу». Еда есть повсюду, ее находишь почти не задумываясь, подобно тому, как дышишь воздухом. На самом деле мы просто не думаем о питании как о виде деятельности. Оно скорее воспринимается как приятная музыка, на фоне которой совершаются все другие действия. Кормежка стала для меня кормежкой только в зоопарке, где дважды в день нам в клетки вилами кидали безвкусную траву.

Именно с размышлений о таких пустяках и началась моя внутренняя жизнь — совершенно для меня незаметно.

Хотя я, естественно, ничего об этом не знал, Великая Депрессия отразилась на всех сторонах американской жизни. Повсюду в зоопарках начали наводить экономию, уменьшая число содержащихся зверей и сокращая затраты. Многих животных просто усыпили, я думаю, потому что частные лица не покупали тех, кого трудно содержать или кто не кажется особенно занятным. Исключения, конечно, делались для крупных кошек и приматов.

Чтобы не вдаваться в лишние подробности, скажу только, что меня продали владельцу передвижного зверинца, у которого как раз оказался пустой фургон. Я был крупным и видным подростком и представлял собой, несомненно, удачное вложение денег.

Ты, наверное, думаешь, что жизнь в одной клетке ничем не отличается от жизни в другой, однако это не так. Вот, например, общение с людьми. В зоопарке все гориллы знали, что их посещают люди. Они были для нас диковинкой, за которой интересно наблюдать, — примерно так же, как человеческой семье интересно наблюдать за птицами и белками, живущими вокруг их дома. Нам было ясно, что эти странные существа смотрят на нас, но нам и в голову не приходило, что являются они именно ради этого. Оказавшись в зверинце, я быстро понял истинное значение странного феномена.

Мое образование началось сразу же, как только я был выставлен для обозрения. К моему фургону подошла небольшая группа людей, которые начали со мной разговаривать. Я был поражен. В зоопарке посетители разговаривали между собой — и никогда с нами, животными. «Может быть, эти люди перепутали, — сказал я себе, — может быть, они принимают меня за одного из своей компании?» Мое удивление и растерянность росли по мере того, как я обнаруживал: все посетители, подходившие к моему фургону, вели себя одинаково. Я просто не знал, как это понять.

Той ночью, даже не думая о том, к чему это приведет, я впервые по-настоящему попытался упорядочить свои мысли, чтобы решить проблему. Нет ли возможности того, гадал я, что изменение местоположения каким-то образом изменило меня самого? Я не чувствовал в себе никаких изменений, и уж точно моя внешность осталась прежней. А может быть, думал я, люди, которых я видел в зоопарке, принадлежат к другому виду, чем посетители зверинца? Такой вариант не показался мне убедительным — и те и другие были совершенно одинаковы во всем, кроме одного: первые разговаривали только между собой, а вторые обращались ко мне. Даже звуки их голосов были те же самые. Причина должна была крыться в чем-то другом.

На следующую ночь я снова принялся обдумывать эту проблему. Мои рассуждения были таковы: если ничто не изменилось во мне и ничто не изменилось в них, значит, изменение могло произойти в чем-то еще. Рассматривая вопрос с этой стороны, я нашел лишь один ответ: в зоопарке имелось несколько горилл, а здесь я был один. Я чувствовал разницу, но никак не мог понять, почему посетители ведут себя по-разному в присутствии нескольких горилл и всего одной гориллы.

На следующий день я стал обращать больше внимания на то, что люди говорят. Скоро я обнаружил, что, хотя слова были разными, одна комбинация звуков повторялась снова и снова и вроде бы предназначалась для того, чтобы привлечь мое внимание. Конечно, я не мог догадаться, что эти звуки означали: у меня не было ничего, что могло бы послужить Розеттским камнем.

Фургон справа от моего занимали самка шимпанзе с детенышем, и я скоро заметил, что посетители разговаривают с ней так же, как со мной, только повторяющаяся комбинация звуков была другой: перед ее фургоном люди кричали: «За-За! За-За! За-За!» — а перед моим — «Голиаф! Голиаф!»

Мало-помалу я начал понимать, что эти звуки каким-то загадочным образом относятся к нам как к индивидам. Вы, люди, получаете имя при рождении и, наверное, считаете, будто даже болонка знает, что у нее есть имя (на самом деле это неверно); вы и представить себе не можете, какую революцию в моем восприятии произвело обретение имени. Не будет преувеличением сказать, что по-настоящему я родился именно тогда, — родился как личность.

Перейти от понимания того, что у меня есть имя, к представлению о том, что имя имеют все и вся, оказалось легко. Наверное, ты думаешь, что у сидящего в клетке животного не так уж много возможностей изучить язык посетителей, однако это не так. В зверинец обычно приходят семьями, и скоро я обнаружил, что родители все время учат своих детей разговаривать: «Смотри, Джонни, это утка! Скажи: утка. Ут-ка! А ты знаешь, что утка говорит? Утка говорит: кря, кря, кря!»

Через пару лет я понимал большинство разговоров, которые слышал, но многие вещи оставались для меня загадкой. Я уже знал, что я — горилла, а За-За — шимпанзе. Я также понял, что все обитатели фургонов — животные; посетители явно отличали себя от животных, но я никак не мог разобраться почему. Если я правильно понимал — а мне казалось, что так оно и есть, — что именно делает нас животными, то мне никак не удавалось заметить, что делает людей неживотными.

Смысл нашего содержания в неволе больше не был для меня тайной: я слышал, как это объясняли сотням детишек. Все звери, содержащиеся в зверинце, сначала жили в месте, которое называлось дикой природой и охватывало весь мир (что такое «мир», я тогда смутно себе представлял). Нас забрали из дикой природы и поместили в одном месте потому, что по какой-то странной причине люди находили нас интересными. Нас держали в клетках из-за того, что мы «дикие» и «опасные»; эти термины озадачивали меня, поскольку явно обозначали качества, которые олицетворял я сам. Я имею в виду вот что: когда родители хотели показать своим детям особенно дикое и опасное существо, они указывали на меня. Правда, в таких случаях они показывали и на больших кошек, но это ничего мне не объясняло, ведь я никогда не видел этих хищников на свободе.

В целом жизнь в зверинце была лучше жизни в зоопарке — не такой угнетающе скучной. Мне и в голову не приходило ненавидеть своих сторожей. Хотя они могли передвигаться по большему пространству, чем мы, они, казалось мне, так же привязаны к зверинцу, как и остальные его обитатели; я понятия не имел о том, что за пределами зверинца люди ведут совсем другую жизнь. Прийти к мысли, что я несправедливо лишен принадлежащего мне от рождения права, — права жить так, как мне хотелось, — было для меня так же невозможно, как умозрительно открыть закон Бойля-Мариотта.

Так прошло три или четыре года. Потом в один дождливый день, когда зверинец совсем опустел, ко мне подошел странный посетитель. Даже его появление выглядело необычным. Человек, показавшийся мне старым и немощным, хотя впоследствии я узнал, что ему тогда чуть перевалило за сорок, встал у входа в зверинец, по очереди внимательно оглядел все фургоны и целенаправленно двинулся к моему. Он остановился перед канатом, натянутым в пяти футах от клетки, уперся в землю концом трости и стал пристально смотреть мне в глаза. Человеческий взгляд никогда меня не смущал, поэтому я спокойно ответил ему тем же. Несколько минут мы оставались неподвижны — я сидел в клетке, а он стоял перед нею. Я помню, что меня охватило странное восхищение: этот человек так стойко терпел сырость и грязь, хотя капли дождя стекали по его лицу, а ботинки промокли насквозь.

Наконец он расправил плечи и кивнул, как если бы пришел к какому-то тщательно обдуманному заключению.

— Ты — не Голиаф, — сказал он. С этими словами он повернулся и двинулся к выходу, не глядя ни направо, ни налево.

4

Я был, как ты можешь понять, поражен. Не Голиаф? Что это могло значить — быть не Голиафом? Мне и в голову не приходило спросить: «Хорошо, раз я не Голиаф, то кто я?»

Человек, конечно, задал бы такой вопрос, потому что знает: каково бы ни было его имя, он все равно — личность. Я же этого не знал. Напротив, мне казалось, что раз я не Голиаф, то я вообще никто.

Хотя незнакомец до того никогда меня не видел, я ни на мгновение не усомнился, что его заключение совершенно правильно. Тысячи других людей называли меня Голиафом, даже те, кто, вроде служителей зверинца, знали меня хорошо, но их мнение явно было ошибочным, явно ничего не значило. Незнакомец ведь не сказал: «Твое имя — не Голиаф»; он сказал: «Ты — не Голиаф». Как я понял (хотя в то время и не смог бы выразить этого словами), мое осознание себя было признано заблуждением.

Я впал в своего рода транс: мое состояние не было бессознательным, но и бодрствованием его тоже не назовешь. Служитель принес очередную порцию травы, но я не обратил на него внимания; наступила ночь, но я не уснул. Дождь прекратился, засияло солнце — все это осталось не замеченным мною. Скоро мой фургон окружила обычная толпа посетителей, выкрикивавших: «Голиаф! Голиаф! Голиаф!» — но я не замечал и их.

Так прошло несколько дней. Потом однажды вечером я напился воды из своей миски и вскоре крепко уснул — в воду оказалось добавлено сильное снотворное. На рассвете я проснулся в незнакомой клетке. В первый момент я даже не признал ее за клетку — из-за большого размера и странной формы. Она была круглой и со всех сторон открытой: как я позже узнал, для моего содержания была приспособлена беседка. За исключением большого белого дома неподалеку, никаких строений рядом видно не было; беседку окружал уютный ухоженный парк, который, как мне казалось, тянулся до края земли.

Прошло немного времени, и я нашел объяснение моему странному перемещению: по крайней мере, часть посетителей зверинца приходила туда, чтобы посмотреть на гориллу Голиафа (хотя я и не мог себе объяснить, откуда у них взялось представление о том, что именно гориллу Голиафа они увидят); когда же хозяин зверинца узнал, что я на самом деле не Голиаф, он не мог больше выставлять меня в таком качестве и ему ничего не оставалось, как перевезти меня в другое место. Я не знал, жалеть мне об этом или нет: мой новый дом был гораздо лучше всех тех помещений, в которых я содержался с тех пор, как покинул Африку, однако без ежедневного развлечения, которым служили для меня толпы посетителей, существовала опасность, что я буду еще больше страдать от скуки, чем в зоопарке, где рядом, по крайней мере, жили другие гориллы. В полдень, когда я все еще обдумывал новую ситуацию, случайно подняв глаза, я обнаружил, что больше не пребываю в одиночестве. Совсем рядом с решеткой стоял человек, силуэт которого четко вырисовывался на фоне белых стен залитого солнцем дома. Я осторожно приблизился; представь же себе мое изумление, когда я узнал своего посетителя.

Как будто повторяя то, что произошло при нашей первой встрече, мы долго смотрели друг другу в глаза: я — сидя на полу клетки, он — стоя перед ней, опершись на трость. Теперь человек был в сухой и чистой одежде и я понял, что он совсем не так стар, каким казался вначале. У него было длинное смуглое костистое лицо, в глазах горело странное возбуждение, а рот, казалось, навсегда сложился в горькую усмешку. Наконец он кивнул, тоже точно так же, как и в прошлый раз, и сказал:

— Да, я был прав. Ты — не Голиаф. Ты — Измаил.

И опять, как если бы этим исчерпывалось все, что имеет значение, он повернулся и пошел прочь.

И опять я испытал потрясение, но на этот раз меня охватило чувство невероятного облегчения, потому что я был спасен от небытия. Более того, ошибка, из-за которой я много лет жил — хоть и не подозревал об этом — под чужим именем, оказалась исправлена. Мне как личности вернули целостность — не восстановили утраченное, а сделали это впервые.

Меня разбирало любопытство: кто же такой мой спаситель? Мне не приходило в голову как-то связывать его с моим перемещением из зверинца в этот прелестный павильон, потому что тогда я не был способен даже на такое распространенное заблуждение, как «вследствие этого…». Этот человек был для меня кем-то сверхъестественным; для разума, готового создать мифологию, он представлялся богоподобным существом. Дважды он промелькнул в моей жизни — и дважды одной короткой фразой полностью меня изменил. Я пытался найти скрытый смысл его появлений, но находил только новые вопросы. Приходил ли этот человек в зверинец в поисках Голиафа или потому, что искал меня? Крылась ли причина его интереса в том, что он надеялся обнаружить во мне Голиафа, или, наоборот, в подозрении, что я не Голиаф? И каким образом он так быстро нашел меня в моем новом жилище? Я не представлял себе, с какой скоростью распространяется информация между людьми: если всем было известно, что меня можно увидеть в зверинце (именно так я тогда думал), то стало ли всем сразу известно и о том, что меня там больше нет? Хотя все эти вопросы так и оставались без ответов, один, самый основополагающий факт не вызывал сомнений — этот человек, этот полубог, дважды являлся мне с тем, чтобы обратиться ко мне как к личности, чего никогда раньше не случалось. Я не сомневался, что теперь, разрешив наконец проблему моей сущности, он навсегда исчезнет из моей жизни: а что ему еще оставалось?

Ты, без сомнения, сочтешь, что все эти мои восторженные умозаключения просто фантазии. Тем не менее истина, как я позднее узнал, была не менее фантастической.

Моим благодетелем оказался богатый торговец-еврей, живший в этом городе, человек по имени Вальтер Соколов. В тот день, когда он увидел меня в зверинце, он бродил под дождем в депрессии, которая длилась уже несколько месяцев и едва не довела его до самоубийства: он узнал, что вся его семья погибла в Германии во время холокоста. Бесцельная прогулка привела его в конце концов на ярмарку на окраине города. Из-за дождя большинство павильонов и аттракционов было закрыто, и впечатление запустения странным образом отвечало меланхолическому настроению Вальтера Соколова. Наконец он дошел до зверинца, у входа в который грубо намалеванные афиши рекламировали наиболее экзотических животных. Самая зловещая афиша изображала гориллу Голиафа, размахивающего, как дубинкой, изувеченным телом дикаря-африканца. Вальтер Соколов, вероятно решив, что горилла, по имени Голиаф, в точности олицетворяет чудовище нацизма, истребляющее колено Давидово, подумал, что увидеть его за решеткой доставит ему удовольствие.

Он вошел в зверинец, приблизился к моему фургону, но тут, посмотрев мне в глаза, понял, что я не имею никакого отношения к изображенному на афише кровожадному зверю, как и к филистимлянам, истреблявшим в древности его народ. Вальтер Соколов обнаружил, что видеть меня за решеткой не доставляет ему ожидаемого удовлетворения. Напротив, в странном порыве, рожденном чувством вины и желанием бросить вызов, он захотел освободить меня из клетки и превратить в некий жуткий суррогат семьи, которую ему не удалось спасти из европейской нацистской клетки. Владелец зверинца не возражал против сделки; он даже охотно согласился на то, чтобы мистер Соколов нанял служителя, который присматривал за мной. Хозяин был реалистом: он прекрасно понимал, что неизбежное вступление Америки в войну приведет к исчезновению большинства ярмарок и заставит передвижные зверинцы искать постоянное место, если не разорит их окончательно.


Дав мне день на то, чтобы привыкнуть к новому окружению, мистер Соколов вернулся, и наше знакомство началось. Он пожелал, чтобы служитель показал ему весь процесс ухода за мной — от кормежки до уборки клетки; он спросил служителя, считает ли тот меня опасным. Служитель ответил, что я опасен так же, как какой-нибудь громоздкий механизм: не из-за осознанного стремления причинить вред, а просто по причине размера и силы.

Через час мистер Соколов отослал служителя и мы снова долго в молчании смотрели в глаза друг другу, как это уже случалось дважды. Наконец неохотно, словно преодолев какой-то внутренний барьер, он начал говорить со мной — не в шутливой манере, как это делали посетители зверинца, а как разговаривают с ветром или с набегающими на берег волнами: высказывая то, что невозможно больше держать в себе, но чего не должен услышать никакой другой человек. Изливая свои печаль и раскаяние, мистер Соколов постепенно начал забывать о необходимости соблюдать осторожность: 1 прошел час, и он уселся рядом с моей клеткой, обхватив руками прутья решетки. Он смотрел в землю, поглощенный своими мыслями, и я воспользовался возможностью выразить свое сочувствие: осторожно протянув руку, я погладил его пальцы. От неожиданности он испуганно отшатнулся, но, посмотрев мне в глаза, понял, что мой жест не только кажется, но и является совершенно миролюбивым.

Этот случай привел к тому, что мистер Соколов заподозрил во мне настоящий разум; проведя несколько простых тестов, он удостоверился в его наличии. Как только стало ясно, что я понимаю его слова, он сделал заключение (как впоследствии и другие люди, работавшие с приматами), что я, должно быть, смог бы произносить их и сам. Короче говоря, он решил научить меня говорить. Я не буду описывать мучительные и унизительные месяцы, которые последовали за этим его решением. Тогда ни один из нас еще не осознавал, что трудности непреодолимы, поскольку мои гортань и язык не приспособлены к внятной артикуляции. Не понимая этого, мы оба прилагали все усилия, надеясь, что в один прекрасный день умение чудесным образом придет ко мне, если мы проявим достаточное упорство. Однако настал момент, когда я почувствовал, что продолжать больше не в силах, и в отчаянии от того, что не могу сказать об этом, я послал мистеру Соколову мысль — со всей силой разума, какой только обладал. Он был поражен — и я тоже, — когда осознал, что услышал мой мысленный крик.

Не буду перечислять все этапы процесса, последовавшего за установлением мысленной связи между нами: их, как мне кажется, легко себе представить. За десять лет мистер Соколов научил меня всему, что знал о мире и Вселенной, а когда для ответов на мои вопросы его знаний сделалось недостаточно, мы стали учиться вместе. Когда же оказалось, что мои интересы шире, чем у него, мистер Соколов охотно сделался моим помощником в исследованиях, добывая для меня книги и информацию из источников, которые были мне, конечно, недоступны.

Интерес к моему образованию скоро настолько поглотил его, что мой благодетель перестал терзать себя раскаянием в том, что не сумел спасти свою семью, и постепенно вышел из депрессии. К началу шестидесятых годов я стал чем-то вроде гостя, который требует очень мало внимания со стороны хозяина, и мистер Соколов снова начал появляться в обществе. Результат этого нетрудно было предсказать: довольно скоро он оказался в руках сорокалетней женщины, которая сочла, что из него получится вполне удовлетворительный супруг. Да и сам мистер Соколов ничего не имел против женитьбы. Однако, планируя семейную жизнь, он совершил ужасную ошибку: решил, что наши особые отношения следует держать в тайне от жены. В те времена подобное решение не выглядело чем-то экстраординарным, а я был слишком мало сведущ в делах такого рода, чтобы вовремя предостеречь его.

Я снова переселился в беседку, которую переоборудовали так, чтобы она соответствовала приобретенным мною цивилизованным привычкам. Впрочем, миссис Соколова с самого начала увидела во мне странное и опасное домашнее животное и принялась убеждать мужа как можно скорее от меня избавиться. К счастью, мой благодетель привык быть хозяином в своем доме и сразу дал понять жене, что никакие мольбы и угрозы не заставят его изменить условия моего содержания.

Через несколько месяцев после свадьбы мистер Соколов заглянул ко мне и сообщил, что его жена, как Сара Аврааму в его преклонных годах, собирается подарить ему ребенка.

— Я ничего подобного не предвидел, когда назвал тебя Измаилом, — сказал он мне. — Но не бойся: я не позволю ей выгнать тебя из моего дома, как выгнала Сара твоего тезку из дома Авраама.

Впрочем, его забавляла мысль о том, что, если ребенок окажется мальчиком, он назовет его Исааком. Однако родилась девочка, получившая имя Рейчел.

5

Дойдя до этого места в своем повествовании, Измаил так долго сидел молча, закрыв глаза, что я начал гадать: не уснул ли он. Однако он наконец продолжил:

— Не знаю, было ли это мудрое или глупое решение, но мой благодетель счел, что мне следует стать воспитателем малышки, а я — то ли по мудрости, то ли по глупости — порадовался тому, что получаю шанс так ему услужить. Маленькая Рейчел на руках у своего отца проводила в моем обществе почти столько же времени, сколько со своей матерью, что, естественно, не улучшало отношение миссис Соколовой ко мне. Поскольку я мог общаться с девочкой на языке более прямом, чем речь, я был в состоянии успокоить или развлечь ее, когда другим это не удавалось, и постепенно между нами возникла близость, подобная той, которая связывает однояйцовых близнецов, — только я был братом, любимой зверюшкой, учителем и нянькой в одном лице.

Миссис Соколова с нетерпением ждала дня, когда Рейчел пойдет в школу, надеясь, что новые интересы вытеснят меня из ее жизни. Когда этого не произошло, миссис Соколова возобновила свои попытки заставить мужа избавиться от меня, предсказывая, что мое присутствие помешает социальным контактам девочки. Однако общение Рейчел со сверстниками ничуть не пострадало, хотя она и перескочила через три класса начальной школы и один — средней; к своему двадцатому дню рождения Рейчел стала доктором биологии. Впрочем, это обстоятельство не смягчило миссис Соколову: слишком много лет она из-за меня не чувствовала себя хозяйкой в собственном доме.

После смерти моего благодетеля, который умер в 1985 году, моей опекуншей стала Рейчел. Конечно, и речи не могло идти о том, чтобы мне по-прежнему жить в беседке, и Рейчел, используя деньги, завещанные на мое содержание ее отцом, перевезла меня в заранее приготовленное убежище.

Измаил снова умолк на несколько минут, потом продолжил:

— Последующие годы принесли нам разочарование. Я обнаружил, что существование в «убежище» меня не устраивает: проведя всю жизнь в уединении, я хотел теперь каким-то образом проникнуть в самую гущу вашей культуры и испытывал терпение моей новой опекунши все новыми и новыми несбыточными проектами. Со своей стороны миссис Соколова тоже не собиралась сидеть сложа руки и добилась судебного решения, вдвое уменьшившего сумму, оставленную на мое пожизненное содержание.

Только к 1989 году все окончательно прояснилось. Я наконец осознал, что мое призвание — быть учителем, и разработал систему, позволяющую мне удовлетворительно существовать в этом городе.

Сказав это, Измаил кивнул мне, показывая, что на этом его история — или по крайней мере та ее часть, которую он собирался мне сообщить, — закончена.

6

Бывают случаи, когда желание сказать очень много сковывает язык так же, как отсутствие мыслей вообще. Я не знал, какой отклик на подобный рассказ мог бы оказаться адекватным или уместным. Наконец я задал вопрос, который, впрочем, казался мне столь же бессмысленным, как и десятки других, теснившихся в моей голове.

— Много ли учеников ты нашел?

— Четверых, и со всеми меня постигла неудача.

— Ох… И почему же?

Измаил в задумчивости прикрыл глаза.

— Я недооценил трудности того, чему пытался учить… и еще, я недостаточно хорошо понимал своих учеников.

— Ясно, — пробормотал я. — И чему же ты учишь?

Измаил выбрал свежую ветку из груды, лежащей рядом с ним, осмотрел ее и принялся покусывать, равнодушно глядя мне в глаза. Наконец он ответил:

— Основываясь на том, что я тебе рассказал, какой предмет, ты считаешь, я мог бы лучше всего преподавать?

Я только заморгал и ответил, что не знаю.

— Да нет же, ты знаешь, — возразил он. — Этот предмет таков: неволя.

— Неволя?

— Именно.

Минуту я обдумывал услышанное, потом сказал:

— Никак не пойму, какое отношение это имеет к спасению мира.

Измаил на мгновение задумался.

— Среди людей вашей культуры кто хотел бы уничтожить мир?

— Кто хотел бы уничтожить мир? Насколько мне известно, никто сознательно не хочет этого.

— И все же вы — каждый из вас — уничтожаете его. Каждый из вас ежедневно вносит свою лепту в уничтожение мира.

— Да, это так.

— Так почему же вы не остановитесь?

— Честно говоря, мы не знаем, как это сделать, — пожал я плечами.

— Вы — пленники цивилизации, которая так или иначе принуждает вас продолжать уничтожение мира для того, чтобы жить.

— Похоже на то.

— Итак, вы пленники и сам мир вы сделали пленником. Вот в этом и заключается опасность — в вашей неволе и в неволе всего мира.

— Согласен… Я просто никогда не рассматривал проблему с такой точки зрения.

— И ты сам тоже пленник, верно?

— Как это?

Измаил улыбнулся, продемонстрировав мне ряд зубов цвета слоновой кости. До этого момента я не подозревал, что он способен улыбаться.

— У меня действительно есть ощущение, что я пленник, — не получив ответа, продолжал я, — но я не могу объяснить, откуда оно взялось.

— Несколько лет назад, — пожалуй, в те времена ты был еще ребенком, — такое же ощущение возникло и у многих молодых людей в этой стране. Они спонтанно совершили искреннюю попытку вырваться из неволи, но в конце концов проиграли, потому что не смогли обнаружить прутьев своей клетки. Если ты не можешь понять, что удерживает тебя в плену, желание вырваться на свободу быстро превращается в растерянность и бессилие.

— Я и сам это чувствовал… Но все-таки какое отношение все сказанное имеет к спасению мира?

— У мира не много шансов на выживание, если он останется пленником человечества. Нужно ли объяснять это более подробно?

— Нет, по крайней мере мне.

— Мне кажется, среди вас найдется много таких, кто хотел бы освободить мир из плена.

— Согласен.

— Так что им мешает сделать это?

— Не знаю.

— Мешает им вот что: люди не способны обнаружить прутья своей клетки.

— Да, — сказал я, — понимаю. — Потом я поинтересовался: — А что мы будем делать дальше?

Измаил снова улыбнулся:

— Раз уж я рассказал тебе, как случилось, что я оказался здесь, может быть, ты сделаешь то же самое?

— Что ты имеешь в виду?

— Может быть, ты расскажешь мне свою историю, которая объяснит, почему ты оказался здесь?

— Ох… — пробормотал я. — Дай мне минутку, чтобы собраться с мыслями.

— Сколько угодно, — ответил он серьезно.

7

— Однажды, когда я еще учился в колледже, — наконец начал я, — я написал сочинение по философии. Не помню уже, в чем именно заключалось задание, — оно имело какое-то отношение к теории познания. В своем сочинении я писал примерно следующее.

Предположим, что нацисты в конце концов выиграли войну и установили свой порядок. Они стали править миром, уничтожили до единого всех евреев, всех цыган, черных, индейцев. Покончив с ними, они истребили русских, поляков, чехов, словаков, болгар, сербов, хорватов — словом, всех славян. Потом они взялись за полинезийцев, корейцев, китайцев, японцев и вообще азиатов. Для полного очищения от «неполноценных» народов потребовалось много времени, но в конце концов каждый житель Земли стал стопроцентным арийцем и все они были очень-очень счастливы.

Естественно, ни в одном учебнике больше не упоминалось ни одной расы, кроме арийской, ни одного языка, кроме немецкого, ни одной религии, кроме гитлеризма, и ни одной политической системы, кроме национал-социализма. Какой смысл говорить о чем-то несуществующем? Через несколько поколений никто не мог бы написать в учебниках ничего другого, даже если бы захотел, потому что никто уже не знал о другом порядке вещей.

И вот однажды двое студентов университета Нового Гейдельберга в Токио вступили в беседу друг с другом. Оба были типичными арийцами, но один из них — тот, которого звали Куртом, — казался чем-то смутно встревоженным и угнетенным. «Что случилось, Курт? — спросил его приятель. — Почему ты все время хандришь?» Курт ему ответил: «Я признаюсь тебе, Ганс, кое-что действительно смущает меня, очень смущает». Приятель поинтересовался, что же именно смущает Курта. «Вот что, — ответил ему Курт. — Я не могу избавиться от странного чувства, что существует какая-то мелочь, о которой нам лгут».

Этим сочинение и заканчивалось. Измаил задумчиво кивнул.

— И что сказал тебе твой преподаватель?

— Он поинтересовался, нет ли у меня такого же странного чувства, как у Курта. Когда я ответил, что есть, он спросил, в чем же, по-моему, нам лгут. «Откуда мне знать? — ответил я. — Я не в лучшем положении, чем Курт». Конечно, преподаватель не думал, что я говорю всерьез. Он счел, что все это — просто упражнение в эпистемологии.

— Ты все еще гадаешь, действительно ли вам лгали?

— Да, но без такой горячности, как тогда.

— Без такой горячности? Почему?

— Потому что выяснил: в практическом отношении никакой разницы это не составляет. Лгали нам или нет, все равно нужно вставать утром, идти на работу, платить по счетам и делать все остальное.

— Если только, конечно, вы все не начнете подозревать обман и не выясните, в чем же он заключается.

— Что ты имеешь в виду?

— Если ты один узнаешь, в чем состоит ложь, тогда ты, пожалуй, прав: большой разницы это не составит. Однако если вы все узнаете, в чем вас обманывали, тогда разница, как можно предположить, окажется очень большой.

— Верно.

— Значит, именно на это нам и нужно рассчитывать. Я попытался спросить, что он хочет этим сказать, но Измаил поднял черную руку с морщинистой ладонью и сказал мне:

— Завтра.

8

Этим вечером я отправился на прогулку. Я редко хожу гулять ради удовольствия, но дома я чувствовал непонятное беспокойство. Мне нужно было с кем-нибудь поговорить, получить чью-то поддержку. А может быть, меня тянуло исповедаться в грехе: у меня снова появились нечистые мысли насчет спасения мира. Впрочем, пожалуй, дело было в другом — я боялся, что все происходящее мне снится. Действительно, если представить себе все события этого дня, они очень походили на сновидение. Иногда я летаю во сне и каждый раз при этом говорю себе: «Ну наконец-то! Наконец я летаю на самом деле, а не во сне!»

Как бы то ни было, мне требовалось с кем-нибудь поговорить, а я был один. Это мое обычное состояние, состояние добровольное — по крайней мере, так я себе это объясняю. Обычное знакомство меня не удовлетворяет, а взвалить на себя тяжесть и опасности дружбы в том смысле, как я ее понимаю, согласны немногие.

Люди обо мне говорят, что я мрачный мизантроп, и я на это отвечаю, что они, пожалуй, правы. Споры — любого сорта, по любому предмету — всегда казались мне напрасной тратой времени.

Проснувшись на следующее утро, я подумал: «А все-таки это мог быть сон. Человеку ведь может сниться, будто он спит и видит сны». Пока я готовил завтрак, ел, мыл посуду, мое сердце бешено колотилось. Казалось, оно говорит мне: «Как ты можешь притворяться, что не испытываешь страха?»

Наконец положенный час наступил и я поехал в центр города. Конторское здание оказалось на месте. Офис в глубине все так же находился на первом этаже, дверь в него все так же была не заперта.

Когда я вошел, густой животный запах Измаила обрушился на меня, как удар грома. На подгибающихся ногах я прошел к креслу и сел.

Измаил пристально посмотрел на меня сквозь стекло из своей неосвещенной комнаты, как будто гадая, достаточно ли у меня сил для серьезной беседы. Придя наконец к решению, он без всякого вступления начал говорить; за последующие дни я узнал, что таков его обычный стиль.








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке