• «Поличное выняти»
  • «Прислать за крепким караулом наспех»
  • Жизнь колодника: «келья – гроб, дверью хлоп»
  • Допросы подозреваемых, доносчиков и свидетелей
  • «Поставить с очей на очи»
  • «А с пытки говорил»
  • Глава 5. «Что по следствию явится, доложить»

    «Поличное выняти»

    Сделанный официально донос или публичное объявление «слова и дела» не оставляли для начальства выбора: как только доноситель называл чье-то имя, должен был последовать арест. Так обычно и происходило: за подозреваемым посылались солдаты местного гарнизона или отправленные непосредственно из столиц «нарочные посыльные» – солдаты, а иногда и офицеры гвардейских полков. При аресте присутствовали понятые, обычно из числа соседей или сослуживцев оговоренного.

    Только изредка документы Тайной канцелярии сообщают, что подозреваемым удалось ускользнуть. Люди поколениями жили на одном месте, немногие отваживались бросить всё нажитое. Из следственных дел не видно, чтобы виновники сопротивлялись; как правило, они позволяли доставить себя к ближайшему военному или штатскому начальнику.

    Если преступник был представителем «общества», то нужно было позаботиться о «выемке» его бумаг. Обыск с изъятием документов производился незамедлительно, ведь именно в них следователи надеялись обнаружить доказательства вины. Еще Соборное уложение весьма подробно описывало процедуру обыска и изъятия улик – в 87-й статье главы XXI говорится: «А будет кто у кого в дому сведает поличное и похочет то поличное выняти, и ему на то поличное взять ис приказу пристава, а приставу взяти с собой понятых, сторонних людей, добрых, кому мочно верити и поличное выняти с теми людьми, куды он послан будет искати, и то поличное выняв отвезти в приказ с теми же людьми, при ком то поличное вымет. А будет в том дому, где поличное будет, никого не застанут, и то поличное по тому же отнести в приказ с понятыми, а в приказе про то поличное сыскивати и росправа чинити по указу до чего доведется, а бес понятых приставу поличное не вымати. А будет кто в дому своем поличного искати и клети и иных хором отомкнути не даст или поличное и татя у пристава и понятых отоймет, а сыщется про то допряма, и на том, кто так учинит, истцу доправити убытки по сыску все сполна». Как видим, Уложение не только предусматривало всевозможные случайности, вроде отсутствия хозяина дома, но и подробно описало роль понятых.

    В 1718 году во время следствия по делу царевича Алексея Петр заподозрил свою бывшую супругу Евдокию Лопухину – монахиню Покровского Суздальского монастыря – в связях с сыном и поддержке его плана бегства за границу. В Суздаль был послан капитан-поручик Преображенского полка Григорий Скорняков-Писарев с именным указом царя: «Ехать тебе в Суздаль, и там в кельях бывшей жены моей и ея фаворитов осмотреть письма, и ежели найдуться подозрительные, то по тем письмам, у кого их вынул, взять за арест и привесть с собою купно с письмами, оставя караул у ворот». Команда гвардейцев произвела обыск сундуков, стоявших в келье; помимо дамской одежды и «рухляди», в них были обнаружены бумаги, в том числе копии ее писем сыну, при виде которых Евдокия Федоровна «оробела».[343]

    Для арестов, обысков и описания имущества подозреваемых обычно посылался офицер-гвардеец или чиновник самой Тайной канцелярии с несколькими солдатами. В инструкциях им предписывалось забрать все письма и «прочее приличное» к делу;

    «что по обыску явится, то оные ‹…› запечатать ‹…› своей печатью». Тайная канцелярия давала своему представителю «командировочное удостоверение» – «указ с прочетом» для «губернаторов и вице губернаторов», призванных оказывать ему всякое содействие и помощь.

    Нормы Соборного уложения о порядке проведения обыска получили развитие в статьях Учреждения для управления губерний 1775 года, относивших решение о «выемке» к компетенции местного городничего. Впрочем, ранее в подобных случаях с подозреваемыми – даже имевшими дипломатический ранг – не церемонились. Во время следствия по делу царевича Алексея голландский посланник Яков де Би сообщал в своих донесениях открытым текстом, не шифруя, о размахе репрессий, напугавших его соотечественников-купцов; о гнетущей атмосфере – «страхе и опасении в Москве и здесь» и непопулярности царя и осмелился даже предположить, что смерть царевича была «неестественной». Таких откровений оказалось достаточно, чтобы по указанию П. А. Толстого в июле 1718 года солдаты-гвардейцы в отсутствие иностранца вломились в его дом и забрали все документы – очевидно, надеясь обнаружить в них доказательства преступных связей посланника с недовольными. После подачи протестов дипломат был выслан из России – хорошо еще, что не в Сибирь.[344]

    «Прислать за крепким караулом наспех»

    Прежде чем начать следствие, доносителей и обвиняемых надо было доставить в Преображенский приказ или Тайную канцелярию – за несколько сот верст, на крестьянских телегах по родному бездорожью. Следователям нередко требовались показания свидетелей, на которых ссылались обе стороны. Их сначала разыскивали по всей округе – не только в городах, но и в разбросанных на больших расстояниях деревушках, затем отправляли в Москву или Петербург, снаряжая для их перевозки и охраны местных жителей. Не все желали побывать в столице в качестве свидетелей по политическим делам – кое-кто пытался сбежать по дороге; ведь в ходе следствия свидетели содержались под арестом на тех же условиях, что и обвиняемые, и могли наряду с ними угодить на дыбу.

    На местах также проводились следственные мероприятия – например наложение ареста на имущество и производство поголовных опросов – «повальных обысков», чтобы не тащить всех опрашиваемых к месту основного следствия. В XVIII веке такие дальние командировки могли затянуться на месяцы, и выполнять эту работу силами небольшого штата служащих Преображенского приказа и его преемников было невозможно. Поэтому Ф. Ю. Ромодановский добился права обращаться ко всем местным органам с указами. Неповоротливый приказной аппарат XVII века, а затем и сменившие его петровские учреждения могли заволокитить любое столичное распоряжение, но требования грозных начальников тайного сыска исполняли без отговорок. Воеводы производили аресты, составляли на местах описи имущества, устраивали распродажи конфискованных домов и домашней «рухляди» преступников, наводили нужные справки.

    В период становления политического сыска местным властям поручалось даже полное расследование дел незначительного характера – но со строгим предписанием не проявлять самостоятельности в разбирательстве «государевых дел» и тем более не выносить по ним решений без санкции сыскного ведомства. Так, в 1700 году вологодский воевода князь Мещерский вел следствие по делу тамошних тюремных целовальников, бранивших Петра за «не царские» манеры, одежду и дружбу с немцами. Козельский воевода в 1701 году проводил опрос свидетелей, присутствовавших при разговоре ругавших Петра I крестьян Григорьева и Анофреева. В 1702 году, получив от нижнеломовского воеводы сообщение, будто бы солдат Гусев высказался, что «за очи де и царя бранят», Ромодановский приказал воеводе «того солдата в тех речах пытать»; «буде учнет говорить, что он те слова от кого слышал, и тех людей имать и расспрашивать, и давать очные ставки, а с очных ставок розыскивать, а что по розыску явитца, о том к великому государю, к Москве в Преображенский приказ писать». Но в том же году он оштрафовал на 100 рублей ярославского воеводу и на 50 рублей его подьячих за то, что, произведя следствие по делу посадских людей Антипина и Розета, они известили о его результатах московскую ратушу прежде Преображенского приказа.

    Князь-кесарь добился в том же 1702 году издания указа, запрещавшего всем учреждениям и должностным лицам принимать «политические» дела к производству. Отныне от них требовалось «таких людей, которые учнут за собой сказывать государево слово и дело, присылать к Москве не роспрашивая» и передавать непосредственно в Преображенский приказ «к стольнику ко князю Федору Юрьевичу Ромодановскому». С непонятливыми или излишне самостоятельными воеводами начальник Преображенского приказа не церемонился. В 1704 году дьяк Ярославской приказной избы Угримов был бит батогами «за то, что он роспрашивал в государевом деле колодников». В 1709 году Ромодановский потребовал объяснений от воеводы Шуи, отпустившего из приказной избы «кричавшего» «слово и дело» посадского Сеченова. Тогда же был привлечен к ответу судья Сибирского приказа, который без ведома Преображенского приказа сослал в Сибирь заявившего «слово и дело» солдата Пасынкова.

    В той же манере князь-кесарь обращался и с губернаторами – использовал, когда требовалось, весь их аппарат и контролировал выполнение полученных от него распоряжений. В 1716 году Ромодановский отказался принять арестантов «для того, что киевский губернатор колодниками розыскивал, а по указу теми колодниками не токмо розыскивать, а роспрашивать не велено», и потребовал, чтобы Сенат призвал губернатора князя Д. М. Голицына к порядку. В 1721 году Петр I вновь подтвердил свой указ 1702 года: губернаторам разрешалось допрашивать каждого, кто заявил «слово и дело», только о том, какого рода извет он хочет сделать. Если оказывалось, что донос касается «государева здоровья и чести, и бунта и измены», местный начальник обязан был, «не роспрашивая, оковав им руки и ноги, присылать к Москве, в Преображенский приказ немедленно». Юстиц-коллегия пыталась было в 1719 году под предлогом жалоб на Преображенский приказ подчинить его себе, но безуспешно. Дела из него без именного указа не выдавались даже в Сенат; к ним не допускались и состоявшие при Сенате фискалы. Таким образом, ведомство Ромодановского свои исключительные полномочия сохранило, но теперь оно должно было разбираться с потоком далеко не всегда истинных объявлений «слова и дела».

    Провинциальные же власти, отстраненные от расследования, тем не менее должны были нести расходы по доставке всех участников дел в Москву. Правда, тульский воевода Иван Данилов в июне 1721 года ухитрился отправить в Преображенский приказ своего подьячего Павла Петрова (тот сначала провинился небрежным исполнением служебных обязанностей, а будучи посажен под караул, объявил «слово и дело») за его же счет. Но нерадивый подьячий оплатил ямскую подводу только для себя, а сопровождавшим пришлось «за недачею прогонных ити пешками». В Москву шли жалобы с мест. «Разных чинов многие люди и из колодников, отбывая воровство, с розысков сказывают за собою его императорского величества слово и дело, а другие во пьянстве, и такие люди для следования тех дел посылаются в Преображенской приказ под караулом на ямских подводах, и на те подводы даются из казны его императорского величества прогонные деньги по указу, тако ж на ручные и на ножные кайдалы, и на корм; и за теми людьми по изследованию в Преображенском приказе его императорского величества слова и важных дел не объявляется, и по наказании присылаются по-прежнему, и от таких посылаемых многих колодников его императорского величества денежной казне чинится немалой росход, и о том в Преображенском приказе что повелено будет?» – запрашивала в 1724 году Рязанская провинциальная канцелярия.

    Иван Ромодановский приказал отвечать, что еще в 1716 году его отец велел таких объявителей «роспрашивать в канцеляриях перед судьями опасно на один, какое за ними слово и дело, и можно ль им о том сказать перед судьями, кроме тех дел, которые касаются к его императорского величества здравию и чести и к бунту, и измене; ‹…› и их, роспрося о том подлинно и записав, велено в воровствах их розыскивать; ‹…›, и по делам, кто до чего довелся, указ учинить по уложенью и по новоуказным статьям, и по градским законам. А буде они ж учнут сказывать слово или дело за ними есть о здравии его величества и о чести, или о бунте и измене, и тех не роспрашивая, заковав им руки и ноги в кайдалы, присылать в Преображенской приказ за крепким караулом наспех; а у посылки сказывать им, буде они оное слово и дело, сказывали за собою, избывая по тем их делам розысков, а явятся за ними такие дела, о которых можно было им сказать в губерниях, кроме вышеписанных важных дел, и им, ворам, за то учинена будет смертная казнь без пощады».

    Но в то же время Преображенский приказ вынужден был признать: «Многие воры, избывая в воровствах своих розысков, а иные по приговорам за воровства смертныя казни, сказывают за собою слово и дело, а по посылкам из тех губерний и провинций в Москву в Преображенской приказ такие ж многие воры бегают из за караула в пути и такими утечками избывают смертные казни и получают себе свободу, а караульных солдат приводят в розыски и во многое страдание, а интересу чинится трата». В качестве примера приводилось дело разбойника Петрушки Кузнеца из Симбирска, который «винился в разбоях, и в грабежах, и в пожегах, и за оные воровства приговорен к смертной казни, и сказал за собою его императорского величества слово, и для того держится в Синбирску под караулом; а в Москву де послать его невозможно, для того: регулярных солдат в Синбирску нет, а которые и есть, и те старые и безоружейные, и чтоб оного вора товарыщи не отбили в дороге».

    В известных нам делах Тайной канцелярии не встретилось случаев, когда верные друзья освобождали бы схваченного по «слову и делу» преступника, – в отличие от рассказов об «утечке» конвоируемых. В июне 1756 года взятый за уголовщину крестьянин из строгановских вотчин Иван Леонтьев объявил «слово и дело» и был отправлен вместе с тремя свидетелями – а возможно, и соучастниками – из Пермской провинциальной канцелярии в Москву под охраной троих солдат. Где-то на лесной дороге под Владимиром арестанты (между прочим, закованные в ручные и ножные кандалы) соскочили с телег и крепко побили служивых – вероятно, отставников-инвалидов; двое ямщиков тут же «испужались» и убежали. Отобрав у солдат оружие, деньги и все документы – доношения и подорожные, Леонтьев с товарищами отправились на Волгу, по дороге загуляли в одном из нижегородских кабаков, на выходе из коего и были повязаны местными крестьянами. К сожалению, дело о приключениях Леонтьева сильно попорчено временем, и дальнейшая судьба беглецов нам неизвестна.[345]

    Поэтому начальство Преображенского приказа требовало, чтобы местные власти, расспросив преступников, сами определяли, есть ли необходимость отсылать их в Москву: «Какое за ним его императорского величества слово по первому ль пункту, и знает ли оной первой, и второй, и третей пункты в какой силе учинены; и буде скажет оное слово за ним есть по тем пунктам, и в какой силе оные пункты учинены знает, и скажет в той силе, о чем они учинены, и его, не роспрашивая о том подлинно и заковав ему руки и ноги в кайдалы, прислать за крепким караулом со многими солдаты в Преображенской приказ немедленно; а у посылки сказать ему его императорского величества указ, ежели он сказал оное слово за собою, избывая смертные казни, то и в Москве cмертные казни не избудет и кажнен будет жестокою смертию; а буде же скажет, что оное слово за ним есть, кроме трех пунктов о чем и о ком и к тем трем пунктам неприлично, и его роспросить в том подлинно, и о чем надлежит следовать, а по следовании и указ учинить по уложенью и по новосостоявшимся указом, до чего доведется; а за чем указу учинить будет не мочно, и о том писать куда надлежит, тако ж и в Преображенской приказ для ведома писать же. Да и впредь, буде такие колодники, или кто пришед собою, кроме колодник, учнут сказывать за собою слово ж и дело, и о тех чинить то ж, как показано выше сего». В январе 1725 года во все губернии и провинции были посланы соответствующие указы его императорского величества, «чтоб впредь от таких воров не было интересу напрасной траты, и воры б не избывали от воровства свои смертные казни утечками в пути иными воровскими умыслы».[346]

    Возникало трудноразрешимое в российских условиях противоречие: создание «регулярной» империи требовало сосредоточения карательного механизма в одних надежных руках; но одновременно наносился ущерб финансовому «интересу», поскольку местные власти были вынуждены отправлять за тысячи верст сотни людей, причем в большинстве случаев совершенно неоправданно. Кроме того, как признавали сами сыщики, в пути преступники могли бежать. Рекрутчина, «слезные и кровавые подати» заставляли крестьян искать спасения за рубежами государства или оказывать сопротивление властям и собираться в разбойничьи «партии». В 1732 году правительство даже разрешило для борьбы с этим злом, «когда купечеству или шляхетству потребно для опасения от воровских людей, на казенных заводах продавать по вольным ценам» пушки.[347] Чего можно было требовать от «безоружейных» симбирских инвалидов, когда даже казанский губернатор Артемий Волынский опасался в 1727 году ехать к месту службы без надлежащего конвоя?

    Решить эту проблему власть пыталась не раз. Как уже говорилось, указ от 26 августа 1726 года позволял местным властям предварительно рассматривать изветы по «первым двум пунктам», чтобы убедиться, что заявитель не затеял донос ложно. Аннинский указ от 10 апреля 1730 года предписывал губернаторам и провинциальным воеводам заявителей «расспрашивать секретно». Если дело квалифицировалось по «первому пункту», а доносчик не менял показаний, то его и всех названных им лиц надлежало отправлять «под крепким караулом» в Сенат. По «второму пункту» местные власти имели право вести дело самостоятельно, а «буде дойдет до пытки, то и пытать, а в наш Правительствующий Сенат того ж времени, ни мало не отлагая, с нарочными курьеры писать». Это должно было несколько ограничить приток в столицы подследственных и тем более ложных заявителей «слова и дела». Но все оговорки не отменяли монополии центральных органов на расследование политических преступлений – в жестко централизованной структуре предоставить это право целиком на усмотрение местной администрации было немыслимо; да и провинциальному начальству не особо доверяли, ведь отправка на воеводство или губернаторство нередко использовалась в качестве почетной ссылки для неугодных при дворе вельмож.

    Однако уследить за всеми подобными казусами – тем более реально проконтролировать их – центральные органы сыска не могли. У губернского или уездного начальника, в свою очередь, не было иного средства, кроме «угрожения» – в крайнем случае поднятия на дыбу, – чтобы выяснить, правду ли говорит «объявитель» или колодник и насколько он разумеет «силу» грозных «пунктов». Но не дай бог заявитель умрет – тогда и сам администратор мог быть обвинен в злоумышленном «уничтожении» следов государственного преступления. С другой стороны, было опасение, что отправленные колодники «утекут» по дороге. Поэтому, как это часто бывало в России, строгие с виду нормы закона исполнялись как придется – местные власти не желали связываться с опасными делами.

    Отставной поручик Семен Дощечкин на сытной должности управителя царских вотчин в селе Кузмодемьянском Кромского уезда и подчиненный ему подьячий Яков Еремеев жили не то чтобы дружно, но весело, вместе угощаясь за счет крестьян. Но в августе 1724 года после очередного возлияния у крестьянина Афоньки Лаврентьева «они поехали в село Кузьмодемьянское, и дорогою ехал оной управитель наперед, а он, Еремеев, ехал за ним пьян, и упал с лошади, и та его лошадь ушла, и пришел он, Еремеев, в то село Кузьмодемьянское пеш. И оной управитель, усмотря его на улице, учал бить безвинно топтунками и тащил его к себе на двор, и хотел его бить же батоги»; обидевшийся Еремеев заявил «слово и дело». Управитель – царь и бог в дворцовой деревне – долго не мог решить, что делать с подьячим, а возможно, опасался обнаружения на следствии собственных грехов. Так он и держал бывшего собутыльника пять месяцев под караулом в селе Кузмодемьянском, но в конце концов отправил в Москву в «домовую канцелярию» с промеморией, в которой так и указал: «Послал он того села Кузьмодемьянского подьячего Якова Еремеева, которой во пьянстве сказал за собою его императорского величества слово и дело». Из дворцового ведомства Еремеева переправили в Преображенский приказ, где тот объяснил судьям, что о государственном преступлении «он де, Еремеев, не стерпя тех побой и убоясь побой же батоги, чтоб не убил его до смерти для того, что преже того оной же управитель бил его один день дважды батожьем, а в третьи деревенским кнутом, сказал в том пьянстве за собою блаженные и вечно достойные памяти его императорского величества слово и дело, а слова де и дела за ним нет и ни за кем не знает». Быть бы подьячему опять битым – на этот раз вместе с Дощечкиным (ибо И. Ф. Ромодановский не преминул отметить подозрительно долгое «удержание» подьячего под караулом); но обоих выручила объявленная по случаю смерти императора амнистия.[348]

    Кашинский же воевода Иван Рындин, напротив, проявил служебное рвение. 6 марта 1749 года к нему явился местный помещик – отставной гвардейский прапорщик Иван Федорович Еремеев, обнаруживший непорядки в заготовке фуража для армии: «Сего ж марта 3 дня на прошедшей сего святого великого поста четвертой неделе в пяток, имелся он, Еремеев в Кашинском уезде в вотчине Спаса Нового монастыря в селе Брюхове для осмотру имеющегося в том селе оставшего от приуготовления его за удовольствием бывших Копорского да Новогородского баталионов государевых лошадей сена, при котором де случае призвав он, Еремеев, в то село оной же вотчины деревни Васнева выборного Евдокима Ильина, стал ему приказывать, чтоб то государево сено хранить; при чем де он, выборной Ильин, стал перед ним Еремеевым, кричать невежливо и грозить властями своими. И на то де он, Еремеев, объявил, ему, выборному, тако: „я де не властям вашим служу, но всемилостивейшей моей государыне служу“. И на те де слова он, Ильин, с криком ему, Еремееву, сказал: „Наши де власти и у государыни не под командою“„. Казус „слова и дела“ по „второму пункту“ как будто был явным; тем не менее воевода приказал прапорщику подать письменный донос, чтобы потом не отговорился. Но в тексте въедливый воевода обнаружил расхождение с полученной ранее от доносчика устной информацией: „Вышеписанной де Ильин на объявление его, Еремеева, об себе, что я де не властям вашим служу, но всемилостивейшей моей государыне служу, с криком и невежливостию сказал таковым образом: «власти де наши не под командою“, а не так, как выше сего словесно им, Еремеевым, мне, воеводе, объявлено было точно о высочайшей чести ее императорского величества на помянутого Ильина“.

    На второй день после подачи доноса воевода дал делу ход: «По учиненной из Кашинской канцелярии под секретом нарочной посылке объявленной Ильин во оную канцелярию сыскан, и как доноситель Еремеев, так и помянутой Ильин по его, Еремеева, показанию закованные в ножные железа и в ручные смыки, за крепким караулом при конвое в обретающуюся в Москве канцелярию или контору тайных розыскных дел посланы при сем доношении с каптенармусом Михайлом Игумновым, да с капралом Алексеем Харьяновым и с солдаты». Хотя, заметим, по закону 1730 года дело могло быть расследовано на месте. Свидетелей – дьячка Осипа Федорова и крестьянина Алексея Козьмина – вместе со старостой Василием Григорьевым и крестьянином Харитином Понкратьевым, «которые при бытности помянутого Еремеева в селе их Брюхове для осмотру сена и при приказывании им о охранении того сена Ильину имелись», воевода решил оставить у себя в канцелярии под караулом на случай «в вышеписанном таковом весьма великом важном деле необходимости и что они ни каковых по себе порук не представили». Таким образом, предполагаемых свидетелей просто держали в тюрьме без объявления сути дела.

    Предусмотрительный Рындин оказался прав: обвиняемый «заперся», а доносчик стоял на своем. Свидетелей в Москву вызывать не стали, поручив их допросить на месте «по заповеди святого Евангелия и под страхом смертные казни». Правда, дело от этого не прояснилось – свидетели «порознь сказали». В итоге вышла «ничья»: обоих главных участников выпустили из-под стражи без наказания; единственной жертвой стал свидетель дьячок Осип Федоров, который от пребывания под арестом через десять дней «волею Божиею умре».[349] Виновным в ложном доносе следовало бы признать Еремеева; но следователи сочли, что мужики «об означенных продерзких словах не показали, сожалея того Ильина»; кажется, подьячие Тайной канцелярии лучше понимали классовые чувства крестьян, чем некоторые современные воспеватели пасторальных отношений в барских усадьбах.

    Воеводе не напрасно, вопреки предписанию царских указов, поручили вести допрос. Он еще раз продемонстрировал бдительность, вновь арестовав явившегося к нему в присутствие выпущенного на свободу Ильина, поскольку «о той его свободе об отпуске его никакого указу и пашпорту ему, Ильину, из реченной Тайной канцелярии не дано», что было «проколом» в работе самого сыскного ведомства, «ибо из того, – писал скрупулезный Рындин, – имеет быть не малое сумнительство и опасность».

    Но, как правило, администраторы не умели и не очень-то старались «разговорить» упорных заявителей. В том же 1749 году крестьянин Григорий Коняшин, сидевший в тюрьме при Шацкой провинциальной канцелярии по обвинению в краже пожитков у мужиков из соседнего села, «при допросе ‹…› в той краже запирался, только сказал он, Коняшин, за собою государево слово». В расспросе крестьянин указал, что «оное он знает по второму пункту за собою, да того села Ушенки за земским дьячком Федором Дмитриевым сыном Огаревым, и за крестьянами Антипом Тимофеевым, Алексеем Евсеевым, Дмитрием Мартиновым, да за вдовою Феклою Тимофеевою дочерью Васильевскою женою Кузнецовою и о том узнал он, Коняшин, будучи в показанном селе до оного им объявления дней за семь и за взятьем его в Шацк до того времени нигде не доносил, в чем себя он, Коняшин, и утвердил». Но при этом «в какой силе оное государево слово по второму пункту состоит, по многократному его секретно спрашиванию» колодник не объявил. Будучи отправлен в застенок, Коняшин признался – но только в том, что «оное состоит по первому, а не по второму пункту, а что в первом роспросе показывал он, что оное слово состоит по второму пункту, и то не разсудя силы сих пунктов».

    Как было в этой ситуации воеводе разобраться, знает ли мужик «силу» указанных «пунктов»? Дальше расспрашивать «секретно» он уже не решился; все оговоренные вместе с Коняшиным были отправлены в Канцелярию тайных розыскных дел с «сопроводиловкой»: «Оной колодник Коняшин в том не розыскиван и не пытан затем, что он впредь писанной краже еще не изобличился и по тому делу розысков еще им не начато». Доставленный в столицу Коняшин поведал: «Тому ныне недель с шесть, помянутой земской дьячек Огарев, будучи во оном селе Ушенке в доме его, Коняшина, в разговорах говорил ему, Коняшину, оного ж де села Ушенки крестьяня, помянутые Тимофеев, Евсевьев, Мартынов, убили беглых солдат трех человек, в том числе помянутой жонки вдовы Феклы Тимофеевой сына, которой наперед сего из того села отдан был в рекруты, и мертвые их тела отпустили в воду; а где убили и когда, того оной земской Огарев ему, Коняшину, не сказал, да и он, Коняшин, о том его не спросил. А окроме того государева слова по первому и по второму пунктам за ним, Коняшиным, за помянутыми земским Огаревым и крестьянином Тимофеевым и жонкою Феклою н за другими ни за кем он Коняшин не знает». На вопрос же о «пунктах» изветчик отговорился, что «силы тех пунктов» не разумеет, но зато не доверяет местным властям: «ежели б ему о показанном смертном убивстве в той провинциальной канцелярии показать, то боялся, что ему в том не поверят, а по происку тех крестьян станут розыскивать».

    К пресловутым «пунктам» дело отношения не имело; но все же речь шла о настоящем преступлении, и присланных допросили в Тайной канцелярии. Выяснилось, что трагедия действительно имела место – мужики схватились с грабившими их односельчанами-дезертирами, «и между тем в той драке оные беглые солдаты от многолюдства крестьян побиты до смерти, а кем именно убиты, того за многолюдством народу признать было невозможно». Власти о происшествии знали и даже арестовали нескольких его участников. Заявляя об убийстве, Коняшин ничем не рисковал, поскольку сам в драке не участвовал, а оговоренные им крестьяне виновными себя не признавали и к следствию привлечены не были. Поэтому доношение его было признано ложным, а доносчик вразумлен плетьми и отправлен для продолжения следствия о краже обратно в Шацкую провинциальную канцелярию.[350]

    По букве закона в Тайную канцелярию надлежало отправлять не только тех, кто действительно имел «умышление» на императорское здоровье, но и поносителей «персоны и чести» царственной особы «злыми и вредительными словами».[351] Тайная канцелярия и ее Московская контора разбирались со всеми подобными случаями, которые по подсчетам исследователей составляли до 40 процентов дел.[352]

    Однако есть основания полагать, что было их больше, но многие дела до столичного следствия просто не доходили. Исследование повседневной жизни провинциального города Бежецка показывает, что в нередких конфликтах горожане не раз заявляли «слово и дело» и попадали в провинциальную канцелярию. Так случилось в 1720 году с нетрезвым посадским Гуром Ломановым: купив у монастырского крестьянина «четыре куницы», он отказался платить пошлину бурмистру бежецкой таможни, обругал того «неподобными словами и ударил по щеке», а будучи доставленным в ратушу, «сказал за собою государево дело, а какое за ним дело государево, про то он скажет в Углецкой канцелярии и просил, чтоб книги таможенные запечатать, а что в них каких противностей, того он не сказал». Проспавшись, Ломанов покаялся: «Сказал за собою государево дело во пьянстве, отбывая бою и увечья, за то что пришел я во оную таможню таможенного бурмистра Емельяна Репина бранил матерно и поносил всякими словами, что он бурмистр меня с ларешными и с целовальниками били и увечили, и потом в то число, как взяли меня в том же деле государеву в земскую избу под караул, говорил то ж дело государево пьянским же, а за мною дело государево было такое, что в прошлом 8-м году был я в Бежецку у соляной продажи у збору денежной казны в ларешных, а за другими дела государева, также и похищения государевым интересом, также и за собою, кроме вышеписанного, ничего не знаю».

    Следствие по «слову и делу» могло парализовать и без того немногочисленные низовые органы власти. 18 июля 1746 года бежецкий купец Алексей Дедюхин донес, что зашедший к нему в лавку коллега П. Попов рассказал, как накануне городской бурмистр Петр Велицков «плевал на указ ее императорского величества». О случившемся было сообщено в Углич; оттуда пришел приказ арестовать всех упоминавшихся в доносе и выслать к следствию. Вместе с бурмистром были арестованы оба городских ратмана; хотя в феврале 1747 года их отдали на поруки до вынесения приговора, они не могли ни исполнять свои обязанности, ни выйти в отставку. Городские дела встали, и пришлось прислать в Бежецк из Кашина тамошнего ратмана С. Серкова, чье долгое управление городом вызвало поток жалоб бежечан. При этом дело членов Бежецкого магистрата рассматривалось не в Тайной канцелярии и даже не местным воеводой, а в Угличском провинциальном магистрате и закончилось привычной поркой виновных.

    Другие бежецкие изветчики даже до Углича не доезжали. В 1728 году задержанный ратушей по какому-то делу А. Тыранов объявил было за собой «слово и дело», но при допросе в воеводской канцелярии признался, что «сказывал за собою государево дело пьянски, а за ним де дела никакова не имеетца и за другими ни за кем не знает»; был выпорот и отослан обратно в ратушу. В 1759 году отведал плетей купец Василий Бардин, «пьянским образом» произнесший «слово и дело» в лавке у воеводской канцелярии, а в 1760 году – купец Иван Первухин. В обоих случаях магистрат маленького города расправился с ложными огласителями «слова и дела» на месте.

    Но несколькими месяцами позже другой заявитель, Иван Неворотин, причитавшиеся ему плети получил в Тайной канцелярии, куда был отправлен из Бежецка вместе со свидетелями. Другого арестанта-изветчика, Ивана Омешатова, магистрат отослал уже в воеводскую канцелярию – с тем же итогом. За Омешатовым последовали другие «сидельцы» – купец Василий Телегин с пятнадцатью свидетелями и магистратский денщик А. Рыбников. В ноябре в воеводскую канцелярию были препровождены сидевший в колодничьей избе по обвинению в убийстве Н. Судоплатов и купец А. Четвертов, заявивший во время пьяной драки с С. Неворотиным: «Я закричу секрет».[353]

    Какой-либо закономерности в действиях властей в этих случаях не просматривается, как и в степени вины «объявителей» – все они настоящих преступлений не совершали и, скорее всего, просто стремились выбраться из бежецкой колодничьей избы. Для нас же важно подчеркнуть, что далеко не все сказавшие за собой «слово и дело» доставлялись в Преображенский приказ или Тайную канцелярию, отделываясь допросами и не самой страшной поркой в своем городке или провинциальном центре. Остается открытым и вопрос о том, насколько сами местные власти точно следовали закону; похоже, они поступали по обстоятельствам и собственному «усмотрению».

    Можно полагать, что поднаторевшие в своем деле чиновники Тайной канцелярии также не стремились свозить к себе всех, чье преступление было очевидным, но явно незначительным и бесперспективным для дальнейшего расследования. Тогда таким подсудимым относительно везло, как самолюбивому сибирскому купцу Луке Журавину, которого угораздило под новый, 1749 год сделать замечание солдату Осипу Тарскому за устроенное его командой «шумство». Солдат послал штатского купчишку подальше; тот возмутился – и был взят под караул на съезжую. За Журавина заступились прибывшие капрал и подпрапорщик; инцидент, казалось, был исчерпан. Но уже выходя, недовольный Журавин стал бранить оппонента: «Знаешь ли ты, что я купец и дает де государеву подать». Утихнувшая было дискуссия разгорелась вновь: «И на оное де солдат Тарской ему объявил: „Что де ты платишь подать, а я де служу государыне своей и получаю жалованье довольно“. И на оное купец Журавин сказал: „Что де ты служишь бабе“„. Обиженные военные доставили неполиткорректного обывателя в Кузнецкую воеводскую канцелярию. „Оговорной купец“ пытался было прикрыться „мерзным пьянством“, к тому же солдаты-свидетели не смогли однозначно воспроизвести его речи; в итоге Журавин просидел под стражей не только наступивший 1749 год, но и еще четыре года. Только в декабре 1753 года из Тайной канцелярии пришло решение: «Понеже он, Журавин, по тому делу содержится многое время, чего ради оное долговременное его под караулом содержание вменить ему в наказанье, и о том и дабы он впредь от таких продерзостей имел крепкую предосторожность и воздержанье, объявить ему указом ее императорского величества с подпискою“.[354] Он хоть и провел пять лет под стражей – но без пыток и в родном городе; ведь при Анне Иоанновне за «бабу» можно было с рваными ноздрями угодить на каторгу.

    В царствование Екатерины II многие обычные для политического сыска дела о «непристойных словах» больше не требовали непременной доставки обвиняемого в столицу. Для следствия и суда уже имелась новая система учреждений, созданных по реформе 1775 года. Дело приписного к Воткинскому казенному заводу крестьянина Галактиона Коробейникова, избившего с братом «в пьяном образе при драке» на рынке состоявшего «у браковки железа» сержанта Андрея Мамантова, а на вопрос угольного мастера Луткова: «За что де царицына слугу бьете?» – ответившего: «Што я де мать вашу протак с царицею, заводами и командирами», – рассматривалось Сарапульским нижним земским судом. Оскорбление величества было налицо, и нижняя инстанция обратилась за решением к губернатору. Тот рассудил: поскольку и братья Коробейниковы, и сержант Мамантов, и свидетели оказались сильно пьяными, то последних следует отпустить, а виновника вразумить «палками». На этом следствие закончилось, но на всякий случай наместник проинформировал о происшествии Тайную экспедицию.[355]

    Другой вопрос, становилось ли подсудимым легче от решения дела на месте. В 1788 году отставной гусар, а теперь харьковский «цылюрник» Василий Пасечников при свидетелях произнес «поносные слова на всевысочайшее имя ее императорского величества», а затем отдельно «скверными словами» помянул светлейшего князя Потемкина-Таврического. Преступление было заурядным (сами «слова» уже в документах не фигурировали, а прилагались в отдельной, впоследствии утраченной записке – Екатерина запретила употреблять матерную брань в официальных бумагах), но интересен путь этого дела. Донос поступил к харьковскому городничему, который произвел арест; уездный суд приговорил виновного к вырыванию ноздрей, клеймению и отправке на каторжные работы в Херсон. Приговор и бумаги по делу из Верхнего земского суда были отправлены на утверждение в Харьковскую палату уголовного суда, а оттуда к генерал-прокурору – видно, «поносные слова» оказались очень уж неприличными. Вяземский доложил о деле лично Екатерине, а она повелела передать его «хозяину» всех южных земель Потемкину для решения «по своему благоразсуждению». Но светлейший князь за множеством забот просто забыл о незадачливом ругателе, который в итоге просидел под стражей до 1792 года, когда его наконец упрятали в Харьковский Покровский монастырь.[356]

    Жизнь колодника: «келья – гроб, дверью хлоп»

    Как в столицах, так и в провинции при каждом мало-мальски значимом государственном учреждении имелась своя каталажка – колодничья изба, куда помещали задержанных и за важные преступления вроде разбоя или убийства, и за мелкие правонарушения – уличную драку или неуплату пошлины. Там они томились до вынесения приговора. В штатах этих учреждений числились палачи, хотя «заплечных дел мастеров» на все присутственные места империи явно не хватало. Сроки заключения, как и время следствия, не были ограничены и зависели от усмотрения и расторопности чиновников.

    В книге современного историка А. Б. Каменского о жизни горожан провинциального городка Бежецка в числе прочих достопримечательностей описывается местная тюрьма XVIII столетия, примыкавшая к самому магистрату. «По справке в купеческой полиции, находящаяся при Бежецком магистрате колодничья изба построена бежецким купцом (которой ныне имеется откупщиком) Алексеем Бурковым на собственной отца ево земле из собственных ево, Буркова, денег, в которой, во-первых, от магистрата, а потом от словесного суда, от старосты городового, от означенной полиции, також и от него, Буркова, по вступлении в откупной конской збор случающияся по делам колодники (за неимением к содержанию других мест) содержатца», – докладывал в 1758 году магистрат на запрос начальства. Правда, позднее выяснилось, что доложивший о трудах Буркова бывший бурмистр Алексей Дедюхин приврал – на самом деле «оная колодничья изба построена приказанием бежецкого купечества на государевой земле и на мирские деньги в прошлом 1733-м году городовым старостой Иваном Усовым, да бургером Яковом Жуковым для содержания по бывшей тогда Ратуше колодников».

    Заведение было устроено незамысловато: дверь из колодничьей избы вела в сени, где находился «нужник», которым пользовались и заключенные, и находившиеся рядом в «подьяческой светлице» служащие магистрата, и сами «отцы города». С другой стороны выхода не было, и здание было окружено высоким забором. «Так что и свету нет», – жаловались узники. Находились в ней обычно полтора-два десятка подследственных. Одни устраивались относительно неплохо – к ним беспрепятственно пускали родственников и друзей, распивавших вино и игравших в карты с заключенными и охраной. Другие сидели закованными «в несносных и тяжелых цепях и железах». По-видимому, в тюрьме имелись отдельные помещения, поскольку некоторых арестантов охрана содержала в особо строгих условиях «яко злодеев» – к ним никого не пускали и даже не разрешали родственникам приносить еду.

    В XVIII веке, да и в более поздние времена, узники питались тем, что им приносила родня, или за счет милостыни, для чего их специально водили по улицам. Бежецкие документы показывают, что режим заключения был довольно патриархальным: арестантов могли отпустить (под честное слово или под караулом) домой и даже в кабак. Однажды таким отпущенным «на побывку» участникам драки не удалось вернуться обратно: «Быв в Подгорном кабаке и выпив потребное число вина и пива, пришли к магистрату, при котором реченная полиция находитца, и, постукався у сенных дверей (которыя были заперты), за неотпором тех дверей розошлись все по домам своим». Такая простота нравов объясняется тем, что в те времена арест по случаю неуплаты долга или пошлины был делом обычным, а сами заключенные и стражи порядка, включая полицмейстера и палача, были знакомы, ходили друг к другу в гости, имели общие радости и проблемы. Только посаженным в колодничью избу крестьянам и иногородним трудно было рассчитывать на сочувствие караульных и помощь родственников.[357] Бежать при отсутствии решеток на окнах и железных дверей было легко – достаточно выбить оконную раму; однако скрыться в городе, где все жители не только знали в лицо друг друга, но узнавали даже соседский скот, было практически невозможно.

    Намного хуже приходилось тем, кого присланные гвардейцы или солдаты местного гарнизона конвоировали в столицы. После долгой дороги под стражей (не на самом тяжелом пути из Киева в Москву палач Максим Окунев успел отморозить ногу) присланного доставляли в Тайную канцелярию или ее московский филиал, где его регистрировали в «книгах записных присылаемым в Канцелярию тайных розыскных дел из разных мест колодником по секретным делам».

    Учет велся помесячно: в книге ставилась дата прибытия; записывалось, откуда прислан подследственный, с указанием сословной категории и места службы. Туда же позднее вносились записи о приговорах, а также дата отсылки из Тайной канцелярии. В конце каждой росписи помещался «Алфабет, о входящих в Канцелярию тайных розыскных дел в нынешнем… году по делам вышепоказанных в сей книге колодниках по прозваниям и по имяном и кто под которым нумером значит ниже сего». Поскольку иные клиенты бывали в Тайной канцелярии не по одному разу, то такая система облегчала поиск человека, чье имя вновь всплывало на следствии спустя несколько лет.

    С 1732 по 1740 год включительно в «имянных списках» был зафиксирован 3 141 человек: в 1732 году – 277 человек, 1733-м – 325, 1734-м – 269, 1735-м – 343, 1736-м – 335, 1737-м – 580, 1738-м – 361, 1739-м – 364, 1740 году – 287.

    Учет был не очень точным, поэтому данные нужно корректировать с помощью других источников – например, комплекса дел «о лицах, сужденных в Тайной канцелярии за ложное оказывание „слова и дела“; но в целом число пропущенных колодников невелико. Правда, записные книги не содержали имен подследственных, которые не присылались в Тайную канцелярию, а допрашивались на местах;[358] но подсчитать всех, упоминавшихся лишь в конкретных делах, пока не представляется возможным.

    Поначалу заключенные Тайной канцелярии также содержались за свой счет – деньги на питание, одежду и другие нужды им передавали родственники, а в случае их отсутствия столичных колодников под караулом выводили скованными в город просить подаяния.

    В Москве порядки были еще проще: в 1725 году солдатская жена Марья Рубцова, содержавшая в Преображенском приказе «по денежному воровскому делу», ходила «в мире на связке для милостыни с колодницею ж, жонкою Афимьею Ивановою, а за ними был караульщик Никитина полку Козлова солдат Петр Зелейка». Дело простодушной женки Афимьи несколько оттеняет грозные тексты петровских законов, которые были не в состоянии переломить устоявшийся патриархальный быт даже такого учреждения, как Преображенский приказ.

    Две дамы-»колодницы» с охранником – почти что кавалером – под вечер гуляют по московским улицам, заходят в гости, собирают подаяние натурой: «И будучи они на связке, зашли в Огородную слободу к свойственнице ее Марьиной, вдове Марфе Лаврентьевой, и выпив с ней по чарке вина, пошли в Казенную слободу для милостыни ж; и идучи оная жонка Афимья говорила солдату Зелейке, чтоб он пошел с ними к помянутой вдове Марфе для взятья мешечка, которой забыла с пирогами, и солдат де, тако ж и она, Марья, с тою Афимьею не пошли для того, стало поздно; и Афимья де говорила ж, чтоб они за тем мешечком пошли, а буде не пойдут, и она де, Афимья, скажет за собою слово и дело». Объявление страшной формулы выглядит здесь дамским капризом – как непринужденно объяснила сама солдатка, «оное де слово и дело хотела сказать с дерзости, а ее де величества государыни императрицы слова и дела за нею нет, и за жонкою Рубчихою, и за солдатом, и ни за кем не знает».[359] Да и наказание за этот розыгрыш было по меркам XVIII века совсем нестрашное – всего лишь батоги.

    В «регулярном» Петербурге жизнь подследственных была тяжелее. За весь 1718 год деньги на прокорм колодников Тайной канцелярии выдавались из казны лишь один раз – в октябре, по именному указу Петра I. Сумма выплат составляла от гроша до алтына в день, в зависимости от важности арестанта. Однако в процессе затянувшегося розыска о том или ином заключенном могли забыть; тогда в делах появлялись приписки: «умер с голоду».[360] В 1722 году Петр I повелел выдавать неимущим заключенным по шесть денег (3 копейки, или алтын) в день, но через год счел такое содержание чрезмерным и сократил его до четырех денег.[361] Однако проверить, как доходили эти средства до самих колодников и сколько по пути оседало в карманах подьячих и караульных, не представляется возможным. На казенном корме можно было не дожить до решения своего дела.

    При Анне Иоанновне и в более поздние времена режим содержания в Петропавловской крепости стал несколько мягче – по крайней мере с голода как будто никто не умирал. Среди охранников попадались люди добрые, исполнявшие – правда, не всегда бескорыстно – просьбы заключенных. В 1734 году один солдатик даже отправился по поручению колодника-дворового к его барину, чтобы раздобыть денег; за такое неуставное «дерзновение» он был для примера наказан батогами при всех караульных.

    Священники Петропавловского собора духовно окормляли, исповедовали и причащали узников; при необходимости приглашались попы из других городских церквей. Больных осматривал немец-лекарь и прописывал лекарства, вроде «теплова лехкова пива с деревянным маслом». Заключенным разрешалось держать при себе ножи и вилки; им могли даже «бритца позволить» самостоятельно.[362]

    В нашем распоряжении нет подробного описания интерьеров тюремных казарм, «казенок» и «изб» в Петропавловской крепости; можно только утверждать, что в казармах с двумя и более палатами охрана находилась в центральной части, где был вход. Окна были закрыты решетками и деревянными щитами. Отапливались помещения печками, на них же готовили еду для арестантов.

    В крепости было довольно много одиночных камер – летом 1737 года в них сидели 26 заключенных из 81; в шести палатах сидели по два арестанта, в одной – три человека, в пяти палатах – по четыре и в одной камере – пятеро. Семь человек содержались только в одной палате, а в казарме «от Старой аптеки» томились восемь колодников. В отличие о провинциальных острогов тюрьма не была переполнена, и руководство сыска стремилось по возможности изолировать подследственных.[363]

    Благодаря составленной в 1794 году «Описи покоям, состоящим под ведением господина коллежского советника и кавалера Александра Семеновича Макарова в Комисском казенном доме» мы можем отчасти представить себе условия пребывания в этой тюрьме заключенных и их охраны:

    «1) Со двора вход в нижние сенцы. Двери с палатенцем, где нутряной замок с ключом.

    2) Взошедши на лестницу в правую сторону покой для нужного места, в коем одно большое окно с железной решеткой.

    3) Налево вход в коридор. Двери с палатенцем с нутряным железным замком и с ключом. В дверях просвет с железной решеткой.

    4) Во всем коридоре пять покоев, у каждого двери с палатенцем с нутренными железными замками и с ключами. В каждом изращатая печь со всеми принадлежностями, как-то печные и трубенные дверцы, железные вьюшки с крышками чугунные; во всех окнах железные решетки и по две растворки с кольцами.

    5) При выходе из коридора в солдатскую комнату дверь с палатенцем и нутренным железным замком и с ключом.

    6) В солдатском покое одна русская печь с железной заслонкою и трубы, вьюшка и крышка чугунная. В окне железная решетка.

    7) Из сего солдатского покоя еще два покоя, в коих одна пропускная изращатая печь с печными и трубными железными дверцами, вьюшки и крышка чугунные, двери створчатые, филенчатые с железными задвижками двери, у каждой двери по одному железному замку и с ключами; в четырех окнах фигурные железные решетки, у окончин железные задвижки и растворки с кольцами.

    8) Из солдатской комнаты выход ко второй каменной лестнице, трое дверей – одни с палатенцем и с железным замком и с ключом, а двое – створчатые филенчатые с железными по обе стороны задвижками и с железными замками и с ключами.

    9) В малых сенцах перед лестницею одно окно с железною решеткою.

    10) Из оных сеней вход в небольшой покой, у коего дверь створчатая с железными задвижками и с крючками, с нутренным железным замком и с ключом; у двух окон железные решетки.

    11) Подле оного другой еще покой, в коем изращатая печь с железными и трубными дверцами. У трубы вьюшка и крышка чугунные. У двух окон железные фигурные решетки, у окончин крючки, двери в оном покое филенчатые створчатые с железными по обе стороны задвижками с нутренным железным замком и с ключом.

    12) По всему коридору просветы с окончинами и с железными решетками.

    13) Во всех вышеописанных покоях у окон зимние переплеты».[364]

    От екатерининских времен до нас дошли впечатления самих арестантов о месте их временного заточения. Мелкопоместный дворянин, подпоручик в отставке Григорий Винский, арестованный 12 октября 1779 года по подозрению в «прикосновенности» к подложному получению из банка крупной денежной суммы, спустя много лет описал в мемуарах процедуру принятия очередного «клиента» в ведомство Тайной экспедиции: «Не успел я, так сказать, оглянуться, как услышал: „Ну, раздевайте!“ С сим словом чувствую, что бросились расстегивать и тащить с меня сюртук и камзол. Первая мысль: „Ахти, никак сечь хотят!“ заморозила мне кровь; другие же, посадив меня на скамейку, разували; иные, вцепившись в волосы и начавши у косы разматывать ленту и тесемку, выдергавали шпильки из буколь и лавержета, заставили меня с жалостью подумать, что хотят мои прекрасные волосы обрезать. Но, слава Богу, все сие одним страхом кончилось. Я скоро увидел, что с сюртука, камзола, исподнего платья срезали только пуговицы, косу мою заплели в плетешок, деньги, вещи, какие при мне находились, верхнюю рубаху, шейный платок и завязку – все у меня отняли, камзол и сюртук на меня надели. И так без обуви и штанов повели меня в самую глубь каземата, где, отворивши маленькую дверь, сунули меня в нее, бросили ко мне шинель и обувь, потом дверь захлопнули и потом цепочку заложили ‹…›. Видя себя в совершенной темноте, я cделал шага два вперед, но лбом коснулся свода. Из осторожности простерши руки вправо, я ощупал прямую мокрую стену; поворотясь влево, наткнулся на мокрую скамью и, на ней севши, старался собрать распавшийся мой рассудок, дабы открыть, чем я заслужил такое неслыханно-жестокое заключение. Ум, что называется, заходил за разум, и я ничего другого не видал, кроме ужасной бездны зол, поглотившей меня живого».

    Когда в палату вошел солдат со свечой, новый арестант увидел «всю гнусность и ужас этой темницы: в мокром смрадном углу загорожен хлев досками на пространстве двух с половиной шагов, в котором добрый человек пожалел бы и свиней запирать».

    Вероятно, дворяне петровских и аннинских времен были менее чувствительными если не к крутым поворотам судьбы, то хотя бы к бытовым лишениям – тогдашние рядовые, офицеры и канцеляристы несли тяжкую службу вдалеке от дома и не отличались хорошими манерами, тем более что и отпрыски лучших фамилий нисколько не гнушались арестами и караульной работой в крепости. Но представителю благородного сословия екатерининской эпохи, уже привыкшему к некоторому комфорту и вдохнувшему воздух свободы после манифеста о «вольности дворянской», подобное бесцеремонное обращение казалось «неслыханно жестоким»; еще большим унижением было лишение мундира и переодевание в арестантскую шубу, вычеркивавшее его из числа «порядочных людей». Потрясение от перехода из светского общества в темную и сырую камеру должно было сломить волю узника и морально подготовить его к даче правдивых показаний – так же как и зловещее молчание охраны, которой было запрещено говорить с заключенными. Всякое возмущение пресекалось: «Баять здесь не велят!» – с добавлением тюремного юмора: «Здесь келья – гроб, дверью хлоп» или «здесь Петра и Павла, надо говорить правду».

    Первое впечатление от застенка было ошеломляющим. «В первые три дня моего заключения я никак не мог настроить свою голову ниже к малейшему порядочному суждению. Непрестанное воображение убийственного узилища, гробовая темнота и тишина, прерываемая иногда шептанием стражей, весьма похожих на ползание гадких насекомых, неизвестность течения времени, сердечная скорбь о милой, наверно страждущей супруге, лишение всего и без надежды когда-либо быть между своими, все сие, одно с другим непрестанно сталкиваясь и одно другое неизменно запутывая, производило в голове моей ужасную бурю, а в сердце мертвенное отчаяние», – описывал свое состояние Винский, кстати, к тому времени уже знакомый со столичной долговой тюрьмой.

    Однако постепенно узник приходил в себя и налаживал отношения с охраной. После трехдневной голодовки, когда он гордо отказывался от положенного в день пятака, организм взял свое, и молодой дворянин стал прислушиваться к увещеваниям стражи, отвечавшей за его здоровье: «Што, сударь, не покушаешь? Бог милостив, коли не виноват; а морить себя грех, у тебя теперь пять алтын: вели, я сготовлю тебе кашицу знатную и калачик принесу. – Друг мой, у меня во рту все сухо. – Тотчас, батюшка, принесу чайку». За сим и скоро на самом деле принес он мне в горшочке сбитню и копеешную булку. Сие русское питъецо, освежив засохшие во мне соки, способствовало немало к успокоению моего духа. На другой день также по утру сбитень и булка, в полдень кашица с говядиною, что продолжалося ежедневно во все время моего пребывания в сем казамате».

    Через месяц арестант уже настолько освоился, что без смущения предстал перед следственной комиссией и выдержал нелегкий допрос. Явных или доказанных преступлений за ним не нашлось, и Винский был переведен в другую камеру – с окном, печью и некоторыми предметами мебели; из дома ему принесли одежду и стали выдавать на день 25 копеек (правда, из его собственных денег).[365] Скоро Винскому, обвинявшемуся в получении банковских ссуд с помощью подлога и обмана, и другим молодым дворянам, попавшим в крепость не по политическим, а по уголовным делам, разрешили жить вместе при ослабленном тюремном режиме: «Тотчас учредили компанию, старшиною поручика Пучкова. Через час явились у нас водка, вино и достаточный завтрак. Вытребовали фельдшеров, началось бритье». Затем заключенным были возвращены все отобранные при поступлении вещи, и они получили возможность свидания с друзьями и родственниками, которой пользовались до окончания следствия.

    У «политических» узников порядки, конечно, были более строгие – но не у всех. Немецкий пастор Христиан Теге, попавший в 1759 году под следствие по обвинению в шпионаже, оставил описание сухой и теплой камеры (похожей на ту, куда был переведен Винский после допроса): «Мой каземат был продолговатый. В передней поперечной стене его в углу была дверь, в той же стене, только с другого конца ее, было единственное окошко, около него у продольной стены стояла лавка, на ней положили для меня чистый тюфяк с двумя чистыми подушками, но без всякого одеяла, так что я должен был накрываться своей шубой. Далее была печь, топившаяся изнутри, в ней после варилось мое кушанье. У задней поперечной стены стояла лавка, на которой спали караулившие меня солдаты, а над дверью висело металлическое изображение Божией матери, перед которым солдаты совершали утренние и вечерние молитвы. Кроме этого, в каземате ничего не было: ни стола, ни стула и никаких принадлежностей для удобства жизни».[366]

    Каждую камеру охраняли, как правило, три солдата, дежурившие круглосуточно по очереди. Малочисленный штат Тайной канцелярии был занят преимущественно бумажной работой – составлением и перепиской протоколов допросов и докладов. Доставкой подозреваемых и преступников занимались в основном местные военные и гражданские власти. Основную же работу по охране и конвоированию колодников в Петропавловской крепости выполняли офицеры и солдаты гвардейских полков – в первой половине XVIII века гвардия являлась не только элитной воинской частью, но и чрезвычайным рычагом управления, и кузницей кадров военной и гражданской администрации. Гвардейцев иногда использовали и для слежки за подозрительными людьми; правда, в этой роли они, даже переодетые в «мужицкое» платье, как правило, оказывались беспомощными. Так, придворный лекарь Арман Лесток в 1748 году сразу же обнаружил слежку и вместе со слугами захватил одного из неумелых «сыщиков».

    Не всегда гвардейцы были исправными караульщиками. Запреты на разговоры с заключенными нарушались солдатами-стражниками во все времена. Если Винского тюрьма поначалу встретила неласково, то другой молодой дворянин, Александр Рибопьер, угодивший при Павле I в крепость за дуэль, вспоминал о своем пребывании там без особого страха. Граф Рибопьер был исключен со службы и потерял звание камергера; но «смотритель каземата» Павел Иглин и безымянный солдат из караула, участвовавшие в 1774 году в подавлении Пугачевского восстания вместе с его дедом А. И. Бибиковым, отнеслись к внуку сочувственно.[367]

    Шведский граф Гордт, служивший во время Семилетней войны прусским полковником, также остался доволен своей охраной: «Офицеры и стража привязались ко мне и почувствовали жалость к моей доле. В двух гренадерах я приметил особенно искреннее участие, они дали мне понять, что готовы на все, что только может облегчить мои страдания. Однажды вечером один из них сказал мне, что офицер ушел с дежурства и что если я хочу выйти прогуляться на воле, то увижу весь город иллюминированным – то был один из праздничных дней ‹…›. Я был в восторге ‹…›, и мы отправились вокруг крепости» (естественно, не снаружи, а изнутри). Графу удалось осмотреть в том числе и Петропавловский собор – караульный солдат запер его с провожатым и держал до тех пор, пока Гордт не раскошелился на золотой червонец; может, ради этой операции и была задумана неуставная «прогулка» узника.

    Упомянутый выше пастор Теге писал, что его хорошие отношения с охраной определялись щедрыми пожалованиями на водку. По словам Теге, он настолько вошел в доверие к страже, что гвардейцы отдавали свои деньги ему на хранение. Любознательный пастор выучился у солдат русскому языку и беседовал с ними вопреки всяким запретам: «Добрые и услужливые, как вообще все русские, они старались развлечь меня разными рассказами. Так проходил не один бурный зимний вечер, и я жалел, что не мог записать некоторых в самом деле прекрасных рассказов, состоявших по большей части из русских сказок».

    Эта почти рождественская история, сама похожая на сказку с хорошим концом (пастора, до того не имевшего прихода, в 1761 году выпустили без наказания и определили к месту), возможно, объясняется тем, что к иностранным подданным отношение было более либеральным. Теге получал в день по рублю, так что мог не только ежедневно заказывать обед из четырех блюд, но и откладывать деньги; в его камере были стол со стульями и перина; он мог читать Библию, пользоваться личными вещами и получил позволение бриться. Таким же (по рублю в день) было содержание и у Гордта, жившего в каземате вместе с двумя лакеями и камердинером; у него горели не сальные, а восковые свечи. Обедал граф рябчиками и икрой, обзавелся целой библиотекой (сначала ему разрешили иметь религиозные, а затем и прочие книги) и даже переписывался с женой, хотя и не имел права назвать ей место своего пребывания. На допросы его почти не вызывали, и самым тяжелым испытанием для узника была «мертвящая скука», которой он противопоставил неизменно соблюдаемый распорядок дня: «День свой я распределил следующим образом: вставал в семь часов утра и до восьми завтракал, потом одевался, читал около часу; окончив чтение, я прогуливался по комнате в продолжение двух часов, то тревожимый грустными думами, то утешая себя приятными надеждами. В час пополудни солдат приносил мне обед. За столом я просиживал часа два и разделял свой обед со слугами, которые ели его в одном из углов моей комнаты, и с которыми я разговаривал, чтоб убить время; в три часа выпивал чашку кофею. С трех до пяти я опять прохаживался по комнате, как для развлечения, так и для поддержания здоровья. В пять возобновлял чтение, которое длилось до восьми часов. Очень легким ужином заканчивался мой день, а в десять я ложился спать».[368] От императрицы Елизаветы Гордт получил в подарок целый гардероб, включая зимний халат на меху, батистовые рубашки и шелковые чулки.

    У пастора и графа не было возможности сравнивать различные апартаменты крепости, но во второй половине столетия они уже были четко разделены по категориям. В так называемом Комисском доме имелись два «номера» с перегородками, где стояли кровати с занавесью, зеркала, посуда «получше», включая серебряные ложки. Еще три «номера» были такими же, за исключением внутренних перегородок. В восьми камерах похуже были зеркало, комод и «белье простое»; в семи «номерах» – только кровати и тюфяки без «столового белья»; в «казаматах» из обстановки, согласно описи 1796 года, было «все простейшее».[369] В тюремных камерах Алексеевского равелина на кроватях лежали «тюфяки с мочалом», подушки, «одеяла набойчатые»; стояли «столы простые», стул и «ношник жестяной»[370] – в камере постоянно должна была гореть сальная свеча.

    С заключенными «подлого» звания особо не церемонились. Другое дело, что и российским «сидельцам» удавалось порой разжалобить охрану и даже использовать ее в своих целях, как купцу-авантюристу Ивану Зубареву, которому – если верить его показаниям – сам король Фридрих II поручил «скрасть Ивана Антоновича и отца его» и устроить бунт для возведения принца на престол.

    В тюрьме Зубарев также не терял времени. Каптенармус Невского полка Дмитрий Алексеев был обвинен в том, что, «будучи он содержащегося в Тайной канцелярии колодника сибиряка купецкого человека Ивана Зубарева ‹…› на карауле, в противность данного ему от Тайной канцелярии приказа, допустил оного колодника до говорения им о себе слов ‹…› [и] по прозьбе того колодника принес он, Алексеев, к нему для написания оному колоднику к его высочеству (наследнику Петру Федоровичу. – И. К., Е. Н.) письма бумаги, чернильницу и перо, позволил он тому колоднику написать оное к его императорскому высочеству письмо». Товарищ Алексеева Иван Пронсков вручил это послание наследнику со словами: «Пожалуй, батюшка, милостивый государь, прими!» За такое попустительство солдат ожидали плети и соответствующие обвинения канцелярии: «Арестантов слабо содержал и имел с ними, яко с неподозрительными людьми, обхождение».[371]

    Кроме караульных у заключенных имелось и другое малоприятное соседство – полчища насекомых. Конечно, в XVIII веке их было немало и на вполне комфортабельном постоялом дворе, и даже во дворце; но не все узники были настолько нечувствительны, что могли развлекаться «гонками» вшей или тараканов. Уже в 1828 году Главный штаб обратил внимание коменданта крепости на то, что «в некоторых казематах Санкт-Петербургской крепости находится множество мокриц, тараканов, прусаков и прочих насекомых, которые, кроме того, что внушают отвращение, могут вредить и здоровью содержащихся в оных», и призвал крепостное начальство принять меры «к очищению казематов от сих животных». Однако комендант генерал А. Я. Сукин явно считал опасность от «сих животных» штабными нежностями – отвечал, что лично он таковых не встречал и, по его сведениям, «во всех казематах, где арестанты содержатся, вышеозначенных насекомых не видно»; если они где-то и появлялись, то только «по причине сырости и чрезмерной теплоты» у нижних чинов, а потому их «истребление весьма затруднено».[372]

    Кстати, «теплота» могла быть и в самом деле чрезмерной – Григорий Винский от жары сидел в своей камере в одной рубашке. Пребывание в таких условиях в сыром каземате отразилось на его здоровье плачевным образом: в первый же день, когда его вывели из темницы на допрос, он сразу за порогом упал без чувств.

    Привезенные же в столицу подданные простого звания в обморок, скорее всего, не падали, хотя условия их заключения едва ли могли сравниться с описанными выше; но своих воспоминаний они не оставили. Однако рано или поздно все подследственные осваивались в заточении, откуда их неизбежно доставляли в «судейскую светлицу» на допрос.

    Допросы подозреваемых, доносчиков и свидетелей

    В петровское время допросы велись в Трубецком раскате крепости, где был устроен застенок для пыток, и в комендантском доме, а позднее – в других принадлежавших Тайной канцелярии зданиях; но описаний этих помещений не сохранилось. Как уже не раз говорилось, штат Тайной канцелярии был невелик; поэтому для расследования особо важных дел о заговорах, в которых были замешаны видные сановники, и в аннинское, и в елизаветинское время создавались специальные комиссии, в состав которых включался глава Тайной канцелярии.

    Так, Анна Иоанновна в 1734 году создала следственную комиссию по делу А. А. Черкасского, в 1736-м – по делу Д. М. Голицына, в 1738-м – по делу Долгоруковых, а в 1740-м – по делу кабинет-министра А. П. Волынского и его «конфидентов». В правление Анны Леопольдовны подобным же образом расследовались дела Э. И. Бирона и А. П. Бестужева-Рюмина, а при Елизавете Петровне – свергнутых вельмож прежнего царствования (А. И. Остермана, Б. Х. Миниха и Г. Левенвольде); затем Лопухиных, Лестока и того же Бестужева-Рюмина. Позднее подобные комиссии вели дело подпоручика В. Я. Мировича, пытавшегося в 1764 году освободить из Шлиссельбургской крепости императора Ивана Антоновича; следствие о Чумном бунте в Москве в 1771 году (комиссия во главе с Г. Г. Орловым); дело участников Крестьянской войны во главе с Емельяном Пугачевым (комиссии, подчиненные генералу П. С. Потемкину); следствия над А. Н. Радищевым, Н. И. Новиковым и вождем польских повстанцев Тадеушем Костюшко. В других случаях власть ограничивалась персональным прикомандированием к расследованию конкретной персоны – генерал-прокурора Н. Ю. Трубецкого (в регентство Бирона) или кого-либо из чинов поменьше, вроде гвардейского капитана.

    В Тайной канцелярии или ее конторе всякое дело начиналось с «объявления» конкретным лицом информации или доношения какого-либо (чаще всего местного) учреждения о состоявшемся извете или аресте по «важному делу». Степень важности уже определяла сама канцелярия, нередко заключавшая, что в указанном деле «никакой важности не признавается». Но если таковая обнаруживалась, то присланные бумаги и колодники (обычно с доношением доставлялись и замешанные в дело лица) принимались, доношение и сопроводительные бумаги приобщались к делу, и начиналась процедура «розыска» доносчиков, обвиняемых и свидетелей.

    Первые допросы, как правило, снимали опытные подьячие; но в особо важных случаях в «судейской светлице» присутствовали начальники сыскной службы. Первым в «роспросе» оказывался сам доносчик или объявитель «слова и дела». Он (затем и все привлеченные к процессу) давал присягу и «по заповеди святого Евангелия и под страхом смертной казни» клялся говорить только правду, а за ложные показания нести ответственность вплоть до смертной казни. Заявитель называл свое имя и фамилию, имя отца, социальное положение («из каких чинов»), возраст, место жительства, вероисповедание – всё это десятилетиями записывалось по стандартному образцу: «1722 года октября в… день, Ярославского уезда Городского стану крестьянин Семен Емельянов сын Кастерин распрашиван. А в распросе сказал: зовут де его Семеном, вотчины Семена Андреева сына Лодыгина Ярославского уезду, Яковлевской слободы крестьянской Емельянов сын Козмина сына Кастерина, и ныне живет в крестьянех; от рождения ему, Семену, пятьдесят лет и измлада прежде сего крестился он троеперстным сложением».[373]

    Далее расспрашиваемый излагал суть своего извета и, если умел, расписывался в протоколе допроса. Но это было лишь самое начало розыска, и не все изветчики оказывались к нему готовыми. Ведь их вместе с прочими заподозренными сажали в тюрьму; впрочем, иногда делались исключения – но по делам неважным или в случаях, когда у сыска не было оснований полагать, что доноситель скроется; упомянутую в предыдущей главе «фулгерскую жену» Матрену Григорьеву освободили «на росписку» (то есть на поруки) отставному солдату-преображенцу Федору Федорову.

    Как уже говорилось, закон поощрял и защищал доносчика – до определенной степени. Чтобы выйти из дела не только целым и невредимым, но и получить «всемилостивейшее награждение», он должен был непременно «довести» свой донос – доказать истинность обвинения; в противном случае он сам рисковал оказаться в положении преступника-лжедоносителя, которому, в свою очередь, грозила смертная казнь.

    Изветчик доказывал обвинение с помощью фактов и свидетелей. Однако лишь незначительная часть подследственных, принадлежавшая к верхушке общества, могла располагать в качестве улик письмами, «прожектами» и прочими доступными для изъятия и приобщения к делу бумагами. Полученные при обыске документы, а также «репорты» проводивших его чиновников в канцелярии подшивались к делу в хронологическом порядке. Таким образом до нас хотя бы частично дошли частные бумаги героев следственных дел эпохи дворцовых переворотов – А. П. Волынского, П. И. Мусина-Пушкина, М. Г. Головкина, Э. И. Бирона.

    Часть изъятых документов представляла собой подозрительные «тетрадки» с апокалиптическими и несомненно «развратными» толкованиями; в числе «вещественных доказательств» в делах сохранились конфискованные солдатские заговоры: «Укрепи, Господи, на рати и на бою и на всяком месте от татар и от розных верных и неверных языков и от ратного всякого оружия ‹…›, а меня, раба своего Михайлу, сотвори яко же лева силою».[374] Тоскливая жизнь с повседневной муштрой иногда доводила до страшного богохульства: рядовой Семен Попов, например, написал своей кровью «богоотступное письмо», где «дьявола к себе призывал и богатества у него требовал ‹…›, чтоб чрез то богатество отбыть от военной службы». При делах о волшебстве в качестве изъятых улик могли фигурировать и подозрительные «коренья».

    Однако большая часть доносителей могла надеяться только на свою память и показания свидетелей: не дай бог было перепутать или исказить услышанное – любая неточность в передаче «непристойных слов» или неверное указание места и обстоятельств, при которых они были сказаны, рассматривались не просто как ложный извет, а как преступные слова самого изветчика. Дополнения и уточнения их смысла («прибавочные слова») по ходу следствия запрещались – доносчик должен был сказанные ответчиком «хулительные речи» излагать «слово в слово», «не примешивая к тому от себя ничего», как требовал указ от 5 февраля 1733 года. Тут можно заметить, что иным изветчикам «примешать» кое-что очень хотелось, как автору одного из довольно редких в XVIII веке письменных доносов, сделанного по всей форме:

    «Доносит государственной Вотчинной коллегии канторы регистратор Данила Федоров сын Воинов, а о чем мое доношение, тому следуют пункты.

    Сего апреля 14 числа пополудни часу в 7-м был я, именованный, в квартире Медецынской канцелярии у щетчика Никифора Быкова. И в ту мою ж бытность случившейся у него, Быкова, отставной маэор Никифор Ефросимов говорил, что ваше императорское величество защитница ворам, и никто о вашем величестве не молит Богу, как толко одне воры, и при том употреблял такую речь, что пруской король будет здесь, и он никогда побежден быть не может.

    И дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было сие мое доношение в канцелярию Тайных розыскных дел принять и о вышеписанном на ваше императорское величество хулении кем надлежит розыскать. А ежели помянутой хулник маэор Ефросимов станет чинить запирательство, то на изобличение ево повелено б было взять бывших при том хозяина Быкова да Санкт-Петербургской губернской канцелярии камисара Ивана Савина.

    Всемилостивейшая государыня, прошу ваше императорское величество о сем моем доношении решение учинить. Апреля… дня 1760 году. К поданию надлежит в канцелярию Тайных розыскных дел. Доношение писал и руку приложил я, регистратор Данила Воинов».[375]

    Грамотный коллежский регистратор вроде бы всё сделал правильно: в его доносе содержится точное изложение не подлежащих сомнению «хулений», указаны время, место их произнесения и очевидцы. Из доноса не видно, что между его автором и обвиненным существовали какие-либо личные обиды; просто мелкий чиновник уличил старого боевого офицера в преступном отсутствии патриотизма…

    Дело об оскорблении величества и восхвалении – во время Семилетней войны – короля-»неприятеля» Фридриха II, которого Елизавета терпеть не могла, кажется, было ясным; но следователи Тайной канцелярии свое дело знали. Во-первых, автор не случайно не указал дату доноса – оказалось, что он промедлил сообщить о столь «вредительном» поступке на целый день, поскольку, по его словам, внезапно «сделался болен». Но именно тогда указанный им свидетель Иван Савин пришел к Воинову домой, чтобы напомнить ему о состоявшемся накануне разговоре. Выяснилось, что начал-то разговор сам Воинов, а при выходе из гостей поинтересовался у Савина, помнит ли он слова майора; таким образом он готовил почву для доноса. Так в ясном, казалось бы, деле стали проступать черты сговора, что не могло не насторожить следователей, по опыту знавших, что доносы часто делались из расчетов корыстных и к государственной безопасности отношения не имевших. К тому же оказалось, что Воинов почему-то «забыл» указать еще одного бывшего в том же доме свидетеля – на него сослался подозреваемый майор. И хозяин дома, и Савин подтвердить в точности «непристойные слова» не смогли: по их показаниям, разговор о «ворах» и прусском короле был, а оскорблений в адрес императрицы вроде бы не было.

    Лучше всех держался сам ветеран Никифор Ефросимов (Афросимов), оказавшийся далеко не простаком. Он не прикрывался обычным «безмерным пьянством», хотя в устах 54-летнего драгуна эта отговорка выглядела бы куда как убедительно. Не запираясь, старый солдат сразу стал рубить правду, при этом по-иному расставив акценты: как же, говорили о снисхождении императрицы к подданным – «государыня ко всем милостива, а паче к ворам, и они де, воры, за милостивую государыню Бога молят». И о войне беседовали – но именно о славных победах войск государыни; он же, Ефросимов, высказал искреннее опасение по поводу коварного Фридриха: бестия может внезапно вторгнуться в беззащитную Польшу, а там и до российских границ недалеко.

    Кто точнее воспроизвел суть разговора, теперь установить не представляется возможным; но чиновники Тайной канцелярии признали более убедительными доводы старого офицера, а не молодой канцелярской крысы – посчитали, что именно лукавый канцелярист обратил майорское восхищение благодарностью верноподданных воров в неприличное указание на царицу – их покровительницу. Но все же застольный разговор на политические темы вышел за рамки приличия, и нужно было дать острастку всем его участникам. Дело было «оставлено» – Воинова не признали лжедоносчиком, а майора Ефросимова освободили с выговором: подобных бесед ему вести «весьма не надлежало», потому что «подал тем де Воинову к доносу на себя притчину» и попал в Тайную канцелярию. В общем, всем повезло.

    Другие же доносчики за «прибавочные слова» или намеренное искажение сказанных речей бывали биты кнутом и отправлялись в ссылку, особенно если изветчик в ходе следствия менял первоначальные показания или являлся человеком «подозрительным» – уже побывавшим в застенке или осужденным преступником. Ответчики же, так и не «доведенные» доносчиком, но оговоренные в очень уж «важных словах», могли быть сосланы от греха подальше из столиц в дальние гарнизоны или в свои имения.[376]

    После допроса изветчика наступала очередь оговоренного. Ответчик также сообщал для протокола сведения о себе, а потом должен был дать объяснения по сути обвинения, о котором зачастую узнавал только на допросе; самого же доноса ему никогда не показывали.

    В особо важных случаях «клиентов» Тайной канцелярии допрашивало ее руководство – лично Ушаков, Шувалов или Шешковский. Такими делами при Анне Иоанновне интересовались порой кабинет-министры, требовавшие преступника к себе. Дело обвиненной в волшебстве в отношении императрицы дочери генерала и сенатора князя Григория Юсупова Прасковьи сохранило – в передаче самой княжны – образец немецкого акцента в обращенной к ней речи самого Андрея Ивановича Остермана: «А сюда де ти призвана не на игранье, но о цем тебя спросили, о том ти ответствей».[377] Остерман присутствовал и при допросе князя С. Г. Долгорукова, что признал в 1742 году на следствии уже против него самого.

    В подобных ситуациях допрос чинили по сделанным заранее «пунктам» (иногда они составлялись императрицей или генерал-прокурором). Так, свергнутому в ноябре 1740 года регенту Российской империи Эрнсту Иоганну Бирону было предъявлено 26 допросных «пунктов». Главное обвинение «бывшему герцогу» звучало достаточно риторически: «Почему власть у его императорского величества (младенца Ивана Антоновича. – И. К., Е. Н.) вами была отнята и вы сами себя обладателем России учинили?» На него же была возложена ответственность за болезнь Анны Иоанновны, которую он «побуждал и склонял к чрезвычайно великим, особливо оной каменной болезни весьма противным движениям, к верховой езде на манеже и другим выездам и трудным забавам».

    Обвинители вспомнили, как Бирон «в самом присутствии ее величества не токмо на придворных, но и на других, и на самых тех, которые в знатнейших рангах здесь в государстве находятся, без всякого рассуждения о своем и об их состоянии крикивал и так продерзостно бранивался, что все присутствующие с ужасом того усматривали». Правителю империи вменялось в вину, что он «никакого закона не имел и не содержал, ибо он никогда, а особливо и в воскресные дни, в церковь Божию не хаживал». Герцог был выставлен инициатором оскорбительных для чести императорского двора представлений, когда «под образом шуток и балагурства такие мерзкие и Богу противные дела затеял ‹…› не токмо над бедными от рождения, или каким случаем дальнего ума и рассуждения лишенными, но и над другими людьми, между которыми и честной породы находились; о частых между оными заведенных до крови драках и о других оным учиненных мучительствах и бесстыдных мужеска и женска полу обнажениях и иных скаредных между ними его вымыслом произведенных пакостях уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно и объявлять стыдно и непристойно».

    Другой набор инкриминируемых Бирону преступлений был связан с императорской фамилией, которую регент позволял себе третировать «с великим сердцем, криком и злостью». Теперь ему припомнили, какие «уничтожительные и безответные его поступки были к императорской фамилии и особливо к ее высочеству, правительнице Анне, и к его высочеству герцогу Брауншвейг-Люнебургскому (родителям младенца-императора Ивана Антоновича. – И. К., Е. Н.), ‹…› и все с крайним сожалением и ужасом видеть и смотреть принуждены были». Бирона обвиняли в том, что он «безбожно старался разными непристойными клеветами и зловымышленными внушениями ее высочество как прежде, так и после совершения брака оной, у ее императорского величества в подозрение привесть и милость и любовь от оной отвратить». Герцог должен был ответить на следствии, какими «бессовестными внушениями» он действовал на умиравшую Анну, «дабы оную ко вручению ему регентства склонить».

    Расследование показало, что в последние годы царствования Анны Иоанновны Бирон стал позволять себе откровенное хамство в отношении не только нижестоящих, но и особ «знатнейших рангов». Многолетнее пребывание на вершине власти постепенно убедило герцога в собственной исключительности – и он вышел за рамки четко им осознаваемых в начале карьеры правил поведения фаворита «службы ее величества». Обвинения же его в служебных злоупотреблениях выглядели, напротив, весьма неконкретно: «Во все государственные дела он вступал, и хотя прямое состояние оных ведать было и невозможно, однако ж часто и в самых важнейших делах без всякого, с которыми [людьми] надлежало, о том совету по своей воле и страстям отправлял, и какие от того в делах многие непорядки и государственным интересам предосуждения приключались, о том он сам довольно ведает и признать должен».

    Едва ли не самым главным стало обвинение в допущении «приватизации» «торгов и заводов не токмо к явному казенному убытку, но и с превеликою oбидою и разорением здешних российских подданных, которые, надеясь на публикованные от его императорского величества, блаженнейшей памяти Петра Великого манифесты, многие тысячи собственного своего капитала в те заводы положили, его старательством чужим отданы». Правда, непонятно, кто и сколько успел вложить в те казенные предприятия, которые затем были отданы «чужим», и как много их было, ведь ни массовой раздачи заводов (за исключением приватизации саксонцем Шембергом предприятий, разрабатывавших месторождения горы Благодать), ни наплыва иностранных предпринимателей при Бироне не произошло. Похоже, организаторов следствия интересовали не предполагаемые убытки российской экономики, а конкретное благосостояние герцога. Здесь вопросы были точны и конкретны: «Что ему от ее величества прямо пожаловано деньгами, алмазами и другими вещами? Что он сам взял казенного и от партикулярных, и в которое время? Что ему от других чужестранных государей подарено и пожаловано, и в которое время?

    Сколько денег и другого богатства и пожитков он вне государства отправил, куды и где ныне находится?»

    Обвиняемый такого уровня писал ответы либо сидя перед следователями на допросе, либо в своей камере, для чего ему выдавали запрещенные обычным заключенным бумагу, перо и чернила. В менее важных «розысках» слова ответчика записывали канцеляристы. В протоколах допросов они располагали вопросы в левой части страницы, а ответы – справа напротив. Вначале составлялся черновой вариант, который потом переписывался; на этом беловом экземпляре ответчик ставил свою подпись.

    Отвечать на подобные приведенным выше риторические обвинения было всегда трудно, тем более что опальный вельможа хорошо знал: приговор предрешен. Исход же рядового дела в Тайной канцелярии был не таким однозначным. Трудно приходилось доносчику, если он слышал «непристойные слова» или узнавал нечто по «первым двум пунктам» без свидетелей и не смог представить доказательств, особенно когда ответчик «не винился». В таких обстоятельствах очень многое зависело от опыта следователя и его умения разговорить и «расколоть» обвиняемого, для чего годились угрозы и шутки, использование растерянности подследственного и обещание милости.

    Протоколы всей сложности этой игры не отражают, но мемуары могут помочь представить ощущения человека на допросе у «злого» следователя, к которому попал Григорий Винский. Сначала следователь сослался на монархиню, которая, «как мать, соболезнующая о своих детях, объявила свое соизволение, чтобы комиссия пеклась более всего возбудить в каждом преступнике раскаяние и заставить его учинить самопроизвольное, искреннее признание, обещевая чистосердечно раскаевающемуся не только прощение, но и награждение». Но тут же он обещал «непокорным ее воле, за утаение малейшей вины, жестокое и примерное наказание, как за величайшее злодеяние»; затем добавил, что «все твои деяния, до малейших, комиссии известны».

    После такого вступления «показался из другой горницы человек с белою бумагою и пером в руках, сел у конца стола, написал несколько строк, потом спрашивает меня: „Как зовут? Которой поп крестил?“ и пр. Что касается до допроса, я ‹…› ответы мои располагал так, что и самых шалостей подверховно касался, не высказывая однако ничего явно. Багор (кличка следователя. – И. К., Е. Н.) иногда вмешивался в вопросы, стараясь меня спутать, как в вопросе: «За чем ты приехал в Петербург?

    – Потому, что по моей отставке я имею право жить, где захочу.

    – Да чем ты живешь?

    – Деньгами.

    – Откуда ты их берешь?

    – Получаю из дому.

    – Чать по трактирам?

    – Трактиры правительством позволены.

    – Да там много делается непозволенного?

    – За сим есть надзор.

    – Да, надзор, знаем, брат, что полицейские с вами заодно.

    – По крайней мере, я с ними никогда не бывал в деле».

    Когда дошли до Банка, Багор снова вмешался: «Ну, а как же ты денежки-та получил?

    – Как обыкновенно получают.

    – Нет, сколько ты дал Адамовичу, али его зятю?

    – Ни копейки, ибо я не знаю и никогда не видал ни того, ни другого»».

    Внезапно на твердо державшегося арестанта следователь «заревел страшным голосом: „Ах, ты лжешь, нарядный вор, и ты отпираешься, что не знаешь Адамовича, банкового судью, а из Банка деньги взял?“.[378] Не у всех хватало сил выдержать такой напор (а Винский, напомним, обвинялся даже не по политическим «пунктам») после ареста, путешествия в кандалах и пребывания в мрачных «казаматах» в компании с пытаными или изможденными «розыском» людьми.

    Для многих арест, заключение и допрос были первой в их жизни встречей с непонятной и – в отличие от знакомого местного начальника или помещика – чуждой простому обывателю государственной машиной. Потрясение могло вызвать путаницу на допросе. Перепуганный насмерть арестант-провинциал Григорий Скорой позднее объяснял сбивчивость своих показаний: «Сперва в допросе от него, отца своего, отперся и сказался не сыном ево подлинно для того, что в допросех нигде не бывал, а не для другова какова умыслу и покрывателства, также назвал онаго отца своего дьяконом, хотя выправится, а он де отец ево подлинно не дьякон и никогда никем посвящен не бывал». Обвиняемый не только оказывался в пугающей обстановке, но и вынужден был объясняться со следователем на чуждом ему канцелярском языке с его особыми терминами и категориями. Далеко не все могли дать ответ даже на простые вопросы – как мать «бесоодержимой» девочки: «Девки Ирины Ивановой мать ея калмыцкой породы Марина Артемьева при увещании сказала: родом де она женка Марина какой нации и колико ей числитца от рождения ныне лет, за древнею своею старостию и за оскудением ея ума сказать ничего не упомнит».[379]

    Часто встречающееся в документах следствия понятие «увещевание» подразумевало не только угрозы, но и уговоры подследственного, и попытки его переубедить и даже вступить с ним в дискуссию (особенно на следствии по делам раскольников). «Увещевателями» выступали не только подьячие, но и священники – призывали подследственных «с прещением Страшного суда Божия немалою клятвою» говорить правду, не доводя дело до пытки невинных людей. Для верующего человека, знавшего за собой преступление, это становилось тяжким испытанием; но все же признаваться спешили не все.

    Иногда ответчик «винился» сразу, если понимал, что действительно спьяну или в азарте ссоры сказал нечто «непристойное» и может быть уличен свидетелями. В этом случае он старался убедить следствие в том, что никакого «умысла» в его действиях не было, а совершены они были исключительно «с простоты», с обмолвки или с пьяных глаз, отчего он ничего не помнит – но и спорить с обвинением не станет, а просит его простить. В этом смысле характерно поведение попа Ивана Леонтьева, явившегося в 1759 году в караульню московского Данилова монастыря (в котором он сидел «под началом») и пославшего всех там находившихся: «Мать де вашу прогребу и с государынею». Свидетели указали, что Леонтьев пребывал в «небольшом пьянстве», сам же поп настаивал на пьянстве «безмерном», каковое должно было извинить его поведение. Но батюшку, уже до этого случая проштрафившегося, наказали по полной программе: кнутом, снятием сана и отправкой на Соловки.[380]

    Пресловутая «простота» в данном случае могла быть обычной маской обывателя. Но чиновники Тайной канцелярии в своих клиентах разбирались и умели отличить действительную мужицкую незатейливость от лукавства. Однако такой подследственный приносил меньше всего хлопот: после признания вины и подтверждения ее свидетелями (при их наличии) доносчика можно было отпустить, а дело закончить, определив виновному меру наказания.

    Но иногда ответчик «запирался». Да и что было ему делать, если согласиться с доносом означало признаться в совершении государственного преступления? К тому же для подтверждения признания ответчика все равно пытали, хотя об этом он мог и не знать заранее. Поэтому он предпочитал ничего не признавать или утверждал, что говорил или делал не то и не так, как представил изветчик.

    Все показания тщательно фиксировались. Если исходным моментом следственного дела служило «доношение» конкретного лица или учреждения, то основным его материалом становились «расспросные речи» – показания допрашиваемых, скреплявшиеся их подписями (если, конечно, они были грамотными). Расспросные речи XVIII века, по сравнению с подобными документами предшествовавшего столетия, обычно более подробны.

    Малейшие расхождения в показаниях немедленно вызывали новые допросы всех участников дела.

    Далее уже от следователя зависело, чьи показания и поведение считать более заслуживающими доверия. Об этом трудно судить читающим следственные бумаги спустя два-три столетия; можно только констатировать, что во многих случаях чиновники Тайной канцелярии считали, что основания для обвинения были. Тогда записи допросов, по словам современного историка Е. В. Анисимова, «отличаются необыкновенной гладкостью и не содержат ничего, что противоречило бы замыслу следствия. Они никогда не фиксируют сколь-нибудь убедительных аргументов подследственных в их пользу, зато часто ограничиваются дежурной фразой отказа от признания вины: „Во всем том запирался“.[381]

    Чем увереннее держался в этой ситуации ответчик, тем больше было у него шансов выйти сухим из воды. К примеру, Бирон, в начале заключения павший духом, скоро оправился – на поставленные вопросы отвечал уверенно и своей вины не признавал. «Бывший герцог» опровергал обвинения в преступно небрежном отношении к здоровью Анны Иоанновны – рассказывал, как ему приходилось отговаривать ее от верховой езды или «докучать, чтобы она клистир себе ставить допустила, к чему ее склонить едва было возможно».

    Бирон на следствии не спорил по поводу допускавшихся им грубостей – просто заявил, что такого «не помнит»; но всё, что могло быть истолковано как оскорбление членов царствующего дома, он решительно отрицал: «Никаких его уничтожительных и безответных поступков к высочайшей императорской фамилии, а особливо к ее императорскому высочеству правительнице, госудаpыне великой княгине всея России и к его высочеству герцогу брауншвейг-люнебургскому не бывало ‹…›, также и его высочества поступков при ее императорском величестве ни публично при чужестранных министрах, ниже приватно не хуливал ‹…›, ее высочеству в своих покоях именно сам представлял, что не соизволит ли ее высочество лучше сама в правительство вступить, или оное супругу своему его высочеству герцогу брауншвейг-люнебургскому поручить; на что ее императорское высочество ответствовать изволила, что она, кроме здоровья его императорского величества, ныне счастливо владеющего государя императора и общей в государстве тишины, ничего не желает ‹…›, когда его высочество к низложению тех чинов первое намерение восприял, и в то время он его всячески отговаривал, представляя, что те чины ему позволены ‹…›, угрозов высоким родителям его императорского величества как приватно, так и публично никаких от него не бывaлo».

    Столь же упорно он объяснял следователям во главе с генералом Г. П. Чернышевым, что избрание в регенты состоялось усилиями советников Анны, а он лишь, в конце концов, дал свое согласие. Свергнутый временщик настаивал на том, что напрасно никого не арестовывал и «до казенного ни в чем не касался», рассказав об источниках своих доходов. В ответ на обвинение в «обидах» и «разорениях» он попросил представить обиженных его «несытством». Свои переговоры, а иногда и конфликты с иностранными послами Бирон уверенно объяснял заботой «о российской славе».[382]

    Следователи жаловались, что своего подопечного в Шлиссельбурге «сколько возможно увещевали, однако ж он, Бирон, почти во всем, кроме того, что хотел с высоким вашего императорского величества родителем, его императорским высочеством, поединком развестись, запирался». Тогда арестанту объяснили, что его «бранные слова» в адрес Анны Леопольдовны и ее мужа «довольно засвидетельствованы», и потребовали от него «все то дело прямо объявить» – в противном случае его будут содержать «яко злодея». Будучи обвиненным в оскорблении величества, «он, Бирон, пришел в великое мнение и скоро потом неотступно со слезами просил, дабы высочайшею вашего императорского величества милостию обнадежен был, то он, опамятовався, чрез несколько дней чистую повинную принесет, не закрывая ничего, а при том и некоторые свои намерения, о чем вашему величеству обстоятельно донесет ‹…›, а ежели де что он и забудет, а после ему, Бирону, припамятовано будет, и о том сущую правду покажет без утайки, и того б ради дать ему бумаги и чернил, то он ныне напишет к высоким вашего величества родителям повинную в генеральных терминах, а потом и о всех обстоятельствах».

    Обнадеженный «высочайшим милосердием», Бирон 5 и 6 марта 1741 года подал новые собственноручные признания; однако никаких важных «обстоятельств», на которые надеялись следователи, они не содержали. Бирон согласился с тем, что «ближних их императорских высочеств служителей без докладу забрать велел», обещал призвать «голстинскаго принца», а дочь свою собирался выдать за принца дармштадтского или герцога саксен-мейнингенского. Он вспомнил, что называл Анну Леопольдовну «каприжесной и упрямой» и рассказывал о том, что она однажды, осердясь, бранила нерасторопного камергера Федора Апраксина «русским канальею». Наконец, арестант признал, что был недоволен, что принцесса «кушает одна с фрейлиною фон Менгденовою, а пристойнее б было с супругом своим, и оная де фрейлина у ее императорского высочества в великой милости состоит».

    Но в то же время свергнутый временщик снова категорически отказывался от главного обвинения – в стремлении любой ценой получить регентство: «Брату своему, ниже Бестужеву, челобитья и декларации готовить я не приказывал; ежели же он то учинил, то должно ему показать, кто его на то привел», – и настаивал, что никаких «дальних видов» не имел и собирался быть регентом только до тех пор, «пока со шведским королем в его курляндских претензиях разделается».

    Другие высокопоставленные сановники не были столь последовательны, как Бирон, в отрицании своей вины и обычно «ломались» на следствии, подобно А. П. Волынскому, валявшемуся в ногах у членов следственной комиссии. Но и он, признавшись во многих служебных проступках и взяточничестве, даже после двух пыток категорически отрицал намерение произвести дворцовый переворот: «Умысла, чтоб себя государем сделать, я подлинно не имел». Однако в таких процессах роли были уже заранее распределены.

    Не столь важные персоны иногда умело отстаивали свою невиновность. Взятый под арест в сентябре 1719 года «малый» Иван Бабушкин из Зарайска боролся упорно, хотя обвинение было на редкость тяжелым и подтверждалось уликами. За месяц до того в Астрахани подьячий Григорий Емельянов «приличился ‹…› в некоторых кражах и сыскан пьян, за что ему учинено наказанье, бить плетьми, а под наказанием сказал, что он имеет важные царственные письма и есть за ним государево слово, и ведает умысл против здоровья его царского величества, и то письмо лежит у него в скрыне». Текста обнаруженного магического заговора было достаточно, чтобы возвести его автора на плаху: «Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода; по той колоде идет сам сатана, несет кулек песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водою ружье заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружье порох кипел; а он бы, оберегатель мой, по всегда бодр был; а монарх наш, царь Петр, буди проклят, буди проклят, буди проклят». Емельянов в расспросе заявил, что, будучи родом из Зарайска, нашел письмо на огороде отца Ивана Бабушкина, когда шел к ним в дом; автором же его является сам Иван, поскольку «письмо руки его Ивановой он, Григорей, знал».

    Восемнадцатилетний Иван сначала, увидев въезжавших на двор драгун, испугался и кинулся бежать; несколько дней прятался на «огородах», а потом осмелел и рискнул явиться в дом, где его и взяли. Попытка скрыться также говорила против него. Но в Преображенском приказе после предъявления уличавшего его письма грамотный юноша стал защищаться, объявив: «То письмо сверх 7 строк и в 8-й строке 3 слова такие были „а монарх наш“ да в 9-й строке первое слово „буди проклят, буди прокля“ и в 10 строке „буди прокля“ всего его Ивановой руки; а в тех же 3-х строках в 8-й „царь Петр“, да в 9-й и в 10-й последние по два слова по тверду да по еру не его Ивановой руки, другой руки, приправлены они после его Иванова написания; а кто их вписал и приправил, того он, Иван, не знает». После его показаний, что «вышеписанное письмо опричь помянутых приправок писал он, Иван, своею рукою тому с год прошлого лета; а в которое число не упомнит, будучи в Зарайску в доме Строгоновых, в котором отец его с ним, Иваном, живет в верхней светлице при зарайчанине Григорье Емельянове, прозвище Кочергин, с его ж Григорьевых слов», стало ясно, что сам доносчик просил Ивана записать якобы известный ему заговор «от ружья»: «Григорий велел ему взять бумаги с чернилами; и как он чернила да бумагу взял, и Григорий стал ему сказывать, а он, Иван, писать, и написал то вышеписанное письмо, которое ныне ему показано; только в том письме в то время вышеписанных слов в 8-й строке царя Петра было не написано, велел ему тот Григорий в том месте оставить порозжее место, и он по тому его веленью то порозжее место оставил; в 9-й да в 10-й строках к концу велел написать „прокля“, а твердо с ером дописывать ему в обеих строках не велел; а для чего он вышеписанное место оставить и в дву местах по тверду да по еру дописывать не велел, того он, Иван, не ведает; так же в том письме „монархом“ кого он, Григорий, велел ему написать, он, Иван, не знал, да и Григорий о том ему не сказал же и не ростолковал, и по се число о том, чито зовется монарх, не знает».

    Это «опознаванье» показалось чиновникам приказа основательным. На очной ставке с доносчиком Иван свои показания подтвердил, а подьячий, напротив, заявил, что Иван его «клеплет напрасно», а письмо он действительно поднял на его огороде. Единогласия достигнуто не было – стороны остались при своих показаниях. Но после очной ставки караульный капитан Максим Мошков доложил, что Емельянов стал нервничать: «драл на себе волосы и являет себя, будто он во исступлении ума своего с притвором или сущею болезнью, познать мне невозможно, чтоб о том повелено было освидетельствовать». Врачебная экспертиза в лице «оптекарского лекаря» Прокофия Серебрякова установила: «Ныне в нем, Григории, болезни никакие нет, и телом своим всем он здрав; а скорбь объявляет он в себе своим притвором».

    На новой очной ставке «в застенке до пытки» коварный подьячий, испугавшись, признался в своем умысле «подставить» Бабушкина-сына: «А то де письмо ему Ивану Бабушкину он, Кочергин, писать велел по своему вымыслу для того: в прошлых годах отец его, Кочергина, зарайчанин посадский человек Емельян Кочергин у Иванова отца у Василья Бабушкина занимал денег 100 рублев в кабалу и те заемные его деньги ему Василью Бабушкину заплатил все сполна, и Василий Бабушкин отцу его заемной его кабалы не отдал, так же и отписи в приеме тех денег не дал же. И по тому его вышеписанному Ивана Бабушкина написанному письму он Григорий Кочергин впред его Ивана Бабушкина и отца его Василья хотел устращивать, чтоб он, Василей Бабушкин, вышеписанную заемную кабалу на отца его Емельяна выдал; а как бы тое заемную кабалу выдал, и то его Иваново письмо хотел он отдать им, Бабушкиным ‹…›. А в первом де роспросе так же и с первой пытки он, Гришка, сказал, будто то вышепомянутое письмо его Иваново Бабушкина он, Гришка, поднял на огороде Василья Бабушкина и, познав в том письме его Иванову руку, хотел с тем письмом ехать в Санкт Питер-Бурх и объявить его царскому величеству самому, а против Ивановых слов Бабушкина в том, что то письмо писано в доме Василья Бабушкина с его, Гришкиных, слов, а не на огороде поднято, заперся и совершенной правды о том по се число не сказал по вышеписанной злобе на Василья Бабушкина».[383] Свое признание неудавшийся шантажист подтвердил на дальнейших допросах – но уже, как полагалось, «с трех пыток и с огня»; после чего отправился в Сибирь битый кнутом и с вырванными ноздрями.

    А дьячок Василий Козьмин из села Лобанова Коломенского уезда стоял насмерть и «свою руку» в подметном письме с обвинениями в адрес приказчика Александра Черкасова не признал – несмотря на то, что сослуживцы его почерк определили. Хорошо, что дело оказалось «не большой важности» – всего-то об убийстве барским приказчиком трех мужиков, но без всякой политики; упорного дьячка в 1760 году отпустили даже без наказания.[384]

    Еще одной следственной процедурой был «повальный обыск» – массовый опрос соседей или сослуживцев подследственных с целью выяснения их личностей и установления фактов, которые могли бы помочь следствию. Отдельно содержались допрошенные и ожидавшие своей очереди. Иногда за несколько дней процедуре «повального обыска» подвергались десятки людей.

    В июне 1721 года тульский воевода Иван Данилов распорядился: подьячего Павла Петрова за «противныя слова и за другие многие его приказных дел неотправу, и за отбывательство от приказу ‹…› отвесть в канцелярию под караул и велел посадить на цепь». В результате этих воспитательных мер подьячий объявил «слово и дело» – себе на беду, поскольку в ходе следствия в его бумагах были найдены пропавшие из канцелярии документы и «воровская еретическая записка»: «Как дорога ни дохнет, ни охнет, так бы предо мной, рабом Божиим имяреком, ни дохнул, ни охнул всяк человек». Эту «записку» он якобы взял из следственного дела колесованного казнокрада Мины Буслаева, которому она, очевидно, не помогла. В Преображенском приказе Петров признался, что заговорное письмо записал со слов другого подьячего, Андрея Михайлова, к которому воевода был «добр» – не иначе под воздействием этого заговора. Однако произнесение магической формулы вслух по дороге на службу самому Петрову удачи не принесло: воевода по-прежнему строго спрашивал с него – «за то неотправление приказных дел бил его, Павла, батоги перед канцеляриею». Разуверившись в силе заговора, подьячий стал искать более действенное средство снискать начальственную милость и купил у какого-то «мужичка» за гривну «коренья», которые стал носить на службу в кафтанном кармане; но и они не помогли. В Преображенском приказе к истории лодыря-подьячего отнеслись серьезно. Начались поиски знатоков волшебных «кореньев» для усиления «доброты» начальства. Они – отставной служка Борисоглебского монастыря Тимофей Мокруша и крестьянин Илья Афанасьев – были пытаны, и Мокруша во время следствия умер. Происхождение же «записки» установить не смогли. Присланный скованным к следствию Андрей Михайлов уверенно заявил, сославшись на своего духовника, что «еретичества и волшебства за ним нет»; коллега же Петров «клеплет напрасно». На очной ставке Павел Петров повторил: «Вышеписанные де слова, как сказал он, Павел, в роспросе, тот Андрей подлинно говорил и приворотные слова записывал он, Павел, с его Андреевых слов, как он ему сказал; и тем его, Андрея, не клеплет».

    Михайлов с чистой совестью просил «сыскать о нем, Андрее, и о том Павле на Туле повальным обыском; а по сыску де кто какого состояния человек явится». Его оппонент с подобными предложениями не выступал: «В повальном обыске он, Павел, не шлется для того, что у того Андрея на Туле есть многие сродники и скажут по том Андрее неправду; а он, Павел, человек безродный; а отец его Павлов на каторгу сослан ли, и за какую вину не знает, потому после отца своего остался он, Павел, только 3-х лет», – но от своих показаний не отказался и под пыткой. Тогда и был проведен «повальный обыск»: «в сыску 1 человек туленин градской священник, а того Михайлова отец духовный, по священству сказал: тот де Михайлов сын ему духовный и по исповеди его святых тайн сообщается, а в 720 году в июле болен был и исповедыван; а волшебства и еретичества и к тому иных причин за ним нет, и человек он Михайлов добрый. Туляне ж посадские люди по именам 68 человек по заповеди святого Евангелия и под страхом смерти сказали: Андрей де Михайлов человек добрый и воровства и еретичества и иных никаких причин за ним нет; а Павел Петров живет постоянно ль, и еретичество за ним есть ли, не знают. Подьячие по именам 12 человек сказали: Андрей Михайлов в 720 году в июне, в июле, в августе, и в сентябре болен лежал, и исповедыван, и в канцелярию не хаживал; а Павел Петров человек не постоянный, пьяница, и будучи для интересных дел в уезде, чинил уездным людям обиды, и за то наказан был по часту; он же, крадучи из канцелярии приказные дела, нашивал к себе в дом, которые в доме его и выняты». Видно, очень уж был Петров вздорным и нечистым на руку, если даже свой брат подьячий так его аттестовал.

    Массовый опрос свидетелей решил дело в пользу Михайлова. Павлу Петрову с его предосудительным моральным обликом не помогли ни заговоры, ни собственная стойкость (он был «пытан трижды и огнем сжжен», но от обвинений не отказался); а образцового служащего и примерного христианина Михайлова даже не стали пытать. «Обликованного» Петрова И. Ф. Ромодановский повелел было отправить в Надворный суд по делу о взятках, а затем вернуть по принадлежности и «бив кнутом нещадно, послать в Сибирь с женою и с детьми на вечное житье». От Сибири подьячего спасли не малоэффективные в «регулярном» государстве «коренья», а милостивый указ государя об амнистии по случаю Ништадтского мира. В 1723 году он был отпущен домой под подписку «ни с какими ворами не знаться и причинного к волшебству и ни к какому воровству не принимать». Он отбыл в Тулу с сопроводительным документом: «Дан сей пашпорт из Преображенского приказу Тульской провинциальной канцелярии подьячему Павлу Петрову для того: в прошлом 721 году июля в 15 день прислан он, Павел, в Преображенской приказ из Тульской провинции для того, будучи он в той канцелярии за караулом и за неисправление приказных дел, хотели посадить его на цепь, и он сказал за собою великое его императорского величества дело; и в Преображенском приказе о том деле следовано им, Павлом, розыском, и по следованию по его императорского величества указу из Преображенского приказу он, Павел, свобожен и отпущен на Тулу в дом его по-прежнему; и от Москвы до Тулы в городах и на заставах о пропуске его, Павла, чинить по его императорского величества указу. Декабря 4 дня 723 году».[385]

    Следствие по «второму пункту», в соответствии с указом от 10 апреля 1730 года, могли вести местные власти. Но подавляющая часть политических преступлений состояла в «непристойных словах» в адрес императорского величества, то есть касалась «первого пункта». Однако везти подследственного в столицы было накладно, а часто и невозможно, ведь иногда это был путь длиною в тысячи верст – например, из Усть-Самарского ретраншемента – далекой крепости на южной границе. О доносе, поданном 26 августа 1739 года капралом расквартированного там Муромского полка Семеном Михеевым на подпрапорщика Киевского батальона Никанора Хворостинина в произнесении «непотребных слов», командир гарнизона майор гвардии Елизаров тут же доложил старшему по чину на линии – генерал-лейтенанту Н. Ю. Трубецкому, а тот отправил в Тайную канцелярию пакет с первым допросом изветчика.

    Капрала допрашивал его полковой командир Дементьев по принятому в «кригсрехте» (военном суде) образцу. Ему задавали стандартные вопросы: «Как тебя зовут и какого полка?», «Сколько тебе от роду лет; из каких чинов?», «В службе ее императорского величества с какого году, месяца и числа ты обретаешься?», «О верной ее императорскому величеству службе присягал ли ты?» – и обязательный для служивого: «Военный артикул и указы ее императорского величества ты знаешь ли?» Далее во исполнение указа 1730 года следовал вопрос: «Знаешь ли ты, в чем государственные дела, касающиеся к важности, и публикованный указ, и в которых пунктах? И по оным пунктам, по которым знаешь Киевского баталиона за подпрапорщиком Никифором Хворостининым?» Доносчик не смог объяснить, «по которому пункту» обвиняет, поскольку указа «не упомнит». Перед следователем стояла непростая задача: попытаться выяснить истинность доноса, ни в коем случае не затрагивая суть «непотребных слов». Для него достаточным оказалось заверение Михеева, что она состоит «в злом умышлении на ее императорское величество» и он «подлинно об этом доказать может»; тем более доносчик привел имена свидетелей подпрапорщика Матвея Кузнецова и капрала Василия Афанасьева и заверил своей подписью, что показал «сущую правду».

    Тайная контора сочла инцидент достойным внимания и решила вызвать всех фигурантов в Москву; но это оказалось невозможным из-за свирепствовавшей на юге чумы и объявленного карантина. В этой ситуации Ушаков повелел Трубецкому расследовать дело на месте «весьма секретно». Но «паркетный» генерал-лейтенант выехать в ретраншемент не рискнул и возложил ответственность на гарнизонное начальство, приказав вести делопроизводство «своеручно». Не очень опытные в судебной казуистике офицеры долго и малоуспешно пытались выяснить обстоятельства, приведшие к доносу. Доносчик показал, что при обсуждении в казарме последних известий с фронта Русско-турецкой войны – о пленении 6 тысяч турок и 12 тысяч татар – грубый подпрапорщик не только не возрадовался, как полагалось преданному служаке и патриоту, но выразился «матерны» и заявил: «Оное шелмино счастие!» – в адрес самого главнокомандующего фельдмаршала Миниха. Хворостинин же утверждал, что всего лишь пожелал вслух: «То бы де и счастья, кали бы де государыне нашей дал Бог мир». Допрос свидетелей дела не прояснил: одни подтверждали слова доносчика, другие заявляли, что такого не слышали, а третьи показали, что подпрапорщик в сердцах заявил: «Так де их разгреб и с етим щастием!» – что относилось равно и к фельдмаршалу, и к самой императрице. В конце концов, следствие только сумело квалифицировать преступление не по первому, а по второму «пункту». Получил отставку полковник Дементьев, умер главный следователь Елизаров, а затем в апреле 1740 года и сам обвиняемый Хворостинин, так и не признавший свою вину.

    Трубецкой, как видно, решивший спустить дело на тормозах, докладывал, что в нем «важности великой не уповается»; однако Тайная канцелярия полагала иначе – опять затребовала доносчика в Москву. Конца у объемистого дела не сохранилось; однако, кажется, капрал Михеев оказался главным пострадавшим – больше года просидел в крепости под стражей, а в Москву (из-за эпидемии или по иной причине) так и не был отправлен.[386]

    Если подследственный не путался в показаниях, а ясно и аргументированно вину отрицал, то вся надежда доносчика была на свидетелей. Но еще Соборное уложение 1649 года требовало полного совпадения их показаний с текстом доноса; достичь такого унисона, без разночтения в деталях, было непросто даже в случае, если само обвинение они подтверждали. Правда, иногда свидетели – из-за боязни, что их сочтут недоносителями, то есть фактически соучастниками обвиняемого, – сами подталкивали доносчика к действию, как в случае с солдатом Седовым, выразившим желание «ушибить» Анну Иоанновну кирпичом за то, что предпочла одарить деньгами мужика, а не служивого.

    Однако часто при допросе свидетели уклонялись от дачи показаний, ссылаясь на то, что в момент совершения преступного действия были пьяны или отлучились (на двор, в другую комнату, на крыльцо), разговаривали с кем-то или стояли далеко. Ведь если следствие выясняло, что свидетели преступления не донесли о нем, они тут же могли превратиться в обвиняемых. Тогда им оставалось только оправдываться, что «не доносили многое время ‹…› простотою»; Тайная канцелярия предписывала таковых для вразумления «бить плетьми и освободить». В такой ситуации свидетель думал прежде всего о собственной судьбе, а не о подтверждении доноса; при этом мог ненароком «подставить» самого доносчика и облегчить судьбу его жертвы, особенно если донос был «притянут за уши». Под угрозой наказания за клятвопреступление такой свидетель иногда начинал давать показания «порознь» с назвавшим его доносчиком; в делах встречаются ссылки ответчика на представленных обвинителем свидетелей. Но бывало и наоборот: обвиняемого уличали свидетели, на которых сам «из воли своей слался».[387]

    Поскольку политический процесс не имел четкой правовой регламентации, то изветчиком и свидетелями имели право выступать колодники и «ведомые» преступники. Их доносы вполне могли быть вымышлены, «избывая смертные казни», и следователи должны были распознать возможный сговор.

    В случае если обвиняемый твердо стоял на своем и вины не признавал, отказ даже одного из свидетелей подтвердить донос грозил развалом всего дела, ставя под сомнение истинность доноса. Здесь твердость требовалась уже от самого изветчика, поскольку его торопливые попытки уточнить свои показания – «переменные речи» – ставились ему в вину, вели к новым допросам с пристрастием и пытке.

    «Поставить с очей на очи»

    Прежде чем доноситель и обвиняемый знакомились с пыточной камерой, им предстояло выдержать очные ставки друг с другом и со свидетелями, на них первым надлежало уличать оппонентов, а вторым – устранять противоречия в показаниях сторон, как это предписывалось Соборным уложением: «А кто на кого начнет извещати государево великое дело или измену, а того, на кого он то дело извещает ‹…›, сыскати и поставить с ызветчиком с очей на очи, и против извету про государево дело и про измену сыскивати всякими сыски накрепко». На очной ставке доносчик мог «довести» извет, а ответчик – оправдаться или, по крайней мере, поставить донос под сомнение. Сторонам задавали одинаковые вопросы, на которые ответчик и изветчик должны были отвечать, стоя друг против друга перед следователями.

    Двадцать первого февраля 1718 года на Генеральный двор в Преображенское под охраной была доставлена бывшая царица Евдокия Лопухина. Там ее ожидала очная ставка с пользовавшимся ее милостями майором Степаном Глебовым, на которой бывшая супруга Петра I вынуждена была сделать признание, собственноручно написав: «Я с ним (Глебовым. – И. К., Е. Н.) блудно жила в то время, как он был у рекрутского набору, и в том я виновата. Писала своею рукою я, Елена (так ее звали после пострижения. – И. К., Е. Н.)». Глебов еще до того признал свою вину: «Как был я в Суздале у набора салдатскага, тому лет с восемь или девять, в то время привел меня в келью к бывшей царице, старице Елене, духовник ее Федор Пустынный, и подарков к ней чрез оного духовника присылал я ‹…›. И сошелся с ней в любовь чрез старицу Каптелину и жил с ней блудно». Следователи намеревались представить Лопухину в качестве нарушительницы монашеских обетов, но от них требовали большего. По заданию царя они искали не любовную интригу, а связь Глебова и Евдокии с «партией» царевича, что показывают вопросы на очной ставке. Допросный лист с левой стороны содержит вопросные пункты, составленные при участии Петра I, а справа – ответы на них Степана Глебова, данные под пыткой:[388]


    Живучи с ней блудно, спрашивал ли ты ее, с какой причины она чернеческое платье скинула и для какова намерения, и кто ей в том советовал и обнадеживал ее и чем обнадеживал?– Запирается.


    От нея к сыну и к иным и от сына к ней и от иных писем ты не приваживал или пересылал ли, и буде приваживал или пересылал, от кого и о каких случаях писанные, и в бытность твою в любви с нею присылались ли от кого какия письма, и ты их видел ли? А ведать тебе всякую тайну ея надлежит, для того, что жил с нею в крайней любви. – Запирается.


    При отъезде царевичевом в побег, с бывшей царицею ты говаривал ли о том, от нея слыхал ли, что она про побег сыновий ведает и от кого и через кого? – Запирается.


    В письмах к тебе от бывшей царицы написано, чтоб «ты ея бедству помогал чрез кого ты знаешь»: бедство ее какое было и бедству ея каким случаем она тебе велела помогать и чрез кого? – Помогать ему велела чрез Аксинью Арсеньеву, о чем она ей говорила, а что, о том не ведает.


    Азбуки цифирныя, которыя у тебя вынуты, с кем ты по ним списывался, и которыя у тебя письма цифирью, от кого и что в них писано? – По азбукам цифирным ни с кем не списывался, а письма писал и азбуку складывал он, а писано в них выписки из книг.


    Письмо, которое у тебя вынято, к кому писано и для какой причины, и кто то письмо с тобою писать советовал? – Смотря письмо своей руки, сказал: писал о жене своей и из книг, а ни с кем не соглашался, а иные об отце, что брата оставил, и о сыне своем, а не к возмущению.


    В данном случае, несмотря на убежденность следователей, что преступник «запирается», никаких следов политического заговора и поддержки планов царевича обнаружить не удалось, хотя к делу были привлечены и родственники Евдокии, и ростовский архиепископ Досифей. Правда, царице и ее поклоннику это не помогло: Глебов был казнен, а Евдокию Лопухину сослали в Ладожский Успенский монастырь, а затем – в Шлиссельбург.

    А вот сестра Петра I, царевна Софья, в 1698 году держалась твердо. 27 сентября царь устроил ей очную ставку со стрельцом Артемием Михайловым, показавшим, что имел письмо «с красной печатью» от царевны, которое он читал перед восставшими полками. С помощью этой грамоты предводители взбунтовали полки и двинулись к Москве – «царевну во управительство звать и бояр, иноземцев и солдат побить». В передаче письма стрельцу Ваське Туме призналась монастырская «баба» Анютка Никитина. Тем не менее Софья отвечала уверенно: «Такова де письма она, царевна, через нищую ему, Васке, не отдывавала, и ево, Васку, и Артюшку не знает».[389] Уличить же ее было нечем: все названные лица являлись посредниками и с самой царевной не встречались; письмо же исчезло (его, по показаниям А. Маслова, он отдал своему родственнику, а тот после поражения восставших его утопил). Мог бы внести некоторую ясность стрелец Васька Тума – но его допросить было невозможно: в числе других «заводчиков» бунта он был казнен боярином Шеиным сразу же после разгрома восставших. В результате царевна на следствии не пострадала, хотя и вынуждена была постричься в Новодевичий монастырь. Но бунт дорого обошелся восставшим: после жестокого розыска были казнены более тысячи человек.

    В «очном» состязании, при прочих равных шансах (свидетелей преступления не было или они «порознь сказали»), побеждал тот, кто упорно стоял на своем («утверждался на прежнем своем показании») или находил аргументы в свою пользу. Тут уже все зависело от характера: или доносчик «ломался» – тогда оговоренный им «очищался» от возведенного на него извета; или же ответчик после долгих «запирательств» признавал истинность обвинения.

    В первом случае не помогала даже предварительная подготовка. Согласно «Пунктам в обличение Бирона, по которым следует очная ставка с Бестужевым», из протокола допроса Бирона брался отрывок из его показаний («бывший герцог Курляндский сказал, что он от их императорских высочеств никаких своих дел и намерения не таил и другим таить не велел») и дополнялся отрывком из показаний А. П. Бестужева-Рюмина: «Бестужев показал, что ты регенства касающихся советах от их величеств таить ему заказывал и велел секретно держать, дабы их императорские высочества не ведали и чрез то в принятии тебе регенства препятствия не было».

    Бестужев с подачи герцога получил пост кабинет-министра и являлся основным инициатором «прошения» о назначении Бирона регентом. Поэтому его показания должны были, по планам следователей, привести к разоблачению намерений герцога захватить власть. Однако уличения преступника во лжи не получилось – Бирон выдержал свидание с Бестужевым, а тот на очной ставке отказался от своих прежних показаний: «… признался и сказал, что ему он, бывший герцог, о том от их высочеств таить не заказывал и секретно содержать не велел, а прежде показал на него, избавляя от того дела себя и в том его императорскому величеству приносит свою вину». Вряд ли искушенный интриган и карьерист Алексей Петрович Бестужев настолько расчувствовался, что пожалел «бывшего герцога». Он отнюдь не был сентиментальным человеком; но, видимо, в этот момент, столкнувшись с полностью собой владевшим и убежденным в своей правоте Бироном, проиграл психологическое состязание – взял свои слова обратно, хотя мог бы их подтвердить. Возможно, он уже понял к тому времени, что новые правители добивать герцога не будут – следовательно, не было смысла его «топить», ведь никто не знал, когда и при каких обстоятельствах им пришлось бы еще встретиться. Сам Бирон позднее вспоминал об этой своей маленькой победе – покаянных словах Бестужева на очной ставке: «Я согрешил, обвиняя герцога. Все, что мною говорено, – ложь. Жестокость обращения и страх угрозы вынудили меня к ложному обвинению герцога».

    Бывшей придворной даме Екатерины I Яганне Петровой душевных и физических сил не хватило – даже до очной ставки дело не дошло. В 1735 году она служила при маленьком дворе полуопальной Елизаветы, когда на нее поступил донос «вольной девки» Мете Вестенгардт. Поскольку дело касалось придворных особ, то допрос Мете велся в присутствии самого Ушакова. Она показала: «Тому назад два года и семь месяцев, перед праздником св. Андрея Первозванного за два дня, была в гостях у мадам Яганны Петровой, которая при доме государыни цесаревны Елизаветы Петровны, и в то время у Яганны была девица Лизабет, которая государыню цесаревну убирает, и она, Яганна, говорила девице Лизабет о ея императорском величестве, да про обер-камергера графа фон Бирона некоторые великие непристойные слова, и девица Лизабет говорила Яганне: „Пожалуй, для Бога, о том помолчи“«. При этом доносчица заявила, что по-русски не умеет рассказать, какие именно слова говорила тогда Яганна.

    Добрый Андрей Иванович настоятельно посоветовал барышне постараться воспроизвести, что говорила дама Яганна. Оказавшись в каземате под стражей, доносчица к вечеру русский язык вспомнила и вновь предстала перед Ушаковым: «Яганна Петрова говорила по-немецки слова такие: „первого де императора одна и есть дочь, да мало ей чем жить, а коли б государыня императрица изволила ей отдать которые император первый прибавил земли, то бы де довольно ей было чем жить“. А после того Яганна говорила: „что обер-камергер очень не фамильный человек и жена де его еще просто не фамильная, а государыня де императрица хотела его курляндским герцогом сделать, и я де тому дивилась“. И она де, Вестенгардт, на то сказала: „какой де князь Меншиков был фамильный человек, да Бог де сделал его великим человеком, а об обер-камергере и об жене его слышала она, Вестенгардт, что они оба фамильные и коли де Бог изволит им что дать, то де всем нам на свете надобно почитать и радоваться“. Яганна на это отвечала ей: „что де за него ты стоишь?“ И она, Вестенгардт, сказала: „дай де Бог, чтоб был он герцог курляндский и что он от Бога желает; ко мне де он в Москве показал великую милость, по поданному государыне императрице прошении о жалованье моем“. А Яганна на это ей сказала: „а достала де ты жалованье?“ И она, Вестенгардт, отвечала: „я могу верить, что императрица может меня пожаловать!“ Яганна говорила еще: „когда де он будет герцогом курляндским, то де жену свою отдаст в кляштор, а государыню де императрицу возьмет за себя“. И она, Вестенгардт, сказала Яганне: „это неправда и не можно того сделать и не могу о том верить, что это у нас не манер“. При всех этих словах была и слышала девица Лизабет, которая трижды говорила Яганне: „ради Христа, о том ты не говори, окны де низки, могут люди услышать“. Еще припомнила, что Яганна говорила, будто ея императорское величество в Москве говорила, что не хочет фаворитов у себя держать, а она, Вестенгардт, отвечала: „всякий де цезарь и король фаворитов у себя держит“„. Остается подивиться отличной памяти доносчицы, которая и спустя два года точно передала разговор придворной обслуги, обсуждавшей дворцовые секреты. Собеседниц не остановило даже опасение, что «окны низки“; желание перемыть косточки фавориту и его жене оказалось сильнее.

    На следующий день Яганну и «девицу Лизабет» доставили в крепость. Обе отказались признать за собой вышеуказанные речи. По нормам сыска Мете Вестенгардт и Яганну Петрову можно было пытать, но обе служили при дворе, и осторожный Ушаков доложил о деле императрице. Анна Иоанновна приказала: «Объявить Вестенгардт и Яганне, что они по государственным правам дошли до розыску; того ради чтоб не допуская себя до того, сказали сущую правду, а ежели и потом будут утверждаться каждая на своем показании, то привести их в застенок и расспросить об оном накрепко, и буде в застенке утвердятся на прежнем своем показании, то для увещания и изыскания правды допустить их веры пасторов, которые бы их, а также и девицу Лизабет увещевали накрепко, чтоб объявили истину, не скрывая ничего, только имянно о непристойных словах их пасторам не спрашивать и им, Вестенгардт и Яганне и Лизабете, пасторам говорить не велеть, и что потом будет учинено, о том доложить ее величеству». Священники, однако, не понадобились. После объявления воли императрицы Мете «утвердилась» в своих показаниях, а отведенная в застенок Яганна стала сознаваться – сначала в том, что посчитала «спесивым» фельдмаршала Миниха, потом – что и вправду говорила о бедности цесаревны, а затем вспомнила и более криминальные свои слова: «Теперь де можно и обер-камергера сделать герцогом и может де он на императрице жениться». Но придворная дама утверждала, что не называла Бирона «нефамильным», а только говорила, что «обер-камергер бедный был дворянин, да и жена де его не из богатой фамилии была». Пожилая дама, не выдержав строгости заключения, признала свою вину, хотя и знала, что «девица Лизабет» при крамольном разговоре не присутствовала и подтвердить донос не могла.

    Спустя неделю после начала следствия Ушаков уже доложил о его результате. Удачливой Мете императрица велела «за правый донос» дать «награждение двести рублей»; о Яганне позаботился сам Ушаков (все же придворная дама цесаревны), подав свое мнение: «Не благоугодно ли будет по милосердию вашего величества, вместо пытки и смертной казни учинить оной Яганне жестокое наказание кнутом и сослать в Сибирь в дальний монастырь и содержать ее в том монастыре неисходно и пищу давать против того монастыря монахинь».[390]

    Процедура очной ставки использовалась следствием и в более поздние времена. Ее проведение описано в воспоминаниях декабристов, которые, надо признать, держались менее стойко, чем многие подследственные предыдущего столетия; должно быть, представителям просвещенного и благородного дворянства «дней Александровых» сложнее было «запираться» или лгать перед лицом столь же утонченных следователей из своего круга. Однако и среди них находились люди, сумевшие выдержать такой поединок и даже заставить обвинителя отказаться от своих показаний.

    А. Е. Розен рассказал об очной ставке, устроенной полковнику Павлу Граббе с неизвестным «обличителем»: «При очных ставках обыкновенно вызываемы были обвиненные сперва поодиночке, и когда показания их разнствовали, то сводили их вместе для улики. Когда Чернышев прочел показания Граббе, то спросил его: не упустил ли он чего, или не забыл ли какого важного обстоятельства? На отрицательный ответ его повели в другую комнату и призвали обличителя, который также оставался при высказанном своем мнении. Тогда снова призвали Граббе, и Чернышев, известный красавчик и щеголь, качаясь в креслах, крутя то ус, то жгут аксельбанта, с улыбкою спросил: „Что вы теперь, полковник, на это скажете?“ Граббе с негодованием ответил ему: „Ваше превосходительство, вы не имеете права так мне говорить: я под судом, но я не осужден, и вам повторяю, что я показал правду, и не переменю ни единого слова из моих показаний“. Обличитель опомнился и сознался в своей ошибке».[391] Из этого состязания член Союза благоденствия Граббе вышел непобежденным – и впоследствии стал боевым генералом и командующим войсками на Кавказе.

    Проведение очных ставок затягивало расследование и не всегда помогало ответчику, поскольку ему предстояло доказывать свою невиновность даже в том случае, когда доносчик не сумел «довести» извет. Противоречия в показаниях обвиняемого приводили следователей к выводу, что он «явился» в «непристойных словах» или замешан в чем-то похуже. В делах, сочтенных «маловажными», канцелярское начальство могло, даже не применяя пытку, сразу признать ответчика виновным.

    Если же в расследованиях, признанных важными, ответчик, к огорчению следователей, упорствовал, доносчик был не в состоянии «довести» свое обвинение, а свидетели отсутствовали, путались или отговаривались незнанием сути дела или «неслышанием», то оставалось последнее средство – пытка. К ней же вело и непризнание явной, доказанной согласованными показаниями свидетелей или другими уликами вины; за такого «замерзелого» преступника следствие принималось всерьез. Обвиняемого, а частенько вслед за ним доносчика и свидетелей просили пожаловать в застенок.

    «А с пытки говорил»

    При Петре I допросы велись в Трубецком раскате, где было помещение для пыток;[392] где пытали позднее, сказать трудно – возможно, в разных местах. «У пытки», но еще до ее начала, следовал последний допрос «с пристрастием»: «Февраля 26-го дня по вышеписанному Тайной канцелярии определению санкт-питерхской купецкой человек Петр Дорофеев (поступил из Синода 20 февраля 1733 года. – И. К., Е. Н.) ис подлинной правды привожен в застенок и спрашиван с пристрастием. И поставлен был в ремень, и платье ‹…› снято. И говорено было ему, чтоб ‹…› объявлял истинну, а ежели не объявит, то будет пытан».[393] Многие подследственные давали признательные показания именно на этом этапе «розыска»; тех же, кто продолжал упорствовать, передавали в руки «заплечных дел мастера».

    Оставившие свои воспоминания о пребывании в России иноземцы XVI–XVII веков писали о разнообразных пыточных приемах: перебивании ребер раскаленными железными клещами, ломании пяток, вколачивании деревянных гвоздей под пятки, вырезании мяса из-под ногтей, прижигании причиненных кнутом ран раскаленным железом или растравлении их солью, выливании по капле холодной воды на обритую голову допрашиваемого; обвиняемого могли накормить соленой пищей и посадить в жарко натопленную баню, не давая воды.

    Среди бумаг Тайной канцелярии сохранился «Обряд, како обвиненный пытается», составленный уже в 60-е годы XVIII века то ли в качестве исторической справки, то ли как пособие для сотрудников:

    «Для пытки приличившихся в злодействах зделано особливое место, называемое застенок, огорожен полисадником и покрыт для того, что при пытках бывают судьи и секретарь, и для записки пыточных речей подьячей; и, в силу указу 1742-го году, велено, записав пыточныя речи, крепить судьям, не выходя из застенка.

    В застенке ж для пытки зделана дыба, состоящая в трех столбах, ис которых два вкопаны в землю, а третей сверху, поперег. И когда назначено будет для пытки время, то кат или палач явиться должен в застенок с своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, к которому пришита веревка долгая; кнутья, и ремень, которым пытанному ноги связывают.

    По приходе судей в застенок и по разсуждении, в чем подлежащего к пытки спрашивать должно, приводитца тот, которого пытать надлежит, и от караульного отдаетца палачу; которой долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб, и взяв подлежащаго к пытке, руки назад заворотит, и положа их в хомут, чрез приставленных для того людей встягивается, дабы пытанной на земле не стоял; у которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет показаным выше ремнем ноги, и привязывает к вделанному нарочно впереди дыбы столбу; и растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет.

    Естьли ж ис подлежащих к пытке такой случитца, которой изобличается во многом злодействе, а он запирается, и по делу обстоятельства доказывают его к подозрению, то для изыскания истины употребляются нарочно:

    1-е тиски зделанныя из железа в трех полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху большия два из рук, а внизу ножныя два и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать.

    2-е. Наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что оной изумленным бывает; потом простригают на голове волосы до тела, и на то место льют холодную воду только что почти по капле, от чего также в изумление приходит.

    3-е. При пытке, во время таково ж запирательства, и для изыскания истины пытанному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно и на оное палач становится за тем, чтоб на виске потянуть ево, дабы более истязания чувствовал. Естьли же и потому иcтины показывать не будет, снимая пытанаго с дыбы, правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше.

    Хотя по законам положено только три раза пытать, но когда случится пытаной на второй или на третьей пытке речи переменит, то еще трижды пытается. И если переговаривать будет в трех пытках, то пытки употребляются до тех пор, пока с трех пыток одинаковое скажет, ибо сколко б раз пытан ни был, а есть ли в чем нибудь разнить в показаниях будет, то в утверждение должен еще три пытки вытерпеть; а потом и огонь таким образом: палач отвязав привязанныя ноги от столба, висячего на дыбе ростянет и, зажегши веник, с огнем водит по спине, на что употребляетца веников три или больше, смотря по обстоятельству пытанного».[394]

    Однако исследователи деятельности политического сыска (в том числе авторы этих строк) отмечают, что на основании рассмотренных ими дел говорить о применении всего арсенала пыточных средств не приходится, хотя закон 1715 года («Краткое изображение процессов или судебных тяжб») юридически не ограничивал способы пытки. Только в единичных случаях упоминается «вождение по спицам» – острым деревянным колышкам или стягивание головы допрашиваемого веревкой, закручиваемой с помощью палки-рычага: «мучали и клячем голову вертели».[395] Бывший придворный Василий Васильевич Головин спустя много лет записал в календаре, как его пытали в Москве в 1737 году на следствии по неизвестному нам делу: «Такого-то числа подчищали ногти у меня, бедного и грешного человека, которые были изуродованы. Благодарение Господу – ныне мы благоденствуем!» (возможно, подследственному «прочистили под ногтями» раскаленными иглами). Во всяком случае, пребывание в Тайной канцелярии так запомнилось Головину, что после освобождения 3 марта 1738 года он ежегодно в этот день заказывал молебен, а обращение к старосте и дворецкому начинал со слов: «Друзья мои, не пытанные и не мученные».[396]

    Главным и, кажется, единственным повседневным пыточным инструментом оставалась дыба. Палач раздевал обвиняемого по пояс и укладывал животом на пол, проводя разогретыми в горячей воде руками по его спине. Если ранее человек подвергался телесным наказаниям, то на спине проступали следы ударов кнутом, плетью или палками. Это помогало следователям определить, имеют они дело с новичком или ранее уже наказывавшимся рецидивистом. Сенатор Павел Степанович Рунич, присутствовавший в Симбирске на первом после пленения допросе Емельяна Пугачева, описал эту процедуру: «Генерал-майор Потемкин около двух часов слушал на все вопросы отрицательные его, Пугачева, ответы; но вдруг с грозным видом сказал ему: „Ты скажешь всю правду!“ Постучал в колокольчик и по сему позыву вошедшему экзекутору приказал ввести в судейскую четырех моих гренадеров и с ними палача; тотчас приказал гренадерам раздеть Пугачева и растянуть его на полу и крепко держать за ноги и руки, а палачу начать дело; который, помоча водой всю ладонь правой руки, протянул оною по голой спине Пугачева, на коей в ту минуту означились багровые по спине полосы. Палач, увидя оные, сказал: „А! Он уже бывал в наших руках!“[397]

    После осмотра палач переходил к пытке – «подъему». Русская дыба, в отличие от горизонтальной западноевропейской, представляла собой вертикальную П-образную конструкцию. Руки пытаемого заводились назад и продевались в специальный шерстяной хомут, предохранявший кожу на запястьях от обдирания. Прикрепленную к хомуту веревку пропускали через поперечную перекладину, натягивали и поднимали человека за связанные за спиной руки, выворачивая плечевые суставы. Такая «виска» иногда усугублялась «стряской»: для увеличения нагрузки между связанными ногами подвешенного клали бревно, на которое мог встать палач или его помощник. Но возможно, что «стряской» могли называть также способ пытки на дыбе, когда подвешенного сначала поднимали вверх, а потом резко опускали вниз; при этом руки выскакивали из плечевых суставов (в словаре В. И. Даля отмечено: «Встарь стряхивали на пытке, привязывая за руки, выламывая руки и пр., что и называли стряскою»). Вывихнутые руки потом вправляли; однако даже при благоприятном исходе процедуры – отсутствии разрывов связок и внутреннего кровотечения – суставы болели еще очень долго, напоминая о пытке при малейшем движении.

    Висевшему на дыбе подследственному зачитывали по «пунктам» вопросы и записывали его ответы: «и с тех распросов и с виски сказал». Если допрашиваемый продолжал упорствовать в несознании, палач приступал к следующей стадии пыточной процедуры – битью кнутом, что обязательно отражалось в протоколе допроса: «Было ему 15 ударов». Наконец, пытаемого на дыбе могли «жечь огнем» – «заплечный мастер» проводил горящим веником по его избитой спине: «Было ему во оном розыску 60 ударов и после розыску зжен огнем, а с огня говорил».

    Опытные следователи выбирали, кого именно из участников дела надлежит пытать: «Когда судья в оном злодействе многих имеет пред собою преступников, которых жестоко допрашивать потребно, тогда надлежит ему оного, от которого он мнит скоряя уведать правду, прежде пытать. И буде от сего еще подлинно не уведает, то того, который в злодействе более всех подозрителен явился, прежде всех пытать. Буде же все преступники в равном явятся подозрении, и между оными отец с сыном или муж с женою найдется, тогда сына или жену наперед к пытке привесть».[398] Этот прием, когда на глазах особо упорного подследственного начинали пытать замешанных в дело его друзей или родственников, был очень действенным.

    Продолжительность «виски» и количество ударов определялись на месте с учетом телосложения, возраста и состояния здоровья подследственного, согласно «Краткому изображению процессов или судебных тяжб»: «Надлежит ему оных особ, которые к пытке приводятся, разсмотреть, и усмотря твердых, безстыдных и худых людей, жесточае, тех же, кои деликатного тела и честные суть люди, легчее, и буде такой пытки доволно будет, то не надлежит судье его приводить к болшему истязанию». Обычно до начала порки человеку давали повисеть на дыбе до 15 минут, потом наносилось от 5 до 15 ударов кнутом, после чего допрос прерывался на одну-две недели, пока обвиняемый приходил в себя. Количество ударов могло быть сокращено «для того, что они (истязаемые. – И. К., Е. Н.) худы». Всего нескольких ударов хватало, чтобы заставить пожилого человека или женщину признаться в приписываемом им преступлении или подтвердить ранее данные ими показания. Другие подследственные, особенно если их дело вызвало пристальный интерес государя, могли висеть час и больше, как упомянутый Егор Столетов.

    Вслед за ответчиком на дыбу часто отправлялся не сумевший толком «довести» донос объявитель «слова и дела». Если оба хоть немного отклонились от прежних показаний, их начинали «перепытывать». Но бывало, что оба стояли на своем насмерть, выдержав по три пытки; тогда, если следователи полагали, что доносчик имел какую-либо «злобу» на обвиняемого, но и последний оказался по делу «весьма подозрителен», их наказывали вместе.

    В петровское и послепетровское времена на пытке все были равны. Иногда высокопоставленным господам приходилось даже хуже, чем рядовым преступникам, – борьба за власть в «эпоху дворцовых переворотов» жалости к поверженным соперникам не знала.

    Царевич Алексей за два дня до смерти был поднят на дыбу («дано 25 ударов») и вновь «спрашиван о всех его делах». Столько же получил в апреле 1727 года «на виске» зять Меншикова, первый российский генерал-полицеймейстер Антон Девиер, после чего назвал своих «сообщников»: генерал-майора Г. Г. Скорнякова-Писарева, молодого придворного И. А. Долгорукова, церемониймейстера Ф. Санти, генерала И. И. Бутурлина и члена Верховного тайного совета П. А. Толстого – всех, кто не одобрял задуманного Меншиковым брака императора Петра II с его дочерью. Только допрос престарелого Толстого, где он признал, что имел намерение короновать дочерей Екатерины I, проводили дома.[399] Это дело могло навсегда закончить карьеру самого Ушакова – Девиер назвал его среди участников преступных разговоров; но привлеченный к делу генерал отделался временной ссылкой в армию.

    В 1740 году в пыточном застенке оказался обер-егермейстер и кабинет-министр Анны Иоанновны Артемий Волынский. После сбрасывания с дыбы его руки оказались выбитыми из плечевых суставов. Получив 18 ударов кнутом, Волынский стал просить о прекращении пытки и начал каяться в «былых винах», хотя и не во всех. Его «конфидент» архитектор Петр Еропкин вначале «запирался», но после «встряски» и «виски» с 15 ударами кнута согласился дать показания на своего покровителя. Его рассказ о составлении генеалогического древа министра с указанием его родства с Рюриковичами послужил основанием для обвинения Волынского в намерении захватить трон.

    25 ударов кнутом уже считались пыткой сильной; однако бывало, что «замерзелые» подследственные, не желавшие раскаиваться и признавать уже доказанные обстоятельства, в ходе одного допроса получали по 50 и даже 60 ударов, как случалось во время «стрелецкого розыска» 1699–1700 годов, проведенного с исключительной даже для своего времени жестокостью. В «Кратком изображении процессов или судебных тяжб» Петр I провозгласил, что от пыток освобождаются «шляхта, служители высоких чинов, старые седмидесять лет, недоросли и беременные жены», сразу же оговорившись, что «все сие никогда к пытке подвержены не бывают, разве в государственных делах и в убийствах, однако ж с подлинными о том доводами». При проведении «стрелецкого розыска» «брали из Девичья монастыря боярынь, и девок, и стариц в Преображенский, и в Преображенске они расспрашиваны, и по расспросам пытаны; и на виске Жукова дочь девка родила» (служанке царевны Марфы Анне Жуковой на двух пытках было дано 30 ударов). Неудивительно, что от такого «розыска» люди часто оговаривали себя, чтобы избежать продолжения мучений. Однако известны случаи поразительной стойкости и выносливости подследственных.

    Упорно держался на пытке упоминавшийся нами донесший на своего барина дворовый человек полковника Давыдова Семен Жуков. После того как его хозяин от обвинения категорически «отперся», а свидетели из дворни дружно показали, что их господин никаких «поносных слов» в адрес Миниха и Бирона не произносил, Жукову на первой «виске» дали 11 ударов и вновь провели очные ставки при свидетелях. Доносчик не изменил показаний и получил 15 ударов; на этот раз вместе с ним пытали двоих свидетелей, но они тоже не дрогнули. Состояние здоровья избитого Жукова настолько внушало опасения, что к нему был приглашен священник; но и на исповеди он заявил, что его донос «правый». После выздоровления его отправили на пытку в третий раз, но и после новых 15 ударов (в присутствии самого Ушакова) он остался при своих показаниях. И барин, и его зять, и свидетели-дворовые опровергали донос Жукова. Если бы хоть один из них испугался и поменял показания, дело могло обернуться для полковника плохо; в данной же ситуации его освободили без пытки. Упорный холоп был признан виновным и отправился в ссылку на сибирские заводы – но без наказания кнутом и «урезания» ноздрей. Возможно, этим послаблением он обязан своему предыдущему доносу 1738 года о похищении его барином стола, изразцов и других предметов обстановки из царского дворца «по коломенской дороге» (но материалов следствия по этому обвинению в деле нет).

    Еще более стойким оказался рецидивист-разбойник Гаврила Никонов, промышлявший в составе шайки под Петербургом. Попавшись в 1737 году, он и его сообщники как особо опасные преступники были отправлены в Тайную канцелярию. Никонова опознали жертвы и назвали соучастники, но следователи оказались бессильны: Гаврила вытерпел шесть пыток – но ни дыба, ни кнут, ни «зжение огнем» в присутствии майора гвардии Альбрехта и самого Ушакова не заставили его «виниться». Пытавшийся «разговорить» преступника на исповеди священник Михаил Лукин также потерпел неудачу, о чем по обязанности доложил.[400] Лихой разбойник был приговорен к смерти, но даже будучи подвешенным за ребра на крюке, грозил следователям и умер нераскаявшимся грешником.

    Молодая «девка»-воровка Прасковья Григорьева тоже не испугалась пытки. В 1704 году, взятая с поличным – украденными у солдатских «женок» Федосьи Соколовой и Пелагеи Даниловой перстнями, серьгами, зеркальцем и кокошником, она тут же объявила «слово и дело», обвинив обворованных ею жертв в том, что они якобы говорили: «Живут де они, государыни царевны с певчими и родят робят». «Женок» тут же взяли к следствию; так как они, естественно, «запирались», им грозила пытка. Тогда Прасковья подослала к Федосье и Пелагее еще одну «колодницу» Арину с предложением пойти на мировую: пусть они не ищут на Прасковье «покраденного», а она «смолвит с них государево слово». На предостережение Арины, что за «переменные речи» ее будут пытать вновь, Прасковья ответила: «Бог поможет вытерпеть, а за кражу будет хуже», – видно, надеялась после неизбежной пытки отделаться поркой в качестве лжедоносчицы, а не отправиться в ссылку за воровство. Но солдатки от сделки отказались и, в свою очередь, уговорили Арину подать донос на хитрую воровку.[401]

    Иные колодники, не отличавшиеся такой выносливостью, не доживали до конца следствия. Если арестант после пыток отходил в мир иной, то караульный сержант доносил, что такой-то поднадзорный по «в ночи умре без исповеди»; затем по распоряжению начальства «тело его зарыто в землю за Малой рекою Невою на Выборгской стороне».[402]

    Высокопоставленные подследственные обычно «ломались» быстро. Одним из немногих упорных оказался Арман Лесток – не только с пытки ни в чем не признался, но еще и объявил голодовку. Жестокие порядки петровского и аннинского времен стали постепенно смягчаться к середине столетия. Вступившая на престол в ноябре 1741 года в результате очередного дворцового переворота императрица Елизавета Петровна, отправившая в ссылку семью императора Ивана Антоновича и его министров (последних после ареста «следовали», но не пытали), не могла не думать о своей репутации. Осуждение и шельмование членов свергнутого правительства сопровождались раздачей милостей: была объявлена очередная амнистия (однако без снисхождения к осужденным «по первым двум пунктам»), «сложены» штрафы по 10 копеек с подушной подати на 1742 и 1743 годы и «казенные доимки» за 1719–1730 годы; ликвидирована и сама Доимочная комиссия.[403] Тайная канцелярия получила распоряжение: «наказаний не чинить» обвиняемым в оскорблении брауншвейгской фамилии, а также ложно объявившим «слово и дело» духовным лицам (коих надлежало передать в Синод). Судя по протоколам, сыскное ведомство замерло на несколько дней, прекратились допросы и пытки; но уже в декабре оно продолжило обычную работу в неизменном составе и с прежним жалованьем.

    В 1742 году сенатским указом была отменена пытка малолетних. При обсуждении этого проекта высшие учреждения империи – Сенат и Синод – спорили, кого именно считать малолетним: духовные отцы полагали, что раз присягу подданные принимают с 12 лет, то и пытать их можно уже в этом возрасте. Сенаторы настояли, что малолетними «как мужеск, так и женск пол, надлежит считать от рождения до 17 лет».[404] Установлено было также правило, что «судьи» должны подписывать «пыточные речи», не выходя из застенка – во избежание их искажений от «лакомства» подьячих.[405] Проект нового Судебного уложения 1742 года предусматривал также запрет на пытку рожениц и беременных женщин, стариков старше 70 лет, сумасшедших и служащих первых восьми чинов по Табели о рангах (восьмой чин, напомним, давал потомственное дворянство). Поскольку новый свод законов не был принят, де-юре эти нормы не вступили в действие; но де-факто во времена «доброй Елизаветы» применение пытки было не слишком частым. В 1751 году была отменена пытка в корчемных делах (о незаконной продаже водки), но для «корчемников» оставлен пристрастный допрос под батогами и «кошками». В следующем году пытку отменили в провинциях, присоединенных от Швеции по Ништадтскому и Абоскому договорам 1721 и 1743 годов. Когда в 1753 году производивший в Брянске следствие над беглыми крестьянами подполковник Лялин просил разрешения пытать или «пристращивать» батогами, поскольку виновные, знавшие, что по указу Сената «розыска» делать не велено, правды не говорили, то предписано было прислать на рассмотрение Сената экстракты о каждом, «ибо без того точного решения положить нельзя». В начале 1760-х годов в Сенате обсуждались различные предложения о введении ограничивавших пытку норм – в частности, о недопустимости ее использования, если в деле существовали бесспорные доказательства вины; об ограничении ее тяжести (не должна была превосходить положенного по суду наказания).

    Указ Петра III о ликвидации Тайной канцелярии не отменял самого «розыска», как и пыток, призывая только допрашивать «таких доносителей, кои существо первых двух пунктов ведают, доносят о деле действительно до оных принадлежащем, и несмотря на вышеизображенные увещевания и данное время к размышлению, а не имеют однакож ни свидетелей, ни доказательств, сколько можно, без пытки». Это пожелание повторила Екатерина II в своем указе в октябре 1762 года.[406] Спустя два месяца Сенат внял монаршему милосердию. Приведя примеры усердия местных властей по делам сомнительным и просто мелочным (о крестьянине Андрее Козицыне, который «с распроса и с пыток показал на себя, что он лет с пятнадцать ‹…› учился чародейству и волшебству» и таким образом «портил» местных женок, или о «девке» Агриппине Мырзиной, известной «блудодейством» и пытанной из-за кражи 30 копеек), сенаторы указали провинциальным и воеводским канцеляриям «в пытках по делам поступать со всяким осмотрением, дабы невинные напрасно истязаны и напрасного кровопролития не было, под опасением тягчайшего за то по указам штрафа».

    Пятнадцатого января 1763 года, присутствуя в Сенате, императрица вновь обратилась к этой теме, повелев обращать преступников «к чистому признанию больше милосердием и увещанием, особенно же изысканием происшедших в разные времена околичностей, нежели строгостью и истязаниями, стараться как возможно при таких обстоятельствах уменьшить кровопролитие и пытать только тогда, когда все средства будут истощены; но и в этом случае в приписных городах пытку не производить, а отсылать преступников в губернские и провинциальные канцелярии, где поступать с крайней осторожностью, чтобы как-нибудь вместе с виновными и невинные не потерпели напрасного истязания». Для практического исполнения этого требования Екатерина рекомендовала «всех тех, которые по делам дойдут до пыток, не чиня им оных прежде, о показании истины увещевать ученым священникам. А как де ее императорскому величеству не безизвестно, что по иным городам таковых ученых священников и нет, то для онаго увещания сочинить особливую книжицу, с довольными доводами от Священного Писания», каковую члены Синода обещали составить.[407]

    Благопожелание императрицы было характерно для духа века Просвещения, как и признание ею отсутствия кадров просвещенных увещевателей и дознавателей (да и «книжица» для них, кажется, так и не была написана). Однако Екатерина и окружавшие ее государственные деятели нового поколения уже считали средневековые пытки пережитком прошлого и, во всяком случае, недопустимым применительно к осознавшему свои права благородному сословию средством. Указ от 10 февраля 1763 года признавал, что пытка не может быть верным способом изобличения подозреваемого, «особливо когда он не подлого состояния». В случае запирательства следствию предписывалось производить повальный обыск, и только выявленных им подозрительных лиц разрешалось пытать; на практике подобные следственные процедуры применялись прежде всего именно к подданным «подлого» звания.

    В своем знаменитом Наказе для комиссии, разрабатывавшей проект нового Уложения, подписанном 30 июля 1767 года, Екатерина II поставила под сомнение необходимость пытки: «Не нарушает ли справедливости, и приводит ли она к концу, намереваемому законами?» На свой вопрос императрица ответила вполне определенно, с использованием принципа презумпции невиновности: «Не должно мучить обвиняемого по той причине, что не надлежит невинного мучить, и что по законам тот не виновен, чье преступление не доказано».

    Одиннадцатого ноября 1767 года по настоянию новгородского губернатора Сиверса Екатерина приказала разослать губернаторам тайную инструкцию, предписывавшую не производить пытку без доклада губернаторам, а им – основывать свои распоряжения на правилах десятой главы Наказа, где пытка определялась как «надежное средство осудить невинного, имеющего слабое сложение, и оправдать беззаконного, на силу и крепость свои уповающего». Сиверс, в чьем присутствии был подписан документ, на коленях принял его из рук императрицы; но некоторые сенаторы и придворные были против этого распоряжения, опасаясь увеличения числа преступлений. С ними были согласны многие провинциальные помещики: в своих наказах депутатам Уложенной комиссии они не допускали мысли об отмене пытки – наоборот, указывая на возрастание числа преступлений, просили расширить ее применение в делах об убийствах, разбоях, грабежах и поджогах не только в губернских, но и в прочих, в том числе мелких («приписных») городах.

    Вышедший из-под пера императрицы «Антидот» – ответ на книгу аббата Шаппа «Путешествие в Сибирь», опубликованную в Париже в 1768 году, представлял дело с политическим розыском в России таким образом, будто бы после ликвидации Тайной канцелярии не было органа, который бы ее заменил, а потому существовавшие в России до того порядки навсегда ушли в прошлое. Просвещенной европейской публике были адресованы слова: «Французский король и даже его министры сажают в Бастилию и там подвергают судилищу, на это устроенному, или суду какой-нибудь комиссии, кого им вздумается; у нас тайная канцелярия делала то же самое, но с 1762 года она уничтожена, а ваша Бастилия существует».

    Императрица имела смелость заявлять, что в Тайной экспедиции при допросах телесные наказания не применялись. Так, в письме А. И. Бибикову 15 марта 1774 года в Казань по поводу действий секретной комиссии по делу Пугачевского восстания она писала: «Также при расспросах, какая нужда сечь? Двенадцать лет Тайная экспедиция под моими глазами ни одного человека при допросах не секли ничем, а всякое дело начисто разобрано было; и всегда более выходило, нежели мы желали знать». Однако составленные ею законы такую возможность допускали – четвертый пункт указа от 15 мая 1767 года «Об ускорении решения дел о колодниках и о наблюдении законного порядка в сем производстве» гласил: «Пытки же производить, если со увещания не признаются и в самом нужном и необходимом случае и с такою предосторожностью, как предписанными именными е. и. в. высочайшими 1763-г. января 15 и февраля 10 чисел указами повелено».

    Свидетельства современников, в том числе приведенные в этой книге, также подтверждают применение телесных наказаний в Тайной экспедиции; не случайно Потемкин, встречаясь с Шешковским, спрашивал его, как тот «кнутобойничает». Так, по приказанию Екатерины 6 октября 1762 года был подвергнут пытке – «для изыскания истины с пристрастием под батожьем распрашиван» – Петр Хрущов, а потом Семен Гурьев; в данном случае речь шла не о пьяных мужиках, а о гвардейцах, пытавшихся «повторить» дворцовый переворот уже с целью устранения самой Екатерины II. В ряде процессов также имеются косвенные указания на применение пыток.[408] Как правило, по конкретным делам следователи получали высочайшие директивы: использовать угрозу пытки для давления на подследственных, не применяя ее.

    Через несколько лет императрица официально признала, что пыточная практика в ее царствование все же имела место. Указ от 1 января 1782 года «О нечинении подсудимым при допросах телесных наказаний» констатировал, что по делам, производимым в Тайной экспедиции, открылось, что в некоторых губернских канцеляриях и подчиненных им учреждениях «для познания по показаниям преступивших о действиях их истины, распрашивали не только самых преступников, но и оговариваемых ими под плетьми». Указ предписывал, чтобы «ни под каким видом при допросах никаких телесных истязаний никому делано не было, но в изыскании истины и облики поступано было, как в помянутом нашем указе (от 13 ноября 1767 года. – И. К., Е. Н.) сказано, по правилам Х главы Комиссного наказа».

    И все же времена менялись. При Екатерине II из штата сыскного ведомства исчезла должность палача – теперь для наказания виновных его чиновники обращались к услугам «заплечных мастеров» из других учреждений. Изменилась также манера обращения с подследственными – во всяком случае, с некоторыми их категориями. В этом смысле характерными представляются приключения лифляндского пастора Фридриха Зейдера, угодившего под следствие по обвинению в хранении запрещенных на территории империи заграничных книг.

    Отконвоированного в Петербург Зейдера доставили весной 1800 года в дом генерал-прокурора, где размещалось одно из присутствий Тайной экспедиции. Но его допрос уже заметно отличался от описанной выше процедуры: «Макаров – человек весьма добрый и приветливый, с первого взгляда я почувствовал к нему большое доверие. Он сел возле меня и ласково сообщил причину моего ареста». При этом начальник Тайной экспедиции вел разговор на родном для пастора немецком языке, ободряя его: «Будьте совершенно спокойны насчет исхода этого дела ‹…›. Самое большое наказание ‹…› будет состоять в том, что книги эти будут у вас отобраны и их предадут огню». На прощание он еще раз обнадежил своего клиента, выказав ему – искренне? – сочувствие: «Не падайте духом и уповайте на Бога, который не оставляет правых своею помощью». Арестанту даже показалось, что при этих словах на глаза следователя навернулись слезы «и на кротких чертах его мужественного красивого лица отразилось горе». Такая манера обращения дала результат – Зейдер был убежден в самых лучших его намерениях. Макаров пообещал: «Я переведу вас на другую квартиру, где вам будет покойнее и удобнее», – и отправил доброго пастора в Петропавловскую крепость. Камера и впрямь оказалась «чистенькой и светлой», хотя с решетками на окнах и солдатом-охранником внутри; но следователь посоветовал узнику и в этом видеть положительную сторону: «Эти стены ‹…› не смогут ухудшить вашего положения, они дадут вам собраться с духом, чтобы с твердостью и терпением ожидать решения вашего дела». Зейдеру разрешили держать слугу и переписываться с женой. Тем неожиданнее для него оказался приговор: лишение сана, 20 ударов кнутом и ссылка в Нерчинск на каторжные работы.[409] Но стараниями Макарова пастор был избавлен от страшной порки: по его указанию умелый палач устрашающе щелкал кнутом, не нанося серьезных увечий.

    Отменили же пытки в России в царствование Александра I – в сентябре 1801 года именным указом. К этому государя побудил один случай из судебной практики. «С крайним огорчением дошло до сведения моего, что по случаю частых пожаров в Казани взят был по подозрению в зажигательстве один тамошний гражданин под стражу, был допрошен и не признался; но пытками и мучениями исторгнуто у него признание и он предан суду». Сомнительные основания для вынесения обвинительного приговора и стойкость подсудимого в отрицании своей вины вызвали сочувствие: «В середине казни (битья кнутом. – И. К., Е. Н.) и даже по совершении оной, тогда, как не имел уже он причин искать во лжи спасения, он призывал всенародно Бога в свидетели своей невиновности и в сем призывании умер». Это происшествие характеризовалось императором как «жестокость толико вопиющая, злоупотребление власти столь притеснительное и нарушение законов в предмете толико существенном и важном». В заключение провозглашалось: Правительствующий сенат «не оставит при сем случае сделать повсеместно по всей империи наистрожайшие подтверждения, чтоб нигде ни под каким видом ни в вышних, ни в нижних правительствах и судах никто не дерзал ни делать, ни допускать, ни исполнять никаких истязаний под страхом неминуемого и строгого наказания ‹…› и чтобы наконец самое название пытки, стыд и укоризну человечеству наносящее, изглажено было навсегда из памяти народной».

    Четырнадцатого августа 1802 года по результатам сенаторской ревизии Калужской губернии Г. Р. Державиным Александр дал Сенату новый указ – обратить внимание всех губернаторов на возможные нарушения. В его десятом пункте от местных начальников требовалось: «Чтобы нигде никаких бесчеловечных истязаний и жестокостей не происходило. При расспросах же к усмотрению и открытию истины употреблялось бы более тщательности и расторопности по соображению обстоятельств, связи слов и действий подозреваемых». 13 ноября 1804 года в новом именном указе Сенату на его 4-й департамент возлагались обязанности по надзору за тем, «чтобы признание подсудимых было не вынужденное».[410]








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке