«Безумное гонение имени…»


Из воспоминаний современника

Университетские профессора никому не уступили скорбного права вынести тело Гоголя из церкви. У дверей стоял великолепный катафалк, разубранный цветами, с эскортом сопровождающих в черных одеждах. Предполагалось, что каждого коня из шестерки будет вести отдельный служащий, не говоря о предваряющих шествие факельщиках.

Однако все вышло по-иному. Студенты в полном смысле слова перехватили гроб, и после минутной заминки он как-то торжественно и плавно поплыл над головами несметной толпы, запрудившей все вокруг. Ни на Никитской, ни на Моховой не было ни прохода, ни проезда. Безо всякого участия слишком многочисленных для такого события городовых шествие само образовалось и двинулось за гробом. Совершенно незаметно сменялись несущие, каждому хотелось хоть на самое короткое мгновение принять на свои плечи святую ношу. По обочинам улиц всюду стоял народ. Все скидывали шапки и по многу раз в пояс кланялись покойному.

Так продолжалось все семь верст, отделявших университет от Данилова монастыря. Выбор его показался мне странен, потому что в разговорах покойный упоминал, хотя и безо всякой связи со своим погребением, Донской, скорее всего, из-за многих нашедших там свой последний покой знакомых. По словам Самарина, все перевесила недавняя смерть госпожи Хомяковой, произведшая на покойного какое-то особое впечатление. Завещал ли он положить себя рядом с ней или нет, говорил ли о своей кончине в таких подробностях, не знаю и, во всяком случае, сомневаюсь: слишком многие одновременно стали разносчиками скорбных новостей и преуспели в оповещении всей Москвы.

Настоящее столпотворение началось уже в монастыре. Каждый хотел пробиться ближе к могиле, хотя бы взглянуть, если не бросить горсти земли. Невозможно было себе представить такого множества людей с глазами, полными слез. «Как бы был он счастлив, видя такую преданность», – сказал Самарин. «Он видит», – возразил я. «Но, согласись, это далеко не одно и то же. Разве он потерял бы тогда интерес к жизни?» Я вынужден был согласиться. Это горькое счастье пришло к нему слишком поздно, и, кажется, это понимали все присутствующие.

На обратном пути, который оказался долгим и утомительным, я понял, что не смогу остаться один в тишине моего дома и решил заехать к Марии Дмитриевне, которую мельком видел в университетской церкви, не успев даже ей поклониться.

Швейцар привычно распахнул двери подъезда и, узнав меня, притишенным голосом сообщил, что барыня только что вернулись, а других гостей пока нет. Гостиная была пуста, но через открытые двери кабинета я увидел хозяйку, стоящую у окна. Услышав шаги, Мария Дмитриевна, не оборачиваясь, пригласила меня войти и без вступления сказала: «Знаете, у меня абонированная ложа на самый трагический спектакль нашего времени». Я опешил. «Подойдите сюда, и сами убедитесь. Не узнаете?» Она показала на двор по другую сторону бульвара: это была усадьба Толстых за плотно закрытыми воротами, с дворником сурового вида у каменной узкой калитки. Все окна в доме были плотно завешены, но по двору сновали какие-то люди из господского дома в службы. Задние ворота в переулок были, напротив, широко распахнуты, и в них разворачивался груженый воз, с которым не могли справиться дворовые.

«Они уже все вывезли, – сказала Мария Дмитриевна. – Это уже остатки». На мой немой вопрос она ответила: «Всю обстановку покойного. Вы знаете, они начали чистить дом, как только тело вынесли в церковь». – «Но разве это не естественно?» – возразил я. «Естественно? Они открыли настежь все окна и двери и мыли все окна и двери. В январскую стужу. Лишь бы не осталось и следа. И обстановка. Это же их обстановка. Впрочем…» Мария Дмитриевна задумалась и отвернулась от окна.

«Я не охотница подходить к окнам, но тут. Вы знаете, чем-то это было похоже на сказки Гофмана. Да, да, именно Гофмана. Когда покойный был жив, в окнах его комнат постоянно горел свет. Для меня стало привычкой, возвращаясь после спектакля, я взглядывала на его окна. Они вон там, совсем над землей… Николай Васильевич допоздна работал. Тень мелькала за занавесками. Он ведь сочинял походя, как говорил Михаил Семенович, потом записывал, потом снова все перечитывал на ходу. Почти как мы учим роли.

Не хозяин… Я часто себе представляла, не хозяин. Свечи горели или в первой комнате, или во второй. Туда, Михаил Семенович рассказывал, он никого не впускал. А свечам должен был вести счет, ведь не свои – хозяйские.

Вот откуда это у нас: раз великий, значит, одиночество. И безденежье. Жесточайшее. На всю жизнь. Вы знаете, как не стало Пушкина? Вы знаете его последнюю квартиру? Четверо детей. Четверо! Мал мала меньше. Прислуга неумелая, суматошная. Жена ни к чему рук не прикладывавшая. Чужая. Да не говорите вы мне о любви! Сначала отказывала. Думать не хотела. Старый. Без состояния. Сплетен о романах не оберешься. Надеялась на иное счастье. Не выпало! Никто не нашелся. Согласилась, скрепя сердце. Что могли с мамашей, всё с жениха получили. Всё!

Любовь! Если бы любила, уехала бы в деревню, тем более с детьми. Тем более амуры пошли. Знала, добром не кончится, только к сердцу ничего не принимала».

Я не мог удержаться от любопытства. Все знали, как хорошо была знакома с поэтом Мария Дмитриевна. И здесь ее неожиданная откровенность позволила узнать какие-то неизвестные подробности. Я почти робел с моим вопросом, была ли она на последней квартире поэта. Мария Дмитриевна ответила утвердительно: хотя и после его кончины, вместе с Жуковским.

«Да, так я о квартире. Неудобная ни для приемов, ни для работы. Надо же было додуматься: рядом с кабинетом детская. В доме сестры жены. Жалованье царское за „Пугачева“ прекращено. Литературные заработки – кот наплакал. С имения все хотели что-нибудь да иметь: отец, братец, сестрица. Он же перед новым годом отцу признавался: не в состоянии всех содержать. Я тогда его увидела: старый, седина пошла, морщины. Это у Александра Сергеевича! Взгляд затравленный. Посторонние сочувствовали. Из деликатности молчали. Не помог никто… Умирал – у дверей толпа стояла, бюллетень о здоровье на бумажке вывешивали, чтобы не беспокоили. А у дивана родных никого. Вы только почувствуйте, жена в соседней комнате конца дожидалась! Не беспокоили, видите ли, ее. Не беспокоили! А вокруг него, как в театре, Василий Андреевич, граф Виельгорский, незадавшийся тесть Гоголя, Даль, княгиня Вяземская, доктор и Александр Иванович Тургенев. При них дух испустил. Кто они ему, кто, если он из-за дурной жены погиб! Господи! Ведь его сразу в прихожую вынесли, чтобы народ прощаться мог и вдовы бы не беспокоил. В прихожую! Там беспокойства для семейства меньше.

А потом – потом перед Конюшенной церковью гроб для прощания выставили. Николай Васильевич прямо счастливец выходит: как-никак университет и вся Москва. Хоть и позднее, все равно душе утешение.

Александра Сергеевича в Святые горы никто из родных провожать не поехал. Понимаете, баба простая и та бы от гроба мужа не оторвалась. Любила – не любила, а ведь четверых детей родила, и чтобы не проводить в последний путь? Посторонний человек, Александр Иванович Тургенев, поехал, а к гробу на дровнях всю дорогу, прижавшись, дядька ехал. Его слезами дорога омыта была, его одного.

Тяжело слушать? Да ведь и это еще не все. Все вещи вдова тут же на склад отправила. Чтобы не мешались. Чтобы ничего не напоминали. Один только рабочий стол, спасибо, Вяземский забрал, а диван – его последний, единственный, – на складе то ли потеряли, то ли продали. Жена первый раз на могилу через два года приехала, и то по делам имения – о деньгах позаботиться. Вот видите, а я Толстых обвинять стала. Они-то мне говорили, сочинений гоголевских и вовсе не читали. Не нужен он им был, не нужен! Вот и мыли окна в январский мороз. Не по-людски, не по обычаю. Да и какие у них обычаи – только и заявляли себя православными за границей, дай Бог, чтобы русский язык знали. Не случайно графиня хвасталась Священным писанием на французском языке. Так ей понятней».

Я попытался сказать, что графиня не очень здоровый по натуре человек, боится инфекций, поэтому и судить ее трудно. Мария Дмитриевна досадливо отмахнулась и снова вернулась к окну.

«А потом его окна перестали зажигаться. Кто-то рассказал, что больного перенесли в другую комнату, тоже на первом этаже. Будто бы подальше от любопытствующих. Вернее сказать, сочувствующих. У Пушкина вон бюллетени вывешивались, а здесь все потихоньку, все за закрытыми дверями. То ли болен, то ли не болен. То ли хуже ему, то ли поправляться стал. Студенты толпами по бульвару ходили: может, что-то удастся узнать.

Не знаю, куда перенесли, но только на первом этаже больше по вечерам свет нигде не горел. Наверно, окнами в другую сторону пристроили. Просто сердцем никто за него не болел. Заезжали наверняка, справлялись да и уезжали по своим делам. Ведь он же это чувствовал. Как чувствовал… Одиночество. И безденежье. Ведь даже докторами распорядиться сам не мог: все за хозяйский счет.

А ведь на деле дорог он был многим. Михайла Семенович убивался, что, если бы у него его старый дом в Большом Спасском был, он бы уговорил Гоголя к себе переехать. Домашние бы его выходили, непременно выходили. Только он теперь на съемной квартире. Теснится кое-как, последние гроши взрослым сыновьям рассылает. Воля жены, ничего не сделаешь. Больше всего увольнения боится. Начальство все его контрактом пугает: стар будто бы, не нужен становится. Страшно ему как!

Но я не о том. В первую же ночь, когда гроб в университетской церкви поставили, народу для прощания только часам к десяти вечера поубавилось. Остались псаломщики и студентов шестеро, чтобы сменяться у гроба. А тут карета у подъезда остановилась. Вошла женщина вся в черном, под густой вуалью. Подошла к гробу, приложилась ко лбу покойного, руку у него поцеловала, да так и осталась стоять, опершись о край, до самого утра. Нет-нет вуаль откинет, снова покойного поцелует и снова, как статуя, стоит… Только когда утренняя смена причетников пришла, еще раз с Николаем Васильевичем простилась и пошла, словно во сне, шаг за шагом.

Двое студентов кинулись поддержать, помочь по лестнице сойти. Она помощь приняла, кивком поблагодарила. А когда дверь подъезда распахнули, перед ней – карета с гербами. Евдокия Ростопчина… Что в душе ее творилось, не нам судить, а выходит одна проводила Николая Васильевича по-человечески. Одна!»

Из литературных воспоминаний И. С. Тургенева «В последних числах февраля месяца следующего 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных в зале Дворянского Собрания, – и вдруг заметил И. И. Панаева, который с судорожною поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно, сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев, наконец, подбежал и ко мне – и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: „А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег – да помер“, – помчался далее. Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренно скорбел о подобной утрате – притом же, и сердце он имел доброе – но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорошивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу) – это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал. Под первым впечатлением сообщенного мне известия я написал следующую небольшую статью:

Письмо из Петербурга

Гоголь умер! – Какую русскую душу не потрясут эти два слова? – Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит, наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, – пришла эта роковая весть! – Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! – Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить об его заслугах – это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед судом потомства; нам теперь не до того: нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценять его нам хочется, но плакать; мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе… самый любимый, самый знакомый образ неясен для глаз, орошенных слезами… В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку – соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо; но мы шлем ему издалека наш прощальный привет – и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! – Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове! Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние; самые зрелые плоды его гения погибли для нас невозвратно – и мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении…

Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными, или даже вовсе неуместными… Смерть имеет очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения – все смолкает перед самою обыкновенною могилой! они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами: мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!

По поводу этой статьи (о ней тогда же кто-то весьма справедливо сказал, что нет богатого купца, о смерти которого журналы не отозвались бы с большим жаром) – мне вспоминается следующее: одна очень высокопоставленная дама – в Петербурге – находила, что наказание, которому я подвергся за эту статью, было незаслуженно – и, во всяком случае, слишком строго, жестоко… Словом, она горячо заступалась за меня. «Но ведь вы не знаете, – доложил ей кто-то, – он в своей статье называет Гоголя великим человеком!» – «Не может быть!» – «Уверяю вас». – «А! в таком случае, я ничего не говорю: je regrette, mais je comprends qu’on ait du sevir».

Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов; но именно в то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор… Подобные «crescendo» происходили довольно часто и – для постороннего зрителя – так же беспричинно, как напр., увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в одном из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило? – «Видите, какая погода», – отвечал он мне иносказательною речью: «И думать нечего». – «Да ведь статья самая невинная», – заметил я. «Невинная ли, нет ли, – возразил издатель, – дело не в том; вообще, имя Гоголя не велено упоминать. Закревский на похоронах в Андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут». Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: «Как! – восклицал он. – Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это молчание постыдно!» В ответе моем я объяснил – сознаюсь, в довольно резких выражениях – моему приятелю причину этого молчания, и в доказательство, как документ, приложил мою запрещенную статью. Он ее представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя московского округа – генерала Назимова – и получил от него разрешение напечатать ее в «Московских ведомостях». Это происходило в половине марта, а 16 апреля я – за ослушание и нарушение цензурных правил – был посажен на месяц под арест в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем Саду и об «аромате птиц»), а потом отправлен на жительство в деревню.

Но только через 27 лет, в 1879 году, Тургенев поделится своими тюремными впечатлениями с Гюставом Флобером: «Вы не любите гулять, но надо принуждать себя. Однажды я целый месяц пробыл в заключении (только храните это в секрете). Комната была маленькая и ужасно душная. Два раза в день я носил 104 карты из одного конца комнаты в другой, туда-сюда, получалось 208 оборотов, четыреста в день, комната имела восемь шагов в длину, значит в общей сложности получалось три тысячи триста, т. е. около двух километров. Ну что, вдохновил вас этот инженерный расчет? В дни, когда я не ходил, у меня кровь приливала к голове».







Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке