• Судейское «собрание»
  • «Кажнен будет жестокою смертию»
  • Членовредительские наказания
  • «Пасквили публично сжечь»
  • «Чести нарушение» и конфискация «пожитков»
  • Тюрьма и сума
  • «Содержать в остроге под крепким караулом неисходно»
  • Глава 8. «Учинить означенное наказанье»

    Судейское «собрание»

    На предыдущей главе можно было бы завершить наше повествование о работе органов политического сыска. Но чтобы картина была полной, проследим окончание того пути, который начинался с доноса и проходил через процедуру следствия с допросами и пытками.

    Рано или поздно «следование» заканчивалось, и наступало время выносить приговор. Собственно, суда как особой юридической процедуры с участием профессиональных судей и состязанием сторон в практике политического сыска не было. Чиновники Тайной канцелярии сами вели «розыск» и по его результатам готовили экстракт дела с изложением его содержания, перечнем подходящих к случаю законов и на их основе предлагали «определение»-приговор, который для массы обычных дел фактически утверждался ее начальником. Другие же проекты решений поступали на утверждение государя или, по его указанию, в Сенат для рассмотрения.

    Если речь шла о громких политических делах, затрагивавших представителей высшей знати и бюрократии, император повелевал создать особое присутствие из высокопоставленных персон для формального суда. Так поступил Петр I, учредивший суд над царевичем Алексеем: наследника судили 128 человек, начиная от генерал-фельдмаршала Меншикова и заканчивая гвардейским прапорщиком Дорофеем Ивашкиным. Аналогичные комиссии были созданы для рассмотрения дел П. А. Толстого и А. М. Девиера, Д. М. Голицына, Долгоруковых, А. П. Волынского, А. И. Остермана, Б. Х. Миниха и М. Г. Головкина, В. Я. Мировича.

    «Генеральное собрание» по делу князя Д. М. Голицына состояло из 20 человек, в число которых вошли кабинет-министры и сенаторы. Долгоруковых судили два кабинет-министра (в том числе Волынский), три архиерея из числа членов Синода, все сенаторы, генерал-фельдмаршал И. Ю. Трубецкой, адмирал Н. Ф. Головин, генерал-аншеф Г. П. Чернышев, два генерал-майора и четыре майора гвардии; высшие придворные чины (обер-шталмейстер А. Б. Куракин и гофмаршал Д. А. Шепелев), генерал-кригскомиссар Ф. И. Соймонов, президент Ревизион-коллегии А. И. Панин и ряд менее крупных чиновников – вице-президент Коммерц-коллегии Иван Аленин, советник Адмиралтейства Захар Мишуков, советник Петр Квашнин-Самарин.[722] Судьбу Остермана и Миниха определяли сенаторы и еще 22 сановника.

    Однако состав самого судебного собрания не был предусмотрен никакими законами. Поэтому канцлера А. П. Бестужева-Рюмина судил Сенат, Бирона – следственная комиссия из шести генералов и двух тайных советников, а лейб-медика Елизаветы Петровны А. Лестока и издателя Н. И. Новикова – сами государыни. Но даже если подобное «Генеральное собрание» и созывалось, то оно, по сути, никаким судом не являлось, а лишь утверждало обвинительное заключение следствия. Но и оно порой не имело значения. В 1736 году, утверждая приговор кабинет-министров по делу Егора Столетова и его друзей (а речь там, напомним, среди прочего зашла о сожительстве поручика князя Белосельского с сестрой императрицы, мекленбургской герцогиней Екатериной), Анна Иоанновна признала, что Столетов «явных улик и никаких достоверных доказательств и свидетельства не представляет», да и сам является «человеком подозрительным и шельмованным»; однако, поскольку им «показаны ‹…› слова важные», то предполагаемого любовника надлежит сослать – и не в деревни, как предлагали министры, а «на вечное житье» в Оренбург. В 1748 году Елизавета Петровна «высокоматерно» заменила лейб-медику Лестоку определенную Тайной канцелярией смертную казнь на порку кнутом и ссылку на житье в Охотск, но затем передумала; бывшего доверенного врача императрицы по ее повелению держали в крепости еще несколько лет, после чего отправили в достаточно комфортабельную, по российским понятиям, ссылку в Великий Устюг.

    При этом сами «судьи», принадлежавшие к тому же кругу, что и подсудимые, как правило, хорошо их знали, поэтому могли быть обвиненными в содействии или сочувствии им. Так, просвещенные собеседники Волынского сенатор В. Я. Новосильцев и генерал-прокурор Н. Ю. Трубецкой сначала тоже угодили под следствие и должны были доказывать, что никакого участия в его проектах не принимали. Зато Новосильцев сразу покаялся в других преступлениях: «Будучи де при делах в Сенате и в других местах, взятки он, Новосильцев, брал сахор, кофе, рыбу, виноградное вино, а на сколько всего по цене им прибрано было, того ныне сметить ему не можно. А деньгами де и вещми ни за что во взяток и в подарок он, Новосильцев, ни с кого не бирывал» – и далее перечислил «анкерок» вина, две лошади, «зеленого сукна 4 аршина», серебряные позументы, которые «взятком» считать, с точки зрения сенатора, не стоило.[723] Анна все же поверила в невинность обоих. Новосильцеву объявили выговор – но не за взятки, а за то, что ознакомившись с проектом Волынского, вовремя не донес; а Трубецкого тут же назначили судьей своего недавнего собеседника.

    По части рассмотрения важнейших политических дел ситуация и позднее не изменилась. Когда в марте 1763 года ростовский митрополит Арсений Мацеевич посмел подать в Синод письменные возражения на инструкцию о новой системе управления церковными вотчинами, сами архиереи усмотрели в них оскорбление ее императорского величества и в качестве судей постановили: строптивца «архиерейства и клобука лишить, и послать в отдаленный монастырь на крепкое смотрение, и бумаги и чернил ему не давать». Кроме того, члены Синода, решив отдать Арсения под уголовный суд, намеренно подыграли светской власти, чтобы она могла проявить милосердие. Резолюция Екатерины II от 14 апреля гласила: «По сентенции сей сан митрополита и священства снять, а если правила святые и другие церковные узаконения дозволяют, то для удобнейшего покаяния преступнику, по старости его лет, монашества только чин оставить; от гражданского же суда и истязания мы, по человеколюбию, его освобождаем, повелевая нашему Синоду послать его в отдаленный монастырь под смотрение разумного начальника с таким определением, чтобы там невозможно было ему развращать ни письменно, ни словесно слабых и простых людей».

    Кстати, милость императрицы не помешала через четыре года начать новое следствие над Арсением по доносу одного из монахов. Но теперь членов Синода для разбирательства уже не приглашали, и сама государыня с Вяземским составили обвинение: «Оный же Арсений, имея на сердце собственное и ненасытимое от монастырских имений обогащение, а не терпя о том никакого благоучреждения о взятии оных в смотрение Коллегией экономии, рассеивал, что якобы церковь разграбили, выговаривая при том, что де и у турок духовному чину лучше, нежели в России, почитая то сделанное о церковных имениях полезное, как для церкви, так и для великого числа [народа], учреждение ограблением ‹…›, каковые рассеивания открывают злостное его намерение, чтоб внушить в народе, якобы церкви гонение происходит от верховной власти, и там против оной поколебать во всеподданнической верности и усердии». К этим словам Екатерина приписала: «Сие доказывается тем, что Арсений осмелился в Николаевской пустыни читать молитвы о гонении на церковь для того, что не монахи управляют деревнями монастырскими, но Коллегия суммы отпускает на их обиход, смешивая он, Арсений, таким образом, святую веру с монаху непристойною корыстью, советывал из злобы читать молитвы о гонении церкви».

    В присланном в Архангелогородскую губернскую канцелярию указе был сформулирован приговор: «Лишить его, Арсения, монашеского чина, и для снятия с него камилавки и всего монашеского одеяния призвать в Архангелогородскую губернскую канцелярию духовную персону и велеть его расстричь и одеть в мужичье платье, по расстрижении же переименовать его Андреем Вралем и послать к вечному и неисходному содержанию в Ревель, где и велеть его, Враля, содержать в тамошней крепости в одном каземате, под крепким караулом, не допуская к нему ни под каким видом, не только для разговоров, но ниже для посмотрения, никого, и, одним словом, так его содержать, чтоб и караульные не только о состоянии его, но ниже и о сем его гнусном имени не знали. Для содержания же его в караул определить тамошнего гарнизона из состоящих иноземцев».

    Обычная же практика сыска выработала определенную форму приговора. Начинался он ссылкой на высочайшее повеление; далее указывалась вина осужденного, обычно в общих словах и без описания его конкретных действий или приведения «непристойных слов, о коих ее императорскому величеству известно», но зато со ссылкой на «развращенность» нрава преступника или его «непробудное пьянство». После чего обычно делался вывод, что такой-то, имярек, вполне заслужил смертную казнь или «жестокое истязание», но ради «матерного милосердия» от такого наказания освобождается и присуждается к менее жестокой каре. Приговор утверждался императрицей традиционной формулой: «Быть по сему».[724]

    В смутное павловское царствование привычный порядок решения дел был нарушен из-за частых смен генерал-прокуроров. Рассмотрение затягивалось, что приводило узников в отчаяние. «Подходя ко мне, спрашивал г-на Макарова, кто я таков, и услушав, что я ротмистр Флячко-Карпинский, столь зверски на меня посмотрел, что едва удержался я на ногах; но кое-как ободрившись, доложил ему: „Без сомнения, кругом уже я вашему превосходительству обнесен и ничем удобнее оправдать себя не могу как всеми моими бумагами, находящимися в Правительствующем Сенате, которые, ежели удостоите вашим разсмотрением, то верно со всею любовию вашею к истине преклониться соизволите на правую мою сторону и меня избавите из сей плачевной юдоли, а поносителей моих оставите с презрением“. Что же я несчастный от него услышал? „Да, брат, твои бумаги давно уже читаны и рассмотрены. Ты не умел там жить, хотел показать себя выскочкою, всем вскружил головы, а теперь скучаешь напрасно; здесь место злачно, место покойно, квартира казенная, услуга казенная; ешь только, пей и веселись. Ты нарочно здесь посажен, чтоб успокоился, а из-за тебя уже чтоб все остались спокойными“„– такую шутку услышал от только что назначенного генерал-прокурора А. А. Беклешова ротмистр Николай Флячко-Карпинский, находившийся к тому времени под стражей уже два года. Неудивительно, что узник после этого потерял всякую надежду на освобождение и «погрузился в такую отчаянность, что ежели бы религия, а паче милость Божия не поддержала меня, несколько крат я покушался разбежаться и удариться об угол печи“.[725]

    Дело Радищева дошло до палаты уголовного суда Петербургской губернии. Формально Тайная экспедиция на суде не была представлена, но судьям доставили для прочтения книгу подсудимого и его же письменное раскаяние. Судьи не вызывали свидетелей, а разбирательство свелось к ответам подсудимого на несколько вопросов. Палата сочла, что показания Радищева опровергаются его книгой, и приговорила его к лишению чинов и дворянства, отобранию ордена и смертной казни. Но по закону дворянин не мог быть казнен без утверждения приговора Сенатом и санкции императрицы, и дело перешло в Сенат. Утвердив приговор уголовного суда, сенаторы постановили: «Лишить его чинов, дворянского достоинства, исключить из кавалеров ордена святого Владимира и казнить смертью, а именно: по силе военного устава 20-го артикула отсечь голову». При этом специально разъяснялось, что писатель заслужил еще и кнут; однако, согласно «Жалованной грамоте дворянству», телесное наказание не может коснуться благородного, а потому его надлежит «до вышеупомянутого о смертной казни указа, заклепав в кандалы, сослать в каторжную работу ‹…› в Нерчинск для того, дабы таковым его удалением отъять у него способа к подобным сему предприятиям». По существу, это была отмена приговора палаты. Екатерина выслушала доклад Сената «с приметною чувствительностью» и… приказала пересмотреть дело в Совете при высочайшем дворе. 19 августа на его заседании граф А. А. Безбородко изложил мнение императрицы, что в докладе Сената «выписаны все законы, кроме присяги, противу коей подсудимый преступником явился; причем объявил, что ее величество презирает все, что в зловредной его, Радищева, книге оскорбительного особе ее императорского величества сказано».[726] После такого напоминания Сенат приговорил Радищева к четвертованию. Екатерина заставила преступника еще две недели ждать смерти. Только 4 сентября 1790 года именной указ императрицы возгласил о милости: по случаю заключения мира со Швецией казнь была заменена Радищеву десятилетней ссылкой в Илимский острог с лишением чинов, ордена и дворянского достоинства. Николай Иванович Новиков был заточен в Шлиссельбургскую крепость уже без всякого суда. Императрица сначала планировала его «предать законному суждению», но не рискнула играть в судебный процесс: на следствии всплыл вопрос о связях русских «вольных каменщиков» с зарубежными собратьями и их попытках поставить во главе российского масонства наследника Павла Петровича. Новиков под давлением вещественных доказательств признался и в переписке с «иностранным принцем» (Карлом Гессен-Кассельским), и в попытках архитектора Баженова войти в контакт с наследником, чтобы поставить его во главе ордена розенкрейцеров. Выносить столь щекотливые обстоятельства на публичное рассмотрение государыня не могла.

    В итоге указ от 1 августа 1792 года объявил издателя государственным преступником и шарлатаном, наживавшимся за счет обмана доверчивых людей: «Впрочем, хотя Новиков и не открыл еще сокровенных своих замыслов, но вышеупомянутые обнаруженные и собственно им признанные преступления столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однакож, и в сем случае следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть его на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость». Других же представителей масонства из числа московской знати Екатерина повелела отправить «в отдаленные от столиц деревни их и там иметь пребывание, не выезжая отнюдь из губерний, где те деревни состоят, и не возвращаясь к прежнему противозаконному поведению, под опасением, в противном случае, употребления над ними всей законной строгости».

    «Кажнен будет жестокою смертию»

    В делах и приговорах Тайной канцелярии и Тайной экспедиции угрозы «жестокой казни» встречаются часто. Петровский военно-процессуальный кодекс «Краткое изображение процессов или судебных тяжеб» гласил: «Наказания смертные чинятца застрелением, мечем, виселицею, колесом, четвертованием и огнем». Военно-уголовное законодательство точнее и конкретнее, чем Соборное уложение, определяло вид смертной казни. Артикул воинский устанавливал четвертование за злоумышление против царя и переписку с неприятелем. Повешение полагалось за бунт, возмущение или упрямство, за организацию незаконных сходбищ и собраний воинских людей, за шпионство и подачу неприятелю «изменных знаков», за призывы к сдаче крепости. Обезглавливание предусматривалось за «хулительные слова» о царе, порицание его действий и намерений.

    Насколько часто они применялись? Традиционно наиболее «жестокими» временами в XVIII столетии считают петровское царствование и правление Анны Иоанновны.

    Отсчет жертв можно начать с поразившей не только иностранцев, но и вроде бы привычных москвичей массовой казни восставших в 1698 году стрельцов. Предоставим слово очевидцу – секретарю австрийского посольства Иоганну Корбу:

    На «первую казнь» 10 октября царь пригласил, как в театр, иностранных послов и лично комментировал им содержание приговора. «Преступники сами всходили по лестницам к перекладине, крестились на все четыре стороны и (по обычаю страны) опускали на глаза и на лицо саван. По большей части осужденные сами надевали себе петлю на шею и бросались с подмостков: в числе тех, которые искупили свое преступление смертью на виселицах, насчитали 230 человек, самих ускоривших свой конец». В заключение «представления» «благороднейшая десница Москвы отрубила топором пять мятежных голов» – Петр не мог оставаться безучастным зрителем. 21 и 23 октября стрельцов там же порядком вешали на городских стенах. Во время шестой казни, 27 октября, «все бояре, сенаторы царства, думные и дьяки, бывшие членами совета, собравшегося по случаю стрелецкого мятежа, по царскому повелению были призваны в Преображенское, где и должны были взяться за работу палачей. Каждый из них наносил удар неверный, потому что рука дрожала при исполнении непривычного дела; из всех бояр, крайне неловких палачей, один боярин отличился особенно неудачным ударом: не попав по шее осужденного, боярин ударил его по спине; стрелец, разрубленный таким образом почти на две части, претерпел бы невыносимые муки, если бы Алексашка (Меншиков. – И. К., Е. Н.), ловко действуя топором, не поспешил отрубить несчастному голову».

    Двадцать восьмого октября казнили примкнувших к бунту священников, а «так как попы не могут быть преданы в руки палачей, то придворный шут в одежде попа исполнял дело палача, причем одному из сих несчастных накинул на шею веревку. Другому попу какой-то думный отрубил голову топором и труп взволок на позорное колесо». Само же колесование приберегли на последний день, 31 октября: «Около Кремля вновь втащили двух живых человек на колеса, изломав им предварительно руки и ноги; несчастные весь вечер и всю ночь изнемогали в невыносимых терзаниях под бременем бедственнейшей жизни и от ужасной боли издавали жалостнейшие вопли. Один из сих, младший годами, вынеся продолжительнейшие муки, полусутками пережил своего товарища. Между тем царь, роскошно обедая у боярина Льва Кирилловича Нарышкина, в кругу всех представителей иностранных держав и своих министров, долго отказывал им удовлетворить их убедительнейшим просьбам о пощаде несчастного от дальнейших мучений. Наконец, утомленный настойчивостью просителей, царь приказал всем известному Гавриле прекратить мучения живого еще преступника, застрелив его из ружья».[727]

    Пожалуй, даже во времена Ивана Грозного столица не видела подобных кровавых представлений. Впоследствии столь массовых расправ уже не было; и в Москве, и в Петербурге казни происходили регулярно, но уже в индивидуальном порядке. Наказывали большей частью обычных «воров», но рядом с ними упоминались и «политические» преступники. Уголовная хроника Москвы летом 1699 года была такова:

    «А боярина князь Михаила Григорьевича Ромодановского взяли из деревни в Семеновское для розыску и очных ставок с достальными стрельцами, и очныя ставки у нево с ними были. Да в Преображенском доводили люди Якова Федорова сына Полтева на нево в словах, что он, Яков, говорил слова про великого государя о кораблях. И по тому извету взят он был, Яков, в Преображенской, и даваны были ему с людьми очныя ставки, и он, Яков, пытан. И после пытки за те слова клан на плаху, и снем с плахи бит кнутом, и заорлен (заклеймен каленым железом. – И. К., Е. Н.), и велено ево сослать на каторогу на Таганрог ‹…›.

    Июня в 28 день в Преображенском Богдану Михайлову сыну Тевешову учинено наказанье: бит кнутом за то, что отбивался от пехотного строю, а добился было к межевому делу, и заорлен ‹…›.

    Июля в 1 день из Стрелецкаго приказу казнен на Болоте за разбой и за смертное убивство князь Иван княж Борисов сын Шейдяков».[728]

    Смертный приговор преступникам звучал буднично. Один из приговоров 1727 года был сугубо лаконичен: «Крестьянина Карпова, вырезав язык, в городе казнить смертью, отсечь голову». «Сего 1730 году августа 21-го дня в Брянске на площади вкопана была в землю крестьянская жонка Ефросинья за убийство до смерти мужа ее. И сего сентября 22-го дня оная жонка, вкопанная в землю, умре» – это доношение караульного капрала Игнатия Колосьева в Брянскую воеводскую канцелярию, подписанное по неграмотности служивого «по его прошению» подьячим Степаном Лаврентьевым. Обычной была и реакция воеводы: «Отдать к повытью и сообщить к делу, а показанную умершую жонку, выняв из окопу, похоронить, и в колодничьем списку под именем ея отметить, и в Севск в провинциальную канцелярию о том репортовать. Подполковник Василий Камышин. Приписал Андрей Богданов. Подано сентября 22 дня 1730 году, записав в реестр».[729]

    Но некоторых ждала более торжественная процедура. Сочинителя «фальшивого указа» от имени императора Петра II, «поповича Степана», Верховный тайный совет 12 мая 1729 года постановил «казнить с публикацией» – печатным оповещением населения о предстоящей экзекуции и вине преступника.[730] Сами же казни проводились в разных местах новой столицы: на Санкт-Петербургском острове на лобном месте «у каменного столба», за кронверком, на Выборгской стороне, на площади «против гостиного двора». При экзекуции присутствовали чиновники Тайной канцелярии – для зачтения приговора и наблюдения за его исполнением, а также вызванные через Синод священники – для последнего напутствия осужденного.

    Умерщвление важнейших «воров» превращалось в важную церемонию. О казни Е. И. Пугачева 10 января 1775 года на Болотной площади Москвы население было оповещено полицеймейстером. На оцепленном войсками месте казни был сооружен помост, посредине которого установлен столб с положенным на него колесом с острой металлической спицей. С трех сторон эшафота были устроены виселицы, под ними стояли приговоренные к повешению и палачи. Пугачева и его соратника Перфильева привезли на особых санях с высоким помостом, в которых напротив осужденных сидели священник с крестом и чиновник Тайной экспедиции. Пугачев, державший в руках по толстой свече, кланялся во все стороны народу.

    Подробное описание казни привел А. С. Пушкин со слов очевидца – министра И. И. Дмитриева: «Пугачев и любимец его Перфильев, в препровождении духовника и двух чиновников, едва взошли на эшафот, раздалось повелительное слово: на караул; и один из чиновников начал читать манифест. Почти каждое слово до меня доходило. При произнесении чтецом имени и прозвища главного злодея, также и станицы, где он родился, обер-полицеймейстер спрашивал его громко: „Ты ли донской казак Емелька Пугачев?“ Он столь же громко ответствовал: „Так, государь, я донской казак, Зимовейской станицы, Емелька Пугачев“. Потом, во все продолжение чтения манифеста, он, глядя на собор, часто крестился, между тем, как сподвижник его Перфильев, немалого роста, сутулый, рябой и свиреповидный, стоял неподвижно, потупя глаза в землю. По прочтении манифеста, духовник сказал им несколько слов, благословил их и пошел с эшафота. Читавший манифест последовал за ним. Тогда Пугачев сделал с крестным знамением несколько земных поклонов, обратясь к соборам; потом с уторопленным видом стал прощаться с народом; кланялся на все стороны, говоря прерывающимся голосом: „Прости, народ православный; отпусти мне, в чем я согрубил пред тобою; прости, народ православный!“ При сем слове экзекутор дал знак: палачи бросились раздевать его; сорвали белый бараний тулуп, стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он сплеснул руками, опрокинулся навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе: палач взмахнул ее за волосы. С Перфильевым последовало то же».

    Разрубленные на части тела обоих казненных оставались выставленными на колесах в четырех районах города двое суток, а 12 января была совершена публичная «кремация» этих частей вместе с колесами, эшафотом и санями, на которых осужденных привезли к месту казни.

    В галантном XVIII веке казни были захватывающим зрелищем; учтивый кавалер мог занять для своей дамы удобное место на балконе, давая ей пояснения по ходу процедуры – какие части тела и в каком порядке будут рубить у преступника, а после завершения экзекуции предложить романтическую вечернюю поездку для осмотра выставленных на колесе тел или отрубленных голов, развешенных в «удобных местах» для обозрения публики.

    Особо провинившихся «воров» ждала самая мучительная, «квалифицированная» процедура казни. В 1724 году она выпала денежному мастеру Алешке Кошке – за фальшивомонетничество его приговорили к «профессиональной» казни: «залить горло» расплавленным свинцом. Но «на площади у казни» Кошка с отчаяния заорал «слово и дело». В Преображенском приказе он рассказал, что десятью годами ранее он уже был взят в Приказ Большой казны по оговору в выделке «воровских денег», откуда, не признав вины, вместе с показавшим на него колодником Фадеевым попал в Преображенский приказ, «и в розыску в том он винился, и после того он, Алексей и Фадеев из Преображенского приказу отосланы в Приказ Большия казны, и в Приказе Большия казны ему, Алексею, за дело воровских денег учинено наказанье, бит кнутом и свобожен был с роспискою». В следующий раз мастеровой вновь угодил под следствие в Приказ Большой казны по доносу родного племянника, был жестоко бит «палкой» подьячим Иваном Максимовым и, не вытерпев побоев, «винился напрасно». Тогда он сумел сбежать, но после четырехлетнего житья в бегах неосторожно вернулся в Москву и был тут же схвачен. На новом следствии умудренный опытом Кошка выдержал три пытки, «зжен огнем», но «ни в чем не винился», однако был приговорен к жестокой казни и должен «безвинно» идти на смерть, ибо за одно преступление вышел дважды виновным, поскольку подьячие приказа подняли его прежнее дело, а в нем «того наказанья и свободы не подписано».

    Раз «слова и дела» не было, то колодник должен был вернуться из Преображенского приказа в «свое» ведомство; но можно было подержать его у себя: навести справки, поднять документы. Руководитель приказа князь Иван Ромодановский не поверил мастеру, явно нечистому перед законом; сначала приказал бить кнутом нещадно, а затем отослал «к учинению указа по-прежнему» – на казнь.[731]

    Страшной была смерть бывшего баловня судьбы – фаворита Петра II, обер-камергера и майора гвардии Ивана Алексеевича Долгорукова. Во время болезни императора в январе 1730 года именно он подделал царскую подпись на составленном отцом и дядьями подложном завещании государя. С воцарением Анны Иоанновны Иван был сослан в сибирский Березов. Тобольский подьячий Осип Тишин донес (и получил в награду 600 рублей!) о «непорядочных» поступках Долгоруковых: якобы несдержанный на язык Иван и другие сосланные члены его семьи «говорили важные злодейственные непристойные слова» об императрице Анне Иоанновне и Бироне. На следствии под пытками Иван поведал о роли своих родственников в составлении подложного завещания. Казнь последовала 8 ноября 1739 года под Новгородом. Иван Долгоруков был колесован. Процедура колесования предусматривала раздробление костей рук и ног смертника путем переезда тяжелым колесом или разбивания дубиной, после чего у преступника отрубали голову или укладывали еще живого на колесо, которое поднималось на врытый на месте казни столб. Иван, по семейному преданию, на этот раз проявил самообладание и читал молитву, не позволив себе даже крика; хотя, возможно, его стоическое поведение приукрасили потомки рода Долгоруковых.[732] Мучения на колесе истекавших кровью людей иногда растягивались на сутки и более, но младший Долгоруков страдал недолго – ему отрубили голову. Следом за ним были обезглавлены его дядья Сергей и Иван Григорьевичи и бывший член Верховного тайного совета Василий Лукич Долгоруков.

    Сожжением на костре 15 июля 1738 года завершились жизни отставного капитан-поручика морского флота Александра Возницына за отпадение в еврейскую веру и Бороха Лейбова за «совращение его». Офицерская жена подала на супруга донос в Московскую канцелярию Синода: «Оставя святую православную веру, имеет веру жидовскую и субботствует, и никаких праздников не почитает ‹…›, молитву имеет по жидовскому закону, оборотясь к стене ‹…›, а дружбу он имел с жидом Борох Лейбовым». По решению императрицы дело рассматривалось не в Синоде, а в Тайной канцелярии; купца-откупщика Лейбова допрашивали без пыток, а Возницына подвергли истязаниям. Сенат вынес решение о казни, и Анна Иоанновна его утвердила: «Понеже оные, Возницын в принятии жидовской веры, а жид Борух Лейбов в превращении его через приметные свои увещания в жидовство сами повинились; и для того больше ими не разыскивать ни в чем, дабы далее сие богопротивное дело не продолжалось и такие богохульник Возницын и превратитель в жидовство жид Борух других прельщать не дерзали: того ради за такие их богопротивные вины ‹…› обоих казнить смертию, сжечь».

    Начиная с петровских времен, пойманных разбойников, виновных в убийствах и пытках жертв, вешали за ребро: заостренный медный крюк вбивался деревянным молотком под ребра живому человеку. Смерть растягивалась на несколько часов и наступала не от повреждения тканей, а от медленного удушения: напряжение мышц груди приводило к постепенной остановке дыхания. Так окончил свою жизнь бесстрашный «питерский» бандит Гаврила Никонов, из которого умельцы Тайной канцелярии не смогли выбить признание даже после шести пыток.

    Утром 27 июня 1740 года, в годовщину полтавской победы, состоялась казнь обер-егермейстера и кабинет-министра Артемия Волынского. Ему заранее в тюрьме Петропавловской крепости вырезали язык и с завязанным ртом привезли на Сытный рынок. На эшафоте «в присутствии генерал-майора А. И. Ушакова и тайного советника И. И. Неплюева, при обыкновенной публике» секретарь Тайной канцелярии Хрущов прочел приговор: посажение на кол государыня милостиво заменила отсечением головы. По прочтении высочайшего указа бывшему министру отрубили правую руку и голову, а его товарищам (архитектору Петру Еропкину и советнику адмиралтейской конторы Андрею Хрущову) – только головы. Труп казненного бывшего кабинет-министра в течение часа оставался на эшафоте «для зрелища всему народу»; затем «его мертвое тело отвезли на Выборгскую сторону и по отправлении над оным надлежащего священнослужения погребли при церкви преподобного Сампсона Странноприимца».

    Самозванец Иван Миницкий и его сподвижники высочайшей милости не дождались – именной указ от 11 сентября 1738 года гласил: Миницкого и «роспопу Гаврила посадить живых на колья, солдата Стрелкова и наказного сотника Полозка четвертовать, у Павла Малмеги сперва отсечь ногу, а потом голову; и те головы, руки и ноги взоткнуть на колья, а тела их положить на колеса».

    Подобные показательные жестокости составили недобрую славу царствования Анны Иоанновны, об ужасах которого спустя полвека в просвещенном дворянском обществе ходили легенды. Одну из них в 1787 году услышал от петербургских знакомых заезжий латиноамериканец, испанский «государственный преступник» Франсиско де Миранда: «Ужинали с господином Бецким, и он, помимо прочего, рассказал, что в крепости, находившейся прямо перед нами, во времена императрицы Анны по приказу Бирона казнили более 30 тысяч человек, что подтвердил мне и граф Миних, человек разумный и наблюдательный».[733]

    Но такие наказания не использовались в Тайной канцелярии повседневно. Например, в 1732 году к казни были приговорены только трое ее «клиентов». Однако случались и более «урожайные» времена. Летом 1737 года в Петербурге страшный пожар обратил в пепелище более тысячи домов, погибло несколько сотен человек; позднее в том же году горели дома Адмиралтейского острова с другой стороны от Невского проспекта до Крюкова канала. Пожары возникли в результате поджога – в одном из домов на чердаке был найден горшок с зажигательной смесью. В результате прочесывания всего города войсками удалось обнаружить пришлых людей, которые на допросах сознались в поджогах. Последовал указ императрицы о «немедленном наижесточайшем наказании» виновных: 8 августа 1737 года крестьянин Владимир Перфильев был «кажнен смертью, созжен»; солдатская жена Степанида Козмина «кажнена смертью, отсечена голова»; гулящий человек Петр Петров «кажнен смертью, созжен». Спустя несколько дней огородник Антип Афонасьев «кажнен смертью, повешен за шею»; бурлаки Егор Герасимов, Федор Гусев повешены за ребра; Александр Козмин, колодник Иван Арбацкой колесованы и обезглавлены; Андрей Парыгин «повешен за шею», Карп Наумов колесован и обезглавлен. В ноябре Дмитрий Михайлов и Арина Никитина «кажнены смертью, залиты горла оловом», а Егору Климову отрубили голову.[734]

    При Елизавете и Екатерине II публичные жестокие экзекуции – особенно по отношению к благородному сословию – становились явлением исключительным и не сопровождались варварскими истязаниями. Попытавшемуся освободить Ивана Антоновича поручику Мировичу просто отрубили голову. Даже к приговоренному к четвертованию казаку Пугачеву Екатерина II, как известно, проявила милосердие – голову ему отсекли не в конце, а в начале казни.

    Во многих случаях виновного избавляли от казни при «конфирмации» приговора монархом. Но царская милость не освобождала его от суровых телесных наказаний.

    Членовредительские наказания

    Экзекуции совершались, как правило, на рыночной площади: при отсутствии средств массовой информации позор преступников и возмездие должны были быть публичными для вящего вразумления подданных. Они часто сопровождались «урезанием» языка за «непристойные» слова по отношению к государю или «за противность и ругательство церкви».

    Так, в 1743 году пострадала блестящая придворная дама Наталья Лопухина. Наказали ее, конечно, за «злодейский умысел против ее величества». На самом деле никакого заговора не было. Сын Лопухиной Иван, подвыпив в кабаке с приятелями, всего лишь пожаловался на «выключение» его из камерюнкеров, размечтался о возвращении к власти с помощью Австрии свергнутой правительницы Анны Леопольдовны и похвастался, что матушка его встречалась с австрийским посланником графом де Ботта. Далее всё происходило обычным порядком: донос, арест всех причастных к разговорам, пытки, признания в антигосударственных намерениях. Правда, известно, что императрица Елизавета терпеть не могла придворную красавицу Лопухину – 40-летняя мать шестерых детей ухитрялась затмевать на балах саму императрицу, и ее величество однажды собственноручно испортила «строптивице» бальное платье…

    Двадцать девятого августа 1743 года на улицах столицы под барабан объявили о готовящейся казни. 1 сентября народ заполнил площадь у здания Двенадцати коллегий, разместился на крышах, заборах и галереях гостиного двора. После оглашения приговора первой на эшафот взошла Лопухина. Один палач сорвал с плеч платье, обнажив ее по пояс, схватил за руки и бросил себе на спину, а другой начал истязание кнутом. Сдавив преступнице горло, чтобы открылся рот, палач вырвал клещами язык и по традиции потряс в воздухе окровавленным куском мяса: «Кому язык? Дешево продам!» – после чего Лопухиной сделали перевязку и усадили в телегу. Ее подруге, жене обер-гофмаршала Михаила Бестужева Анне было назначено то же наказание; но она успела снять с себя и отдать палачу драгоценный крест, поэтому ее били не так сильно и вырвали только маленький кусочек языка, так что она не потеряла способность говорить.

    «Краткое изображение процессов или судебных тяжеб» устанавливало: «Обыкновенные телесные наказания суть то, егда кто ношением оружия, сиречь мушкетов, седел, також заключением, скованием рук и ног в железа и питания хлебом и воды точию или на деревянных лошадях, и по деревянным кольям ходить, или битьем батогов. Жестокие телесные наказания в наших пунктах разумеваютца, егда кто тяжелым заключением наказан, или сквозь шпицрутен и лозы бегати принужден; таков же, егда от палача (кнутом) бит и запятнан железом или обрезанием ушей, отсечением руки или палцов казнен будет, то ж ссыланием на каторгу вечно или на несколько лет».

    Истязание кнутом было довольно частым в практике Тайной канцелярии. Реальную же тяжесть этого наказания оценить трудно – слишком многое здесь зависело от умения палача и полученных им инструкций. «Нещадное» битье (таким считалось наказание более чем 50 ударами) могло завершиться смертью. Но умелому мастеру не составляло большого труда забить человека насмерть всего несколькими ударами, а в «галантном веке» порка часто назначалась без счета и количество ударов могло дойти до 300 и более. Только при императоре Александре I указом от 18 января 1802 года судам было запрещено употреблять в приговоре слова «нещадно» и «жестоко», а в 1812 году предписано назначать точное число ударов.

    Кнут состоял из полуметровой рукояти и плетеного кожаного ремня-стержня длиной до 2,5 метра, оканчивавшегося кольцом или кожаной петлей, к которой крепился «язык» – полоса твердой дубленой свиной кожи, которой под прессом придавали V-образную форму. Амплитуда движения трехметрового орудия истязания была огромной, еще увеличиваясь длиной руки палача, а сила удара могла быть чудовищной. В зависимости от того, направлял палач «язык» плашмя или острием, на месте удара либо оставался кровоподтек, либо рассекалась кожа. Процедура была продолжительной – преступники получали примерно 20 ударов в час. После каждого удара «язык» требовалось вытереть от крови, чтобы он, намокнув, не потерял жесткости, а через каждые 12–15 ударов его сменяли на новый. Взрослый здоровый мужчина мог вынести до двух тысяч палочных ударов по спине, но 200 ударов кнутом в XIX веке считались смертельным наказанием.

    Старые мастера «заплечных дел» обычно долго готовили учеников. Такие подмастерья раздевали и держали жертв, привыкали к виду крови и крикам истязаемых; затем им начинали доверять порку плетью, но до кнута допускали не сразу. Ежедневные упражнения во владении страшным инструментом производились на тряпичных чучелах, набитых соломой или конским волосом: палачи показывали, как следует наносить сильные и слабые удары, «класть» их в несколько рядов или в одно и то же место; как наказывать за мелкие преступления, как вызвать немедленную смерть и как сечь, чтобы преступник умер на второй или третий день после экзекуции; как следует подводить кнут вокруг тела преступника, нанося повреждения грудной клетке или внутренним органам. Тайная канцелярия в этом отношении была исключением – в ее стенах не готовили новые кадры, сюда на работу отбирались опытные мастера из других ведомств.

    Получив указание от начальства (или ценный подарок от жертвы или ее родственников), палач мог наносить страшные с виду, но безопасные удары, а то и вовсе выпороть так, чтобы человек вообще не почувствовал «экзекуции». Лифляндскому пастору Зейдеру в 1800 году присудили 20 ударов, отчего он пришел в ужас – но удивительным образом остался невредим: «Меня подвели к позорному столбу, к которому привязали за руки и за ноги; я перенес это довольно хладнокровно; когда же палач набросил мне ремень на шею, чтобы привязать голову и выгнуть спину, то он затянул его так крепко, что я вскрикнул от боли. Окончив все приготовления и обнажив мою спину для получения смертельных ударов, палач приблизился ко мне. Я ожидал смерти с первым ударом; мне казалось, что душа моя покидает бренную оболочку. Еще раз я вспомнил о своей жене и дитяте; влажный туман подернул мои глаза. „Я умираю невинным! Боже! В твои руки предаю дух!“ – воскликнул я и лишился сознания. Вдруг в воздухе что-то просвистело; то был звук кнута, страшнейшего из всех бичей. Не касаясь моего тела, удары слегка задевали только пояс моих брюк. ‹…› Приговор был исполнен; меня отвязали, я оделся сам и почувствовал, что существую еще среди людей».[735] Зейдера порол известный петербургский палач Никита Хлебосолов, кладя удары так, что страшный «язык» кнута бил не по телу осужденного, а по «кобыле» – столбу, к которому он был привязан.

    Свидетелем исполнения наказания стал знаменитый английский общественный деятель Джон Говард – бывший шериф, не понаслышке знакомый с английскими исправительными учреждениями и прибывший в Россию в 1781 году для изучения тюремной практики: «10 августа 1781 года я видел, как наказывали кнутом двух преступников, мужчину и женщину. Они были приведены из тюрьмы примерно 15 гусарами и 10 солдатами. Когда они прибыли на место наказания, гусары образовали кольцо вокруг места бичевания, в течение минуты или двух раздавался барабанный бой, затем были прочтены некоторые молитвы, и население сняло шапки. Женщина была взята первой. Ее грубо обнажили по пояс, привязали веревками ее руки и ноги к столбу, специально сделанному для этой цели; у столба стоял человек, держа веревки натянутыми. Палачу помогал слуга – и оба они были дюжими молодцами. Слуга сначала наметил свое место и ударил женщину пять раз по спине. Каждый удар, казалось, проникал глубоко в тело. Но его хозяин, считая удар слишком мягким, оттолкнул слугу в сторону и стал наносить остальные удары сам, причем эти удары были, очевидно, более сильными. Женщина получила 25 ударов, а мужчина 60. Я протеснился через гусаров и считал числа, по мере того как они отмечались мелом на доске. Оба были едва живы, в особенности мужчина, у которого, впрочем, хватило сил принять небольшое даяние с некоторыми знаками благодарности. Затем они были увезены обратно в тюрьму в небольшой телеге. Несколько дней спустя я застал эту женщину в очень слабом состоянии, мужчину же я больше не мог найти».[736]

    В таком представлении, как на современном телевизионном «шоу», находилось место для «участников из зала». Верзила-палач мог выхватить кого-то из толпы зевак и превратить его в помощника, заставляя держать на своей спине за руки приговоренного к наказанию; такая «подставка» при порке носила название «живого козла». Только в 1788 году было запрещено пользоваться при экзекуции помощью посторонних лиц.

    В 1827 году побывавший в России сын наполеоновского маршала Даву за 500 рублей купил в Петербурге два кнута и вывез их во Францию, где они вызвали интерес парижской публики. (Какое время – такие нравы: в 1956 году актер Жерар Филип устроил в Париже выставку купленного в Москве женского нижнего белья с начесом.) Николай I потребовал строгости в режиме хранения и использовании экзекуционных инструментов; после прихода в негодность они подлежали утилизации. Вероятно, поэтому в наших музеях нет настоящих палаческих кнутов и очень мало штемпелей для клеймения.

    При том же императоре в 1829 году было секретно постановлено, чтобы число ударов кнута не превышало 50, а при издании Cвода законов Российской империи кнут в отношении значительного числа преступлений был заменен плетьми; затем во время работы над Уголовным уложением 1845 года был поднят вопрос о полной его отмене. Инициаторы ссылались на то, что наказание кнутом зависит от произвола палача – может быть смертельным или, наоборот, слишком слабым; при наказании же плетьми сила ударов заменяется их количеством, не представляя возможности для произвола. После споров между комиссией Государственного совета и министром юстиции император распорядился, наконец, заменить кнут увеличенным числом ударов плетьми, что было зафиксировано законодательно.

    Еще с начала XVII века плеть применялась вместо кнута во всех случаях, когда его использование считалось нецелесообразным. К рукоятке плети крепился «хвост» – цельный или разделенный на несколько меньших. Как правило, для телесных наказаний использовались двухвостые и треххвостые плети. На конце хвоста могли завязывать узел либо нанизывать крупную дробину. Но даже в этом случае плеть причиняла менее опасные повреждения, чем кнут, поэтому считалась более гуманным орудием. В армии, кроме обычных плетей, пользовались «кошками» и «линьками» – морскими веревками с узлами.

    Наиболее распространенным наказанием для военных стали шпицрутены (от немецкого Spiessrute – прут, хлыст) – длинные тонкие палки или прутья, вымачивавшиеся в соленой воде. Появились они в России в царствование Петра I и были узаконены Артикулом воинским 1715 года. Образцовые шпицрутены в 1831 году имели около вершка (4,5 сантиметра) в диаметре и около сажени (примерно 2 метра) в длину. Виновного наказывал не палач, а выстроенные в два ряда его товарищи-солдаты, в руке у каждого был прут. По этой «улице» под барабанный бой в первой половине XIX столетия осужденного проводили назначенное в приговоре количество раз. В XVIII же веке приговоры Тайной канцелярии большей частью просто предписывали «гонять спицрутен»; конкретное количество «прогонов», очевидно, определял командир полка, в чье распоряжение виновный поступал из застенка. Если преступник идти уже не мог, его клали на дровни и возили по «улице» до окончания наказания или наступления смерти. В XIX веке три тысячи шпицрутенов считали равными смертной казни. Но после шпицрутенов человек (в отличие от побывавшего «в катских руках» при порке кнутом или плетью) не считался обесчещенным и мог продолжать службу. Обычно так наказывали солдат, но иногда под шпицрутены попадали и офицеры. В феврале 1774 года Тайная экспедиция осудила к лишению всех чинов и дворянского звания, записанию в солдаты и наказанию шпицрутенами поручика Илью Щипачева, прапорщика Ивана Черемисова, подпрапорщика Богдана Буткевича: первого – за то, что без сопротивления сдал Самарскую крепость пугачевцам, второго – за сдачу повстанцам отряда пленных польских конфедератов, третьего – за присягу Пугачеву.[737]

    Более легким было наказание батогами – толстыми (с мизинец) прутьями с обрезанными концами. На уложенного на землю лицом вниз преступника садились два человека – один на голову, второй на ноги, и каждый бил двумя прутьями до тех пор, пока начальник не прекращал порку или не ломался один из прутьев. Розга (такая же свежесрезанная ветка, но более тонкая) считалась совсем уж несерьезным инструментом, и в XVIII веке ее использовали преимущественно в процессе воспитания детей; но в следующем столетии после ограничения, а потом и отмены наказания кнутом розги стали назначаться не только нерадивым ученикам, но и взрослым преступникам.

    Даже пребывание «женских персон» на троне не избавило представительниц прекрасного пола от позорных наказаний. В 1772 году среди арестованных по делу самозванца Богомолова в Царицыне оказалась солдатская жена Авдотья Васильева. Сплетница всего лишь «непристойные плодила разговоры» о самозванце. Вместо положенного по приговору суда кнута «по матернему ко всем милосердию» государыни Екатерины II было повелено «учинить ей публичное, с барабанным боем, жестокое плетьми наказание и сверх того, подрезав платье, яко нетерпимую в обществе, через профосов выгнать за город метлами».[738]

    Священнослужителей, как правило, не подвергали телесным наказаниям,[739] но в большинстве случаев «лиша священства, посылали в Нерчинск на каторжную работу вечно». Иногда священников после лишения сана отправляли в солдаты; «а буде негодны, то положив в подушный оклад, причисляли во крестьянство».

    Жалованная грамота дворянству 1785 года постановляла: «Телесное наказание да не коснется благородного»; в том же году изъятие было распространено на купцов первых двух гильдий и именитых граждан, а в 1796 году – на священнослужителей. Синод просил императора Павла освободить духовных лиц от телесных наказаний, в качестве аргумента указывая, что «чинимое им наказание в виду тех самых прихожан, кои получали от них спасительные тайны, располагает народные массы к презрению священного сана».

    Однако в делах политических и по отношению к «подлым» преступникам наказания применялись с размахом: с 1 августа по 16 декабря 1774 года по повелению командующего карательными войсками генерала П. И. Панина были казнены 324 пугачевца, биты кнутом с урезанием ушей 399 человек, наказаны плетьми, розгами, шпицрутенами, батогами 1 205 человек. Из шести тысяч повстанцев, взятых в плен в последнем сражении под Черным Яром, Панин освободил от наказания только 300 человек. По свидетельству современника, «города, селения и дороги в Поволжье и Оренбургской губернии были уставлены по приказу Панина виселицами с трупами повешенных повстанцев, которых запрещалось снимать и хоронить месяцами». По Волге плыли плоты с трупами повешенных.

    Со второй половины XVIII века наиболее страшные членовредительские наказания (отсечение руки, носа, вырезание языка) постепенно исчезают из практики российского правосудия. При Елизавете Петровне в 1757 году Сенат повелел у женщин «ноздрей не вынимать и знаков не ставить» – но не из гуманности, а скорее из прагматических соображений: обезображенные мужики часто из Сибири сбегали и принимались за старое – и по рваным ноздрям могли быть опознаны; женщины же, по мнению сенаторов, бежать и снова «чинить воровство» были неспособны, поэтому на них процедуру клеймения можно было не распространять.[740] Только в 1817 году вырывание ноздрей было отменено для всех преступников.

    Кроме порки и «урезания» языка по отношению к преступникам практиковалось отсечение пальцев, рук и ушей. Впрочем, последнее с начала XVIII века было заменено вырезанием ноздрей с помощью особых щипцов, похожих на кусачки. Отсутствие ушей можно было замаскировать длинными и нечесаными волосами, скрыть же изуродованный нос было невозможно. Указом Петра I от 15 января 1724 года предписано было у осужденных на вечную каторгу «вынимать ноздри до кости», причем указ имел обратную силу – его действие распространялось и на уже наказанных колодников, у которых «ноздри выняты малознатно».

    Калечившие человека наказания имели целью не только покарать преступника, но и сделать возможным опознание «ведомого вора». Для этого же применялось и клеймение. Указы 1704 и 1705 годов устанавливали вырезание ноздрей для более опасных преступников, а для менее важных – клеймение лба буквой «В» («вор»).[741] С 1746 года клеймили словом «ВОРЪ», ставя «во лбу „ВО“, на правой щеке „Р“, а на левой „Ъ“; с 1754-го – накладывали на лоб букву „В“, а по щекам – „О“ и „Р“.[742] Использовалась технология холодного клеймения: металлический штемпель не нагревали, а после наложения на лоб ударяли по нему деревянным молотком либо кулаком; при этом оставались глубокие ранки от игл. Они натирались черным порохом, частицы которого не растворялись кровью; впоследствии стали использовать сухую смесь чернил с тушью или охрой. Такие татуировки бурого цвета на всю жизнь оставались на коже осужденного. Единообразные штемпеля для клеймения стали изготавливаться Юстиц-коллегией, рассылавшей их по тюрьмам. Из тех времен до нас дошел вполне правдоподобный анекдот: на вопрос, что делать, если человека неправедно осудили и заклеймили, а потом открылась его невиновность, генерал-полицеймейстер Алексей Татищев будто бы ответил – раз уж заклеймили, то остается только добавить на том же лбу слово «не», чтобы получилось «не вор».

    При Екатерине II клеймение стало особым для каждого преступника; в это время оно начало рассматриваться как самостоятельное наказание. За одни и те же преступления могли заклеймить по-разному; так, в 1762 году фальшивомонетчик Сергей Пушкин получил на лоб литеру «B», а в 1794 году майор Фейнберг и барон Гумпрехт за аналогичное преступление – сложную аббревиатуру: «В С Ф А» («вор и сочинитель фальшивых ассигнаций»). В 1766 году самозванца Кремнева клеймили литерами «Б» и «С» – «беглец» и «самозванец». Проходивший с ним по делу священник Евдокимов был заклеймен буквами «Л» и «С», что означало «ложный свидетель». Убийцы стали получать на правую руку литеру «У», а в 1782 году регистратор Шацкий за должностной подлог получил на правую руку литеру «Л» («лжец»). Особые штемпеля были использованы для клеймения пугачевцев: «З» – «злодей», «И» – «изменник», «Б» – «бунтовщик».[743]

    С 1846 года клеймили уже только приговоренных к каторге – штемпелями, состоявшими из литер «К», «А» и «Т», – и всех беглецов из мест отбывания наказания, пока законом от 17 апреля 1863 года клеймение не было отменено.

    «Пасквили публично сжечь»

    Нередко меры «строжайшего розыска» авторов «подметных писем» успеха не приносили, и тогда вместо наказания преступников на людных площадях проходили церемонии публичного сожжения «пасквилей». Их уничтожение производилось «перед собранием народа»: после прочтения указа об истреблении оскорбительных бумаг раздавался барабанный бой, обычно предшествовавший наказанию преступников, «палаческою рукою» они предавались огню, после чего Сенат особым указом публиковал для всеобщего сведения известие о совершении сожжения. Так, 19 января 1765 года на Красной площади были спалены собранные экземпляры ходивших по Москве неких «ругательных каталогов» на французском и русском языках, «в которых многих фамилий обоего пола персоны обижены». Авторов и распространителей обнаружить не удалось, и сенаторам пришлось довольствоваться объявлением: «Если впредь еще найдутся такие вредные обществу пасквилянты, оные будут непременно изысканы и без всякого помилования ея императорского величества законам преданы будут».

    Другой «пасквиль», «яко наполненный вредными выражениями» в адрес дворян-судей, был публично сожжен в 1794 году на площади Тихвина «перед лицом собрания всех тамошних жителей». Прибывший для исполнения процедуры чиновник информировал начальство о поведении толпы: «Одна часть оного (народа. – И. К., Е. Н.), быв свидетельницею столь поразительного зрелища и считая себе то за несчастье, не могла воздержать себя от слез; другая, негодуя на сочинителя того пасквиля, готова была не только сама всячески его изыскивать, но в ту же минуту наказать своими руками, если б то было ей позволено».[744] Неизвестно, по какому поводу возмущалась и печалилась публика; ведь содержание документа, обвинявшего судей во взяточничестве и требовавшего уничтожения дворянского суда, естественно, не оглашалось.

    Зрелище публичного сожжения «пасквиля» в Ярославле, последовавшего по высочайшему повелению от 1 мая 1767 года, разнообразилось участием осужденного – грамотного дворового человека местного помещика, не являвшегося автором крамольного документа, но сделавшего с него копию. Так как он не ознакомил с содержанием бумаги никого из знакомых и даже переписывал ее в одиночестве, то был приговорен лишь к публичной порке плетьми и доставлен на место наказания вместе с приговоренным к ликвидации «пасквилем». При наличии единственного палача оба действа нельзя было провести одновременно; вероятно, уничтожение предосудительной бумаги предшествовало наказанию ее переписчика – по крайней мере, такова последовательность изложения приговора; да и для публики более редкая процедура сожжения документа была занимательнее, нежели привычное зрелище телесного наказания. После истязания незадачливый грамотей был отправлен, по желанию помещика, на поселение в Нерчинск.

    Помимо подметных писем на площадях горели признанные «вредными» книги. В 1790 году от сожжения уцелели лишь 26 книг радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву» из тиража в 650 экземпляров.

    К расследованию дела издателя Н. И. Новикова был привлечен священник Иоанн Иоаннов, который занимался просматриванием литературы из книжных лавок просветителя. Отобранные им издания были сожжены в три приема с ноября по июнь 1794 года; всего были преданы огню 18 656 экземпляров книг, изданных Новиковым. Сами книгопродавцы были прощены в честь рождения великого князя Николая Павловича.

    В 1793 году горели экземпляры пьесы драматурга Я. Б. Княжнина «Вадим Новгородский», в которой императрица усмотрела проявление свободомыслия и нападки на монархическую власть. «Театр есть школа народная, – подчеркивала Екатерина II, – она должна быть непременно под моим надзором, я старый учитель этой школы и за нравственность народа мой ответ Богу».

    После начала Великой французской революции в России опасались любых проявлений «французской заразы», которую теперь усматривали не только в криминальных изображениях («естампе смерти короля французского»), но и в трудах дотоле почитавшихся авторов – в Москве и Петербурге из книжных лавок изымалось «Полное собрание Волтеровых сочинений». При этом у неопытных в новом деле цензоров-полицейских возникали естественные трудности. «Обер-полицемейстер ни одного иностранного языка не знает, полицемейстер, хотя и знает французский язык, но никогда на чтение книг себя не употреблял», – жаловался генерал-прокурору Самойлову московский главнокомандующий Прозоровский в декабре 1793 года. Возможно, по этой причине полиция перестраховывалась – запрещала всё, казавшееся подозрительным – например, игральные карты с «новыми фигурами»: шекспировскими героями Гамлетом, Полонием, Офелией, Фальстафом, Макбетом.[745] В 1793–1794 годах в Москве на кострах уже горели «непозволенные, развращенные и противные закону православному книги».

    Екатерининский указ от 16 сентября 1796 года гласил: «В прекращение разных неудобств, которые встречаются от свободного и неограниченного печатания книг, признали мы за нужное следующие распоряжения:

    1. В обоих престольных городах наших, Санкт-Петербурге и Москве, под ведением Сената, в губернском же и приморском городе Риге и наместничестве Вознесенского в приморском городе Одессе и Подольского при таможне Радзивиловской, к которым единственно привоз иностранных книг по изданному вновь тарифу дозволен, под наблюдением губернских начальств учредить цензуру, из одной духовной и двух светских особ составляемую. ‹…›

    3. Никакие книги, сочиняемые или переводимые в государстве нашем, не могут быть издаваемы, в какой бы то ни было типографии без осмотра от одной из цензур, учреждаемых в столицах наших, и одобрения, что в таковых сочинениях или переводах ничего Закону Божию, правилам государственным и благонравию противного не находится».

    Таким образом была официально введена цензура. Впрочем, никто не запрещал криминально-авантюрные сочинения, вроде переводной «Повести о знаменитом французском людоеде Людовике Мандрене» и отечественного «Обстоятельного и верного описания жизни славного мошенника и вора Ваньки-Каина». Свободно ходили также сомнительные в смысле нравственности любовные романы с нестеснительными героями: «Разговор сей мало помалу оживлялся и, наконец, дошел до установленной горячности: место, ночь, уединение и случай – все заставляло принца получить прощение, а Зобеиду все доводило ему попустить его купить. После того долго прохаживаясь, Зобеида, уставши, села на дерн, а принц расположился подле ее. Он вздыхал, она колебалась; он целовал у ней руки, она то сносила. Он гораздо далее произвел свое предприятие: уста Зобеидины, грудь ее совсем открытая и врученная его восторгам вдруг покрыты стали его поцелуями. Рука его искала новых прелестей. Зобеида довольно противилась для умножения, а не для помешательства его удовольствий. Наконец, она ему оставила свои обожаемые прелести; он насытился роскошью, и Зобеида не была к ним нечувствительна».[746] Не случайно иные родители стремились оградить своих дочерей от подобных «инструкций» светского поведения. Но на устои монархии эти сочинения не покушались, а потому не преследовались.

    «Чести нарушение» и конфискация «пожитков»

    К благородным преступникам применялось показательное «шельмование» – лишение чина и чести. «Краткое изображение процессов или судебных тяжеб» 1715 года предусматривало различие в тяжести нарушения чести.

    «Легкое чести нарушимыя наказания суть, егда которой начальной человек чину извержен или без заслуженого жалованья и без пасу (или отпускного писма) от полку отослан, или из государства нашего выгнан будет». Как правило, эта форма наказания не применялась в делах тайного сыска. Ему подвергались священники, уличенные в нечестных поступках или совершавшие службы в пьяном виде, а также офицеры, избивавшие своих солдат (параграф 33 Артикула воинского разрешал это делать только по «важным и пристойным причинам», касающимся «службы его величества»). Офицеры, согласно параграфу 28 Артикула, могли лишаться чести временно – путем разжалования в рядовые на определенный срок. Среди ущемлявших офицерскую честь мер предусматривалось ношение тяжелого огнестрельного или холодного оружия.

    «Тяжелое чести нарушение» относилось к дворянам. Оно предусматривало прибивание таблички с именем преступника к виселице, преломление палачом над его головой шпаги и объявление «вором» и «шельмой». «Краткое изображение процессов» предписывало, «как с тем поступать, кто чести лишен, шелмован (то есть из числа добрых людей и верных извергнут):

    1. Ни в какое дело ниже свидетельство не принимать.

    2. Кто такого ограбит, побьет или ранит, или у него отъимет, у оного челобитья не принимать и суда ему не давать, разве до смерти кто его убьет, то яко убийца судится будет.

    3. В кампании не допускать, и единым словом – таковый весма лишен общества добрых людей, а кто сие преступит, сам может наказан быть».[747]

    «Духовный регламент» сравнивал ошельмованных с «убиенными», так как эта процедура означала лишение всех гражданских прав, сословных привилегий, собственности. Они отлучались от церкви – не могли исповедоваться, причащаться, вступать в брак и даже входить в храм, а также не допускались к торговым делам. «Генеральный регламент» 1720 года запрещал принимать шельмованных на государственную службу. Как правило, шельмование предшествовало смертной казни и конфискации имущества.

    Параллельно с шельмованием существовал традиционный российский обряд, когда приговоренный к смерти клал голову на плаху и получал прощение – впрочем, с кнутом и ссылкой. При Елизавете Петровне, смертной казни не одобрявшей, эта процедура стала ее удобной заменой. Именной указ от 25 мая 1753 года определил ее как «политическую смерть» для тех, «ежели кто положен будет на плаху или введен на виселицу, а потом наказан кнутом с вырезанием ноздрей, или хотя и без всякого наказания токмо вечной ссылкой».[748] Законом 1766 года «политическая смерть» была заменена «лишением всех прав состояния».

    Эту процедуру испытала на себе по приговору сенатской комиссии Дарья Николаевна Салтыкова – знаменитая Салтычиха, замучившая насмерть не менее 138 крепостных. С 11 до 12 часов утра 17 октября 1768 года она в окружении солдат с обнаженными шпагами стояла с непокрытой головой у позорного столба рядом с Лобным местом; на груди у нее висела дощечка с надписью «мучительница и душегубица». После этого лишенную всех прав бывшую дворянку отправили на вечное заточение в Ивановский монастырь.

    Чем более крупной была фигура преступника, тем больше лиц из его окружения – от родственников и приятелей-»конфидентов» до крепостной прислуги – было охвачено следствием. По делу Долгоруковых проходило более 50 человек; большинство из них подверглись пыткам и лишились имущества, в том числе и молодые князья-офицеры, непричастные ни к делам Верховного тайного совета, ни к попытке ограничения самодержавия в 1730 году, ни к придворным интригам. Жены обвиняемых отправлялись в монастыри или дальние деревни, дворня шла на каторгу или в солдаты, дети теряли придворные звания, должности по службе или место в гвардии. Наконец, преступники и их родня могли лишиться имущества – конфискации были обычной практикой в первой половине XVIII века. В «эпоху дворцовых переворотов» после каждой удачной «революции» или «падения» очередного временщика за «деревнями» опальных выстраивалась очередь претендентов с возраставшими аппетитами.

    В 1730 году у опальных Долгоруковых были конфискованы вотчины, дома, загородные дворы и, как сообщал указ от имени Анны Иоанновны, «многий наш скарб, состоящий в драгих вещах на несколько сот тысяч рублей». В итоге в ведомство Дворцовой канцелярии перешло почти 25 тысяч крепостных душ «бывших князей».[749] Их владения попали в руки новых хозяев – Нарышкиных, А. И. Шаховского, А. Б. Куракина, генерала Урбановича, С. А. Салтыкова; даже знаменитому шуту Анны, отставному прапорщику Ивану Балакиреву, достался дом в Касимове.[750] Челобитчики (Г. П. Чернышев, А. И. Шаховской и др.) просили об «отписных» имениях Долгоруковых и Меншикова; некоторые, как В. Н. Татищев, даже точно указывали желаемое количество «душ» в конкретных уездах. У ссыльных членов фамилии было отнято практически всё сколько-нибудь ценное имущество, оставлены разве что обручальные кольца и нательные кресты.

    То же случалось и с прочим скарбом осужденных. Порой монарх лично распоряжался ценностями недавнего вельможи. Екатерина I пожаловала П. А. Толстому «шубу соболью пластинчатую» из вещей сосланного вице-президента Синода Феодосия Яновского, которую тот, в свою очередь, прибрал к рукам из патриаршей казны. Прочие «пожитки» опального пошли на продажу; часть вырученных средств направлялась на прокормление, а потом и «на погребение мертвого тела» узника.[751] Но в мае 1727 года пришел черед самого Толстого – бывший начальник Тайной канцелярии потерял не только шубу, но и все имущество и имения, в которых насчитывалось 10 687 душ.

    Примером подобного наказания может служить описание конфискации и последующего «распределения» движимой и недвижимой собственности одного из друзей казненного Артемия Волынского – тайного советника, президента Коммерц-коллегии графа Платона Ивановича Мусина-Пушкина.

    Старавшиеся отличиться судьи приговорили к четвертованию всех членов кружка Волынского, хотя даже они признали, что Мусин-Пушкин в этой «партии» не состоял. 23 июня 1740 года императрица утвердила приговор; для Мусина-Пушкина смертная казнь была отменена: «урезав языка, послать его в Соловецкой монастырь и содержать в наикрепчайшей тамо тюрьме под крепким караулом, никуда не выпуская». По меркам политических процессов аннинского царствования граф Платон был наказан легче всех – даже не бит кнутом; обязательная конфискация имения не распространялась на родовые владения.

    Причин такого смягчения приговора мы не знаем; возможно, для Анны было ясно, что на месте Мусина-Пушкина могли оказаться многие представители знати, выражавшие недовольство правительственными решениями или фавором. Но граф не проявил сообразительности для своевременного раскаяния и даже осмелился заявить, что не желал быть доносчиком. К тому же он был слишком богат, знатен и чужд искательности: у нас нет сведений о посылке им писем Бирону, подобно представителям «генералитета» С. А. Салтыкову, А. И. Ушакову, В. Н. Татищеву и др. Потому его наказание должно было послужить показательным примером с символическим «урезанием языка» – основного орудия преступления.

    После приговора последовала уже отработанная процедура конфискации и перераспределения имущества. Генерал-прокурор Н. Ю. Трубецкой первым подал слезную челобитную, в которой просил «для его недостатков и самой крайней нужды» дворец графа Платона на Мойке. Трубецкой знал, о чем просить: как и полагалось настоящему вельможе, граф Платон Иванович жил «пышно», обустраивал дом, находясь в зените своей карьеры.[752] В городской усадьбе размещались конюшня, каретный двор, речной флот из двух шхерботов, оранжерея с вишневыми и «помаранцевыми» деревьями, кустами «розанов» и «розмаринов». Просторные комнаты украшали шпалеры и картины (портреты государей и менее официальные «Птицы и древа», «Птицы петухи», «5 картин разных животных») вместе с 23 иконами и окованным серебром Евангелием; зеркала в золоченых рамах; стенные, настольные и напольные часы. В торжественных случаях на стол выставлялись дорогие серебряные и фарфоровые сервизы. Должно быть, в качестве надежного вклада семейство держало дома почти восемь пудов серебра.

    Второй каменный дом Платона Ивановича на Набережной линии Васильевского острова отошел в казну для размещения дворцовых «служителей». Приморскую дачу «близ Петергофа» императрица пожаловала фельдмаршалу Миниху; копорскую «мызу» – брату фаворита и командиру Измайловского полка Густаву Бирону.[753] Но большинство «отписных» земель и душ осталось в дворцовом ведомстве (через несколько месяцев закончилось царствование Анны, и новая комиссия занималась конфискацией имущества уже самого Бирона, а спустя год – и его «победителей» Миниха, Головкина, Остермана). Барон Менгден получил двор Волынского на Мойке, а камергер Василий Стрешнев – богатый дом казненного министра со всей обстановкой, но без обслуги, поскольку было решено отправить «всех имеющихся в доме Артемия Волынского девок в дом генерала, гвардии подполковника и генерал-адъютанта фон Бирона».

    С Мусиным-Пушкиным и здесь обошлись относительно милостиво: в казну поступило «только» 8 207 душ и 21 036 четвертей земли, а также пять дворов в Москве и четыре в Петербурге да еще приморская «дача». Жене графа оставили родовые владения мужа и каменный дом в Москве на Арбате, «а сверх того детям ево обоих жен обще недвижимое имение их прадеда, а ево деда, что за ним, Платоном, того деда ево недвижимого имения по дачам сыщетца».[754] Но зато подчистую отобрали гардероб; бедная Марфа Петровна безуспешно пыталась отстоять свои платья, «белье и прочие уборы женские». На волю были отпущены восемь «девок» и две вдовы; двух или трех оставили жене и дочерям опального в услужение. Из 29 женатых «служителей» 16 отправили в армию, восемь – на придворную службу; в солдаты сдали и большую часть (29 из 41) холостых дворовых.

    Наличные «пожитки» в ту пору нестеснительно выгребались из домов арестованных и свозились прямо в Зимний дворец. Золотые монеты (638 рублей) и слитки – по собственному распоряжению графа – отправили в Монетную контору; туда же поступили золото и серебро из «алмазных вещей» (оцененных в 19 300 рублей) на сумму 5 294 рубля 97 копеек. Остальные драгоценности остались в Канцелярии конфискации, и последующая судьба их неизвестна. После воцарения Елизаветы наследники – племянники графа Платона – претендовали на их часть, но от братьев потребовали письменных доказательств принадлежности требуемых вещей их матери. Правда, при Елизавете наследникам отдали 7 пудов и 12 фунтов графского серебра, хранившегося, по-видимому, в слитках.

    К дележу в первую очередь допускались избранные. К себе в «комнату» императрица Анна Иоанновна взяла четырех графских попугаев, в Кабинет были переданы два ордена Александра Невского; в Конюшенную контору переехали «карета голландская», «берлин ревельской», «полуберлины» и коляски. Породистые «ревельские коровы» удостоились чести попасть на императорский «скотский двор», а дворцовая кухня получила целую барку с обитавшими на ней 216 живыми стерлядями. Герцог Бирон, известный знаток лошадей, не удержался от личного осмотра конюшни Мусина-Пушкина, однако не обнаружил ничего для себя интересного и распорядился передать 13 лошадей графа в Конную гвардию.[755] Цесаревна Елизавета отобрала себе «винные» и «помаранцевые» деревья, кусты «розанов» и «розмаринов» для украшения зимнего сада. Позднее она, уже в качестве императрицы, лично распорядилась драгоценностями своего арестованного лейб-медика Лестока, от щедрот поделившись ими со следователями и судьями по этому делу.

    Кроме того, на деньги опальных вельмож претендовали их кредиторы; при отсутствии свободной наличности они получали удовлетворение своих претензий из средств, вырученных от продажи конфискованного имущества. Даже Коммерц-коллегия поддержала жалобу петербургских купцов на ее прежнего начальника, что «по злобе бывшего Платона Мусина-Пушкина» были отобраны и проданы их товары.[756]

    Иностранные и допетровские отечественные монеты императрица распорядилась отдать – почему-то вместе с дешевыми медными табакерками – в Академию наук, где нумизматическая коллекция графа помогла разработать научную классификацию древних русских монет. А вот библиотека Мусина-Пушкина в эпоху, когда чтение считалось подозрительным занятием, осталась невостребованной и в 1742 году по-прежнему хранилась в Канцелярии конфискации.

    Остальная гора вещей (по оценке, на 14 539 рублей 74 1/4 копейки) была пущена на публичные торги, в результате которых казна до нового переворота успела выручить 6 552 рубля да еще получила 1 061 рубль 24 копейки «наддачи». Такие «распродажи» привлекали столичную публику: знатные и «подлые» обыватели демократично торговались за право владения имуществом опальных. Его приобретение имело коммерческий смысл: те же импортные товары в обычной продаже стоили дороже.

    На аукционе расходилась по рукам обстановка богатого барского дома.[757] Гвардейский сержант Алексей Трусов приобрел за 95 рублей «часы золотые с репетициею», семеновский солдат князь Петр Щербатов основательно потратился на золотую «готовальню» (335 рублей при стартовой цене в 200 рублей). Капитан князь Алексей Волконский заинтересовался комплектом из двенадцати стульев с «плетеными подушками» (12 рублей 70 копеек), а статский советник Федор Сухово-Кобылин купил другой комплект – подешевле, но в придачу с креслом.

    Тайный советник, инженер и историк Василий Никитич Татищев пополнил свой винный погреб 370 бутылками «секта» (по 30 копеек за бутылку), а гвардии прапорщик Петр Воейков лихо скупил 370 бутылок красного вина (всего на 81 рубль 40 копеек), 73 бутылки шампанского (по рублю за бутылку), 71 бутылку венгерского (по 50 копеек), а заодно уж и 105 бутылок английского пива (по 15 копеек). Кабинет-министр Алексей Петрович Бестужев-Рюмин продемонстрировал более высокие запросы: он купил четыре больших зеркала в позолоченных рамах (за 122 рубля) и еще два зеркала «средних» (30 рублей). По иронии судьбы те же «зеркала стенные большие золоченые с коронами в рамах четыре» будут фигурировать спустя несколько месяцев в «описи пожитков» самого опального министра – после «падения» Бирона он угодил было под арест, но правительница Анна Леопольдовна распорядилась вернуть имущество жене и детям Бестужева.[758]

    Менее утонченная публика разбирала предметы повседневного обихода и припасы Мусина-Пушкина, вплоть до заплесневелых соленых огурцов и рыжиков из кладовых – чего же добру пропадать. Никого не заинтересовали картины («женщина старообразная», «птицы петухи», «персона короля швецкого» и прочие по 3 рубля за штуку). Не раскупленным остался зеленый и черный чай в «склянках», еще не ставший популярным напитком у россиян. Соль, свечи, платки, салфетки, перчатки, одеяла, барская (фарфоровая и серебряная) и «людская» (деревянная) посуда, котлы, сковородки, стаканы, кофейники, ножи расходились лучше. Нашли новых владельцев «немецкие луженые» перегонные кубы, «медная посуда англинской работы» (ее купил бывший подчиненный графа советник Иван Сукин), «меха, чем огонь раздувать», «четверо желез ножных и два стула с чепьми» (актуальная вещь для наказания дворовых) и даже господские «унитаз» – «судно дубовое, оклеено орехом с двумя ящичками» и ночной горшок-»уринник с ложкой и крышкой».

    На той же «распродаже» можно было приодеться – гардероб Мусиных-Пушкиных расходился быстрее обстановки. Василий Татищев купил себе суконный «коришневой» подбитый гродетуром кафтан с камзолом из золотой парчи «с шелковыми травами по пунцовой земле» (50 рублей), а другой уступил майору гвардии Никите Соковнину. Купцы покупали костюмы попрактичнее и попроще – за 10–15 рублей. Но всех превзошел лекарь Елизаветы, будущий герой дворцового переворота 1741 года и лейб-медик Арман Лесток: он скупал подряд дорогие парчовые кафтаны по 80 рублей, «серебряные» штаны, поношенные беличьи меха, галуны, бумажные чулки, полотняные рубахи (60 штук за 60 рублей). Судя по мелькавшим в деле фамилиям, представители столичного бомонда вполне могли встречаться в бывших графских палатах экипированными в одежду с его плеча. Капитаны и поручики гвардии приобретали платья, юбки, шлафроки, кофты, фижмы, «шальки» и белье – надо полагать, чтобы порадовать своих дам; капрал-гвардеец Тютчев сторговал даже «ношеные» и «ветхие женские рубахи».

    «Дело» герцога Бирона, скоро последовавшего за графом в крепость и ссылку, включает огромный список конфискованного имущества, привести который даже вкратце нет возможности. Из его палат вывозилась многочисленная мебель – столы, кресла, зеркала и огромная французская дубовая кровать герцога. Из горы посуды выделялись отдельно хранившийся золотой сервиз и несколько серебряных, одним из которых семейство опального фаворита продолжало пользоваться в Шлиссельбурге. Герцог был явно неравнодушен к фарфору и другим китайским редкостям – среди них имелись «53 штуки медных больших и малых китайских фигур». Его покои украшала живопись, которую в ту пору еще не научились ценить: «присяжные ценовщики объявили, что оной цены показать не могут для того, что такими вещами не торгуют и художества живописного не знают».

    В баулы, чемоданы и сундуки укладывали гардероб, в том числе ценнейшие меха горностая и соболя («пупчатые» и «из шеек собольих»); парадные, обычные и маскарадные костюмы; камзолы, шляпы, перчатки. Будучи законодателем мод, герцог хранил запас разнообразных дорогих тканей («штуки» камки, бархата, штофа, атласа, тафты), лент и десятки аршин драгоценного позумента. Фаворит тщательно заботился о своей внешности – среди его вещей почетное место занимали изысканные туалетные столики, наборы ножниц, щеточек, гребенок, зеркал; герцогские зубочистки были из чистого золота.

    Сразу же после ареста Бирона строительство его дворцов в Курляндии было прекращено, рабочих и мастеровых отозвали в Петербург. Туда же прибывали барки с добром из герцогских владений: вывозилась обстановка недостроенных дворцов в Митаве и Рундале – мебель, паркетные полы, посуда, запасы рейнских, португальских и венгерских вин. Из имений герцога доставляли голландских коров и более двух сотен лошадей с Вирцавского и других заводов. Вместе с художественными ценностями привезли прибывшего по приглашению Бирона венецианского художника «грека Николая Папафила».[759]

    По сравнению с имуществом герцога конфискованный скарб его братьев кажется весьма скромным – он представлял собой типичный набор вещей холостяков-военных: винный погреб с бутылками венгерского и бургундского, разнообразное огнестрельное и холодное оружие, седла и прочая конская упряжь, мундиры, курительные трубки, походные принадлежности. Густав тянулся за братом-фаворитом – в его гардеробе было много дорогой одежды, а на конюшне стояли 44 лошади и верблюд. Бравый гвардеец хранил православные иконы в память об умершей любимой жене, а у грубого вояки Карла среди амуниции имелось «кольцо золотое с волосами» – надо полагать, свидетельство юношеского романтического увлечения.

    «Бироновские пожитки» прибывали в Петербург из его имений и дворцов вплоть до 1762 года. Императрица Елизавета, к примеру, отобрала из них для себя и своих придворных несколько сундуков с наиболее красивыми вещами – всего на 7 598 рублей; в ее покои перекочевали два комода, две дюжины стульев, два стола. В свои московские дворцы она отправила 48 зеркал, семь комодов, люстры, подсвечники-бра и прочую мебель. Бывшие вещи Бирона (шелковые обои, часы и фарфор) украсили Коллегию иностранных дел и посольские резиденции. Восточные ткани и собольи меха были преподнесены в качестве подарка невесте наследника престола – будущей Екатерине II. Но даже спустя 20 лет конфискованное добро еще имелось в столь значительном количестве, что им интересовались придворные, а самому вернувшемуся из ссылки хозяину было что возвращать.

    Сразу же объявились просители «разных чинов» с имущественными претензиями к вчерашнему всесильному временщику. Избитый Волынским поэт Василий Тредиаковский жаловался на невыдачу ему при герцоге возмещения за публичные оскорбления со стороны казненного министра. «Изнурившемуся на лечение» придворному сочинителю пожаловали за побои 720 рублей – сумму, вдвое превосходившую его годовое жалованье. Иск к Бирону предъявили Академия наук за взятые им бесплатно книги (на 89 рублей) и отдельно профессор Крафт, который «поданным своим доношением представлял, что он трех бывшего герцога Курляндского детей несколько лет математике учил, и за сей труд свой от бывшего герцога на всякой год по сту рублев получал, а за прошлый 1740 год ничего ему не выдано».

    Курляндец, как и полагалось настоящему вельможе, расплачиваться не спешил: сохранились списки его долгов мяснику, свечнику, башмачнику, парикмахеру, портному, часовщику, столярам, придворному гайдуку, какому-то «турке» Исмаилу Исакову – всего на 13 289 рублей, включая 1 099 рублей долга собственному камердинеру Фабиану и 13 рублей 19 копеек – крестьянину Агафону Добрынину за петрушку и лук. На широкую ногу жил и брат фаворита Густав – только «по крепостям и векселям» за ним числилось 7 588 рублей долга, да еще пяти кредиторам он был должен 8 644 рубля, не считая тех претензий, на которые «явного свидетельства никаково не имеетца». В то же время герцог располагал наличностью почти в 100 тысяч червонных, которые теперь были отправлены в Монетную канцелярию.[760]

    Анна Леопольдовна заинтересовалась только драгоценностями семьи Бирона. По свидетельству придворного ювелира, она срочно заказала их переделку. Любимой подруге Юлиане Менгден новая правительница пожаловала четыре кафтана Бирона да три кафтана его сына Петра, из позументов которых бережливая фрейлина «выжигала» серебро.

    Муж регентши, герцог Антон Брауншвейгский, был скромнее – или не так любил лошадей, как Бирон: он отказался от его конюшни, переданной по этой причине для продажи всем желающим. «По именному его императорского величества указу определено бывшего герцога Курляндского и Густава Бирона остающихся за разбором излишних и к заводам годных лошадей велено с публичного торгу продать, а продажа оным начнется сего декабря с 29 числа, и в субботу с десятого пополуночи до второго часа пополудни; и ежели кто из оных лошадей купить себе пожелает, те бы по означенным дням и в объявленные часы являлись на конюшенном его императорского величества дворе», – оповещало газетное объявление. Внесенные в конфискационную опись звучные имена герцогских кобылиц – Нерона, Нептуна, Лилия, Эперна, Сперанция, Аморета – кажется, являются подтверждением расхожего мнения, что к лошадям Бирон был более расположен, чем к людям.

    Свергнувший герцога фельдмаршал Миних застенчивостью не отличался: за «отечеству ревностные и знатные службы» он получил 100 тысяч рублей, дом арестованного зятя Бирона генерала Бисмарка (дом Густава Бирона был отдан Миниху-сыну) и серебряный сервиз герцога весом 36 килограммов.

    Платону Мусину-Пушкину одному из первых разрешили возвратиться из соловецкой ссылки в имения жены; следом за ним были освобождены сын и дочь А. П. Волынского, Ф. И. Соймонов и другие, менее знатные участники «дела». Правительница Анна Леопольдовна повелела вернуть конфискованное имущество графа его наследникам – племянникам Аполлосу и Алексею Мусиным-Пушкиным и князю Александру Голицыну (сыну сестры Елизаветы Ивановны), что в короткое царствование Ивана Антоновича так и не было выполнено.

    Окончательная реабилитация затянулась до следующей смены власти; 25 июля 1742 года последовал указ: «Платону Мусину-Пушкину по известному об нем делу вину отпустить и, одобря ево, прикрыв знамем, шпагу ему отдать и быть в отставке, а к делам ево ни х каким не определять».[761] В сентябре ритуал был произведен «при роте Кабардинского полка и при собравшемся народе». На этом известия о судьбе реабилитированного вельможи обрываются. По-видимому, граф Платон Иванович скончался в том же 1742 году – в деле о возвращении имущества он больше не фигурирует. Его вдове и наследникам, как и другим недавним государственным преступникам, предстояла долгая тяжба за возвращение перешедших в чужие руки имений и частью проданной, частью разбросанной по подвалам казенных учреждений обстановки.

    Царская милость не означала гарантии возвращения имущества. Перестановки «наверху» вызвали новые проблемы: вернувшиеся из отдаленных мест опальные (Лопухины, В. В. Долгоруков) добивались «реституции» имений, розданных другим лицам; те, в свою очередь, подавали прошения о компенсации утраченного. Желающих добровольно расстаться с «деревнями» и прочим пожалованным или по дешевке приобретенным имуществом не было – не возвращать же императрице «приватизированную» графскую оранжерею. Поэтому только в 1748 году, наконец, последовал указ о выдаче наследникам графа Платона оставшихся «пожитков», многие из которых уже стали «тленными». Вернуть же имения опальной семье долгое время не удавалось. Новое царствование вознесло к вершине власти новые фамилии, и судьба семейства умершего графа никого не интересовала. Из восьми с лишним тысяч конфискованных душ 4 854 оказались розданными приближенным Елизаветы: гардеробмейстеру В. Шкурину, шталмейстеру П. М. Голицыну. Новый канцлер А. П. Бестужев-Рюмин, когда-то уже прибравший к рукам зеркала из дома Мусина-Пушкина, теперь добился пожалования себе нескольких подмосковных сел графа (Образцово, Горетово, Новорожествено и других с 3 141 крестьянской душой), несмотря на все предыдущие указы.[762] Только в 1757 году Елизавета запретила раздавать еще остававшиеся в дворцовом ведомстве земли Мусиных-Пушкиных.

    Бирон же провел в ссылке – сначала в сибирском Березове, а потом в Ярославле – 20 лет. Часто опальные и ссыльные навсегда вычеркивались из жизни – теряли не только положение, но и всё имущество, а порой даже собственное имя, как случилось с фаворитом Елизаветы Алексеем Шубиным или (на короткое время) с Бироном, которого было велено именовать «Бирингом»; появились официальные формулы, вроде «бывший дом бывшего Бирона». Иные арестанты десятилетиями жили в заточении, и даже начальник тюрьмы не знал о них ничего – к примеру, об оставшемся безвестным заключенном Кексгольмской крепости, освобожденном Александром I и назвавшемся только ему.[763]

    Тюрьма и сума

    Но до реабилитации – если она вообще происходила – надо было дожить. В зависимости от характера дела или степени вины осужденный Тайной канцелярией становился «секретным» или обычным арестантом или ссыльным. Для последних тоже существовали разные режимы: одни отправлялись в болотистые места Западной Сибири или на дикий берег Охотского моря, другие имели возможность проживать в своих имениях с подпиской о неразглашении дела и без права выезда в столичные города.

    Самый жесткий порядок заключения был для «секретных» узников. Секретность начиналась с момента попадания человека в Тайную канцелярию или экспедицию; такие арестанты содержались, как правило, отдельно от прочих преступников. Для «бдения к упреждению и самому недопущению покушения на побег или собственное погубление жизней» в камеру к арестанту помещался один, два или даже три часовых, сменявшихся в течение суток для непрерывного наблюдения за узником; начальник караула должен был не менее трех раз в день посещать казематы. Конвойным солдатам под страхом смертной казни запрещалось не только рассказывать о речах арестантов, но и слушать их. Если конвоируемые все же начинали говорить «непристойные речи», то солдаты должны были затыкать им рты «кляпьями», вынимая их только на время еды. Перевозились секретные арестанты, как правило, ночью, а помещались обычно в крепостях – Санкт-Петербургской (Петропавловской), Шлиссельбургской, Рижской, Нарвской, а также в наиболее пригодных для строгого содержания монастырях – Соловецком, Спасо-Евфимиевом, Кирилло-Белозерском.

    В Петропавловской крепости для заключения секретных узников использовали камеры внутри стен и бастионов – сырые и темные казематы. Кроме того, имелись деревянная (до 1797 года) тюрьма в Алексеевском равелине и еще два строения – «комисский дом» (комиссии проекта нового Уложения) и «смирительный дом».

    По какому принципу распределялись между ними заключенные, понять из известных нам документов трудно. Можно только сказать, что в 1796 году в «смирительном доме» сидели сошедший с ума Александр Невзоров (он бился головой о стену и кричал «диким голосом и без смысла») и обвиненный в «шпионстве» француз Ламанон; в «комисском доме» находились не только «клиенты» Тайной экспедиции, но и уголовники: проходивший «по банковскому делу» кассирский помощник Кельберг; привлеченные по делу какой-то «персидской комиссии» надворный советник Скиличный, капитан Калмыков и актуариус Матвеев, а также купец Клушенцов, обвиненный в вывозе за границу российской монеты.[764]

    Как уже говорилось, режим содержания (качество помещения, обстановка, деньги на питание) определялся не только тяжестью преступления, но и социальным положением арестанта. Заключенные дворяне получали средств на содержание не только больше, чем простолюдины, но и больше, чем караулившие их солдаты. Таким арестантам разрешалось на собственные деньги покупать необходимые продукты и вещи.

    В тюрьме Алексеевского равелина были и вполне комфортабельные помещения. Составленная в 1794 году поручиком Павлом Иглиным опись говорит о наличии комнат с креслами, кроватями с перинами, комодами, ломберными столиками, столами, покрытыми скатертями, серебряными столовыми приборами, использовавшимися, очевидно, для трапезы, состоявшей из блюд, готовившихся на особой «офицерской кухне». К сожалению, автор описи не указал, предназначались ли эти апартаменты для самих сотрудников Тайной экспедиции или для особо важных заключенных. Но явно для арестантов предназначались прочие «нумера», разбитые в описи на четыре категории: от «многокомнатных» помещений с перегородками, зеркалами, посудой, кроватью с «занавескою» и «столовым бельем» до камер с «обстановкой», состоявшей только из кровати с тюфяком, и «казаматов», где из удобств имелось «все простейшее».[765]

    В каком именно месте крепости – в Алексеевском или, возможно, Иоанновском равелине – был заточен в 1790 году А. Н. Радищев, пока не установлено. Ордер петербургского генерал-губернатора Я. А. Брюса обер-коменданту крепости А. Г. Чернышеву предписывает только содержать нового арестанта под стражей «в обыкновенном месте» и под контролем «господина действительного статского советника Шешковского».

    «Население» камер и «казаматов» то прибывало, то убывало; к 1801 году здесь оставались только 19 человек не самых важных преступников. Помимо знаменитого прорицателя монаха Авеля в крепости находились растратчик генерал-провиантмейстер-лейтенант Росляков, уже упомянутый нами Александр Рибопьер (за дуэль), гусарский ротмистр Маслов («за подговор жены титулярного советника Василья Иванова»), надворный советник Арбузов (за «подачу прошения на вахтпараде») и купец Филипп Косцов (за «отступление от церкви»). Как и прежде, имелись узники («епископ католицкий» Одинец, капитан Преображенского полка Казаринов 1-й), о причинах заключения которых тюремщики не ведали, а потому и докладывали кратко: «Хованский, тайный советник, неизвестно за что».[766]

    О положении заключенных в главной тюремной крепости страны речь уже шла при описании следственной процедуры. Поэтому теперь мы обратимся к тюремным порядкам других мест заключения. Пожалуй, самым строгим из них была Шлиссельбургская крепость.

    Взятый у шведов в ожесточенном бою в 1702 году замок у входа в Ладожское озеро Нотебург Петр I переименовал в Шлиссельбург – «ключ-город», но с тех пор крепость больше не играла военной роли, а стала тюрьмой для особо опасных государственных преступников. Расположение на уединенном островке посреди широкой реки с быстрым течением и высокие крепостные стены со сторожевыми башнями делали эту тюрьму особо надежной – за всю историю ее существования отсюда не было побегов. Здесь томились члены царской семьи – сначала царевна Мария Алексеевна, затем первая супруга Петра I Евдокия Федоровна Лопухина. При Анне Иоанновне в крепость был посажен и умер в ней князь Д. М. Голицын, выступавший за ограничение прав императрицы в 1730 году; его сменил другой член Верховного тайного совета – опальный фельдмаршал В. В. Долгоруков. Во время следствия здесь сидел регент Российской империи герцог Бирон; наконец, самым знаменитым заключенным стал свергнутый с престола Елизаветой в 1741 году император Иван Антонович. В Шлиссельбурге он провел последние восемь лет своей жизни.

    Внутри крепостной стены находились две тюрьмы – «Нумерная казарма» на 14 камер и построенный в 1762 году «Секретный дом» на 24 каземата. Одиночные камеры представляли собой помещения размером 8х2 метра с большими зарешеченными окнами, деревянным полом и серыми каменными стенами; в каждой стояли кровать, стул и стол у окна. Кормили здесь плохо, и Н. И. Новиков вынужден был просить об увеличении денежного содержания, ведь на полагавшийся ему рубль в день жили трое – сам заключенный, добровольно разделивший с ним заточение доктор и крепостной слуга. Полная изоляция, сырость и холод угнетали узников, пожалуй, даже больше, чем в Петропавловской крепости. Рапорт одного из побывавших с проверкой в 1796 году чиновников рисует грустную картину: пятерых арестантов ревизор застал на молитве перед образами; у одного из них, Гаврилы Зайцева, на лбу была шишка «в меру куриного яйца» от частых земных поклонов. Один из заключенных был занят чтением церковных книг, а прочие сидели на своих местах без всякого дела.[767]

    Одних такая жизнь быстро сводила в могилу, у других вызывала расстройство рассудка. Выросший в изоляции Иван Антонович, по донесению начальника караула в 1759 году, был физически «здоров, и хотя в нем болезни никакой не видно, только в уме несколько помешался, что его портят шептаньем, дутьем, пусканием изо рта огня и дыма; кто в постели лежа повернется или ногу переложит, за то сердится, сказывает шепчут и тем его портят; приходил раз к подпоручику, чтоб его бить, и мне говорил, чтоб его унять и ежели не уйму, то он станет бить; когда я стану разговаривать (разубеждать), то и меня таким же еретиком называет».

    Караулившие высочайшего узника капитаны Власьев и Чекин также показывали: он был здоров и силен, но в то же время говорил, что «тело его, принца Иоанна, назначенного пред сим императором российским, который уже издавна от мира отошел, а самым делом он есть небесный дух, а именно св. Григорий; который на себя принял образ и тело Иоанна, почему презирая нас и всех им видимых человек самозлейшими тварями почитал; сказывал, что он часто в небе бывает, что произносимые нами слова и изнутри исходящий дух нечистый и огненный состоят, называл еретиками и опорочивал нас в том, что как мы друг пред другом, так и пред образами святыми поклоняемся, сим мерзость и непотребство наше оказывается, а небесные де духи, из числа коих и он, никому поклоняться не могут».

    «Принц», вероятно, закончил бы жизнь душевнобольным. Но при попытке его освободить в ночь с 4 на 5 июля 1764 года Иван Антонович был заколот капитанами охраны. Его тело было предано земле в крепости, «без огласки», а впоследствии будто бы отвезено в Тихвинский Богородицкий монастырь, где погребено в паперти Успенского собора.

    Томившийся пять лет в одиночной камере руководитель башкирского восстания 1755 года Батырша был доведен условиями заточения до отчаяния и решился на побег. Согласно докладу коменданта, 24 июля 1762 года скованный по рукам и ногам узник дождался, когда один часовой заснул, «взял принесенный солдатом Хомутовым топор, поодиночке у капрала Никитина тем топором голову разрубил надвое; у солдата Хомутова головы левую сторону разрубил и правый висок проломил; у Лазарева в двух местах брюхо пропорото; у Епифанова, который был на часах, в двух местах голову разрубил же»; после устроенной резни «оный же колодник и сам умер без всяких язв и побой», что вызывает большие сомнения.[768]

    В крепость попал известный нам чиновник Монетной канцелярии Филипп Беликов, обвинявший коллег в непристойных словах в адрес государыни, но сам уличенный в их употреблении. Будучи сослан в Сибирь, он в 1745 году объявил, что желает написать две книги – «Натуральную экономию» и «Алхимическую». Относительно первого исследования он пояснял, что оно принесет «некоторую всероссийскую пользу», а о второй задумке сообщил в Сенат, что она может дать тысяч десять рублей дохода. Сенаторы «по довольному рассуждению» определили: позволить Беликову писать, но взять с него подписку, чтоб «ничего противу Богу и ее императорского величества высочайшей персоны и высочайшей же ее величества фамилии и Российской империи отнюдь не писать, и о том, что будет писать, никому не объявлять». Автору была обещана «высочайшая милость» и награда, если его труды окажутся полезными государству; местом для научной работы избрали Шлиссельбург. Так бывший чиновник стал предшественником будущих научно-исследовательских «шарашек» Новейшего времени. На содержание Беликова с семьей было определено по 25 копеек в день; ему было разрешено ходить в церковь и навещать живущих в крепости, но передвигаться под конвоем. Жена и дети могли свободно посещать его и выходить за стены крепости. Но написанная в 1747 году «Натуральная экономия» не принесла Беликову ни свободы, ни награды; вторую же книгу, на которую власти особенно рассчитывали, он писал 18 лет, но так и не закончил до 1764 года, когда Екатерина II распорядилась освободить его.[769]

    В конце столетия здесь находилась пестрая компания из 49 заключенных: 22 военных в чинах от подпоручика до генерал-майора, пять гражданских чиновников, один купец, два ксендза, два поляка, несколько крестьян, подделыватели ассигнаций и паспортов, карточные игроки, еретики-скопцы. Одни из них попали за «дело», как участники польского восстания 1794 года, фальшивомонетчики Савва Сирский и бывший унтер-офицер Кузнецов, московский купец Евсеев (за подачу письма от имени… Петра III), поручик Карнович («за продажу чужих людей, за сочинение печатей и паспортов и дерзкое разглашение»), некто Протопопов («за отвращение от веры и неповиновение церкви») и известный нам лжепосланник наследника Павла Григорий Зайцев. Своим «буйственным поведением» этот арестант доставил тюремщикам немало хлопот. Посаженный за самозванство в «работный дом», он написал письмо к настоящему Павлу от имени его невинно арестованного флигель-адъютанта Василия Жураховского. В Шлиссельбурге он, в отличие от большинства арестантов, не только молился; комендант полковник Колюбакин докладывал в 1791 году генерал-прокурору, что заключенный «никакого раскаяния не имеет». Переведенный в Соловки, Зайцев оттуда сбежал, но решил добровольно прекратить свои похождения – лично явился к бывшему начальнику бывшей Тайной экспедиции сенатору Макарову и просил содействия ему в пострижении в одном из монастырей на Украине, которое и было оказано.[770]

    Отставной поручик Федор Кречетов содержался в Шлиссельбурге «за развратные сочинения». Дослужившийся до офицерского звания разночинец работал библиотекарем и домашним учителем, «крайнюю нужду имел в пропитании», но мечтал о большом общественном поприще: подал проекты заведения коммерческих и юридических школ и народных училищ «для скорейшего российской грамоте читать и писать научения»; начал издавать журнал «Открытие нового издания, души и сердца пользующего. О всех, и за вся, и о всем ко всем, или Российский патриот и патриотизм» без разрешения цензуры.

    Взятый в Тайную экспедицию по доносу, Кречетов признал главные пункты обвинения – произнесение «непристойных и укорительных слов» в адрес императрицы, церкви, Сената; на следствии фигурировала его записка о возможности свержения монарха, если тот «не будет исполнять по установленным обществом законам». Как доложили Екатерине II, «из всех его мыслей и произносимых им слов видно, что он не хочет, чтобы были монархи, и заботится больше о равенстве и вольнице для всех вообще, ибо, между прочим, сказал, что раз дворянам сделали вольность, то для чего же не распространить оную для крестьян, ведь и они такие же человеки». В 1794 году Кречетов был отправлен в крепость с приказом страже следить, «чтоб он никаких разговоров и сообщения ни с кем не имел и содержан был наикрепчайше». Вольнодумец был выпущен из Шлиссельбурга только в 1801 году, отправлен в ссылку в Пермь, где и умер.

    В крепости находились арестанты, присланные без указания их вины «при повелении за подписанием его императорского величества», и те, кто явно не являлись политическими преступниками: майор Чириков сидел «за дурное поведение», майор Кардовский – «за грубость начальству», преображенский поручик Сокорев 2-й – «за картежную игру», гусарский корнет Шлиттер – за долги.[771] Амнистия 1801 года ненадолго освободила камеры Шлиссельбурга от политических заключенных; но скоро началось возрождение этой тюрьмы, остававшейся одним из самых надежных мест заключения до начала XX века.

    Помимо Шлиссельбурга Тайная канцелярия и экспедиция отправляли своих «клиентов» в Динамюндскую, Кексгольмскую и Ревельскую крепости. С Динамюнде (нынешний Даугавпилс) начинало свое многолетнее заключение всё «брауншвейгское семейство»; потом пути его членов разошлись – свергнутый император Иван Антонович угодил в Шлиссельбург, а его мать-регентша и отец-генералиссимус остались в ссылке в Холмогорах.

    К концу XVIII столетия Динамюндская крепость была самой многолюдной – здесь содержались 250 узников, 188 из которых являлись сектантами-духоборами. Государственных же преступников было всего трое. Один был беглый дворовый Ксенофонт Владимиров, выдававший себя за сына голландского короля и за Петра III. Другой, майор Василий Пассек, осужденный за «дерзновенные сочинения», оставил нам описание своего места заключения: «Я прислан был в Динамюнд под присмотр впредь до повеления, а меня с самого первого дня стеснили до того, что три года и до самой отставки коменданта Шилинга не позволялось мне выходить из сего погреба. Здоровье мое день ото дня повреждалось более, а к вящему разрушению оного инженерный полковник Смольянинов по жестокости своей не взирал на мои представления, приказал обрыть жилище мое рвом. Со всей почти крепости стекала в оный дождевая вода и подходила под пол сей комнаты; из сухой и летом она сделалась необычайно сырой, более нежели на аршин плесень покрыла стены внутри, а зимой лед и снег и чад от того были почти непрестанно. Через полтора года потом сей ров зарыли, но сырость мне осталась уделом. Сердце мое обливается кровью при воспоминании ужасных картин сих».[772] Третьим политическим заключенным Динамюнде был отставной полковник Александр Михайлович Каховский, член так называемого «смоленского заговора» – существовавшего в 1797–1798 годах кружка из офицеров расквартированных в губернии полков, чиновников местной администрации, гражданских лиц и отставных военных. Следствие установило, что члены кружка имели «план к перемене правления». Каховский был лишен чинов, дворянства и посажен в крепость «за вольные суждения и критику о службе, одежде, налогах и о прочем, клонящемся к развращению нравов, и читал французскую трагедию Вольтера о смерти кесаря и, переведя по-российски, сказал: „есть ли бы это нашему“«. По этому же делу попал в Тайную экспедицию и его брат, подполковник Алексей Ермолов.

    В Кексгольме в 1801 году оставались 10 заключенных. Самыми известными среди них были члены семьи Пугачева. В докладе А. С. Макарова об условиях их содержания говорилось: «Женки бывшего самозванца Емельяна Пугачева (Софья и Устинья. – И. К., Е. Н.), две дочери девки Аграфена и Христина от первой и сын Трофим с 1775 года содержатся в замке в особливом покое, а парень на гауптвахте в особливой комнате. Содержание имеют от казны по 15 копеек в день. Живут порядочно. Имеют свободу ходить по крепости, но из оной не выпускаются. Читать и писать не умеют». Императорским указом им предписывалось «сказываться только именами и отчествами», не упоминая фамилии самозванца. В заточении они находились всю жизнь; Николай I в январе 1834 года известил Пушкина, что дочь Пугачева (царь ошибочно назвал ее сестрой) «тому три недели умерла в крепости». Обе жены Пугачева скончались до 1811 года, судьба же сына до сих пор неясна.[773] В крепости содержались пастор Роман Бурмейстер и крестьянин Пантелеймон Никифоров, оставшиеся под стражей и в 1801 году: «Хотя ‹…› и было с прочими государю императору докладывано, но ничего не последовало. А содержатся в Кексгольмской крепости: 1) за подачу в Кантору опекунства иностранных бумаг с нелепыми выражениями, виденными якобы во сне на день коронования покойной государыни императрицы, по засвидетельствованию доктора оказался совершенно помешанным в уме, что даже бросался на караульных; 2) за двукратное делание фальшивых ассигнаций наказан кнутом». В Пороховом погребе крепости с 1785 года содержался секретный узник (возможно, он и был упомянутым безымянным заключенным) – переводчик Коллегии иностранных дел Иван Пакарин, называвший себя сыном Екатерины II и графа Никиты Ивановича Панина.[774]

    Самыми знаменитыми арестантами Ревельской крепости стали бывший ростовский митрополит Арсений Мацеевич и полковник князь Дмитрий Константинович Кантемир, называвший себя господарем Молдавии и Валахии, за что провел 17 лет в темнице.

    Не легче, чем в крепостях, было отбывать наказание в монастырских тюрьмах, имевших такие же казематы в стенах, а кроме них – подвалы. Самым тяжелым было заточение в «земляной тюрьме», или «погребе»; в Соловках это была яма двухметровой глубины с краями, обложенными кирпичом, и крышей из досок, засыпанных землей. В крыше имелось отверстие, закрывавшееся дверью, запиравшейся на замок; через него опускали и поднимали узника и передавали ему пищу.

    Настоятель монастыря являлся одновременно «командиром» воинской охраны заключенных, а в случае ее отсутствия эту роль играли монахи. Контингент узников все же большей частью состоял не из «клиентов» политического сыска, а из проштрафившегося духовенства и светских лиц, сосланных за подведомственные церковному суду преступления – ереси, раскол, богохульство, «развратное поведение». Одни преступники присылались туда «под начал», то есть на определенный срок на монастырские работы для исправления от «буйства» или неумеренного пьянства и после его отбытия могли выйти на свободу и даже вернуться к прежней деятельности. Другие попадали «под караул» – более суровый режим: заключенный помещался под стражей в келье-камере. В лучшем случае ему разрешался выход в церковь, в худшем – ждала полная изоляция. Такая судьба постигла вице-президента Синода, новгородского архиепископа Феодосия Яновского – в 1725 году смертная казнь ему была заменена другим наказанием: «… урезав языка, послать его в Соловецкой монастырь и содержать в наикрепчайшей тамо тюрьме под крепким караулом, никуда не выпуская». Но в итоге бывшего владыку отправили не в Соловецкий, а в Николо-Корельский монастырь, и скоро его участь еще ухудшилась: с него сняли сан и приказали «сыскать каменную келью наподобие тюрьмы с малым окошком, а людей близко той кельи не было бы, пищу определить ему хлеб да вода». В соответствии с этим указом Феодосий был замурован в подземной келье под церковью, где во тьме, холоде, грязи, собственных нечистотах он прожил несколько месяцев. С наступлением зимы замерзавшего узника нужно было перевести в отапливаемую камеру. Во время перенесения в новое узилище он сказал стоявшему рядом вице-губернатору Измайлову: «Ни я чернец, ни я мертвец, где суд и милость?» Камеру вновь заложили камнями. Скоро караульный офицер оповестил Измайлова, что уже несколько дней арестант «по многому клику для подания пищи ответу не дает и пищи не принимает»; 5 февраля 1726 года «чернец Федос» скончался.

    Заключенных не баловали разносолами – в основном кормили «только хлебом слезным» и водой.

    Такой паек, например, был назначен в 1735 году раскольнику Яковлеву, доставленному на Соловки после нещадного битья кнутом, с вырезанными ноздрями; но даже на таком скудном рационе он, закованный в ручные и ножные кандалы, прожил в одиночке семь лет. Пытавшимся бежать и пойманным преступникам снижали хлебную выдачу, чтобы они не могли сушить сухари для очередного «сбега». Питание вначале было за счет монастыря и милостыни богомольцев, но со второй половины XVIII века заключенным стали назначать продовольственный паек «против одного монаха» (иноческий оклад тогда составлял 9 рублей в год). «Секретные арестанты» получали кормовые деньги на руки, а продовольствие им покупали караульные солдаты.

    Тайны монастырских темниц уже давно привлекали внимание историков, благо хорошо сохранившиеся архивы дают представление о судьбах узников обителей.[775] Классическая монастырская тюрьма с XVI века располагалась в Соловецком монастыре, куда нередко присылали наиболее важных арестантов: здесь скончался в 1729 году сам начальник Тайной канцелярии Петр Толстой, с 1730 по 1738 год в заточении находился дипломат, член Верховного тайного совета Василий Лукич Долгоруков – их содержали в «Антоновской тюрьме» под братскими кельями южнее Святых ворот. Сосланного по делу Волынского в 1740 году президента Коммерц-коллегии Платона Мусина-Пушкина замуровали в каменный мешок Головленковой башни, где он просидел до смерти Анны Иоанновны.

    «Подбивавшегося» к принцессе Елизавете магазейн-вахтера Адмиралтейства князя Дмитрия Мещерского поместили в 1739 году в самую страшную земляную тюрьму «до смерти под караул». В 1742 земляные «погреба» были «закладены» и кандидат в «гришки-расстриги» помещен в обычную келью-камеру под караулом, где в 1758 году его обнаружил инспектировавший монастырскую тюрьму по заданию Тайной канцелярии и Синода поручик лейб-гвардии Конного полка Александр Голицын. Всего в его реестре значилось 20 заключенных, большей частью духовных лиц – «раскольщиков», расстриженных попов и дьяконов. В числе богохульников содержался «из жидов восприявший христову веру» Афанасий Килкин, обвинявшийся в «поругании святого креста» и произнесении «непристойных слов».[776]

    Сидевший с 1766 года за убийство матери и сестры бывший дворянин поручик Алексей Жуков, не выдержав условий заключения, решил умереть от руки палача. В 1775 году во время провозглашения многолетия Екатерине II в монастырской церкви он крикнул: «Какая она императрица, она татарка!» – был тут же схвачен, закован в кандалы и отправлен в Архангельск. Убийца надеялся, что за такое «блевание» он будет казнен; но императрица повелела вернуть его в монастырь и держать в отдельной келье под охраной, «ибо уже такового утопшего в злодеяниях человека никакое, кажется, физическое наказание к желаемому раскаянию привесть не может».[777]

    Спустя 30 лет, в 1786 году, «Ведомость о содержащихся в Соловецком монастыре колодниках» насчитывала 15 человек. Среди них были безумные (дворовый Сергей Трифонов, «малороссиянец» Антон Любимский и дворянин Михаил Ратицов); бывший архимандрит Григорий Спичинский, «во многих клеветах и неосновательных доносах и ложных разглашениях известный»; лишенный дворянства и чинов «по высочайшему указу за неумышленное смертное отца своего убийство» Петр Шелешов; отставной подпоручик Александр Теплицкий, сосланный «за развращенную жизнь». Среди заключенных находились и подделыватель банкнот «бывший Пушкин», и кошевой атаман Запорожской Сечи Петр Калнишевский, присланный «по докладу» Потемкина, только что принятого в запорожские казаки и повелевшего навсегда разорить гнездо казацкой «вольности». Атаман, заточенный «для содержания безвыпускно из монастыря и удаления не токмо от переписок, но и от всякого с посторонними людьми обращения за неослабным караулом», был освобожден лишь в 1801 году, но не пожелал уйти из монастыря и скончался там спустя два года в возрасте 112 лет. О вине некоторых узников ничего не сообщалось. Например, неизвестно, за что бывшего полкового лекаря Алексея Лебедева надлежало держать «под крепкою стражею особо от прочих колодников и кроме церкви его никуда не выпускать, приняв при этом всенаистрожайшие предосторожности, дабы он ни себе, ни другим вреда по безумию причинить не мог; ‹…› предписано не допускать его общения с другими ни на словах, ни на письме, а потому не давать ему письменных принадлежностей», при этом о его жизни было приказано «сообщать каждогодно князю Вяземскому».[778]

    Спасо-Евфимиев монастырь в Суздале с 1767 года принимал в свои стены душевнобольных колодников, находившихся под надзором воинской караульной команды из шести рядовых под начальством унтер-офицера. Инструкция, данная генерал-прокурором князем А. А. Вяземским архимандриту, предписывала: «Содержать оных безумных в отведенных от архимандрита порожних двух или трех покоях, однако не скованных, и иметь за ними присмотр такой, чтобы они себе и другим по безумию своему не могли учинить какого вреда, чего ради такого орудия, чем можно вред учинить, отнюдь бы при них не было, так и писать им не давать. Буде ж бы который из них стал сумасбродить, то в таком случае посадить такого одного в покой, не давая ему несколько времени пищи; а как усмирится, то тогда можно свести его по-прежнему с другими. Кои же смиренны и сумасбродства не делают, таких пускать для слушания божественного пения в церковь, однако под присмотром же караульных; причем смотреть за ними, чтобы с посторонними не вступали в непристойные разговоры, также бы не ушли с монастыря. Караульным с ними, сколько возможно, вступать без употребления строгости, а поелику они люди в уме поврежденные, то с ними обращаться с возможной по человечеству умеренностью. Буде ж бы который из них стал произносить что важное, но как сие происходить будет от безумного, то онаго не слушать и в донос о том не вступать, а только что произнесено будет, рапортовать воеводе». Вскоре после поступления умалишенных в монастырь там было устроено особое арестантское отделение, отгороженное от остальной территории монастыря каменной стеной. Согласно документам монастырского архива, с 1766 по 1800 год там побывали 62 узника. Как и в Соловки, Тайная экспедиция отправляла в монастырь ревизоров: с этой миссией в 1777 году там побывал ее секретарь Сергей Федоров, а в 1796–1797 годах – коллежский советник А. С. Макаров. Среди «сидельцев» обители были драгун Н. Рагозин, посаженный в 1759 году за «безумство», отставной канцелярист Головин – за переход в магометанство. Раскольник-драгун И. Скворцов оказался в монастыре за сочинение письма, в котором «почитал себя пророком Илиею», осуждение церковных обрядов и именование императора Петра I антихристом. Монах Палладий попал в обитель «для смирения» за доносы «с дерзкими выражениями». «За дерзновенную присылку бумаг в безумстве на высочайшее имя с разными доносами» здесь находился солдат Илья Буханов. Купец М. Щелкановцев угодил в монастырь «за разглашение злодея Пугачева и за раскол». «Совершенно повредившийся в уме» игумен Амвросий в 1782 году выдавал себя за сына императрицы Елизаветы и эрцгерцога Фридриха Прусского, а отставной бригадир Федор Аш, как уже говорилось, просил принять престол И. И. Шувалова в качестве якобы сына Анны Иоанновны.[779]

    Состав заключенных в тюрьме Кирилло-Белозерского монастыря принципиально не отличался от контингента узников монастырских тюрем в Суздале и на Соловках: сюда также присылались еретики, безумные, лица «распутного поведения» и государственные преступники. Для их содержания использовались камеры в пряслах крепостных стен.

    Женщин заточали в московские Ивановский, Новодевичий и Вознесенский монастыри. В первом из них сидела знаменитая Салтычиха в особой «покаянной» камере не выше трех аршин (2,1 метра), полностью находившейся ниже поверхности земли. Узнице, содержавшейся в полной темноте, лишь на время еды передавался свечной огарок; ей не дозволялись прогулки, запрещалось получать письма. По крупным церковным праздникам бывшую помещицу отводили к небольшому окошку в стене храма, через которое она могла прослушать литургию, а для духовного окормления к ней допускалась настоятельница монастыря. В 1779 году ее перевели в каменную пристройку к храму, имевшую зарешеченное окошко, в которое было дозволено заглядывать посетителям монастыря и даже разговаривать с узницей; там она содержалась до самой своей смерти 27 ноября 1801 года. В Вознесенском монастыре была заточена за истязания крепостных другая помещица-изуверка, Лопухина. В 1797 году следствие выявило «невыносимые мучения» 16 крепостных: порку плетьми, битье поленом, запирание зимой в холодном чулане. Лопухину приговорили к пожизненному заключению в монастыре, но уже через три года она была отдана под присмотр родных.[780]

    В Новодевичий монастырь Екатерина II распорядилась в 1775 году поместить на «неисходное здесь пребывание» дочь графа Кирилла Разумовского Елизавету – за побег и венчание с генералом графом Апраксиным. Ее супруг был отправлен в сибирский Успенский Долматов монастырь под жесточайший надзор: «Содержать под строжайшим караулом, никуда не только из того монастыря неисходно, но и к нему никого не допускать и содержать его в особой келье, не выпуская из оной кроме церкви Божией на славословие, да и то за караулом, никуда. Писем писать отнюдь ни к кому и для того пера, чернил, бумаги и чем только можно писать никак ему не давать. Для караула послать четырех человек [солдат]. Без именного указа никого к нему не допускать. Однако ж озлобления и неучтивости кроме своей должности отнюдь оному Апраксину не чинить. На питание отпускать ему в сутки 50 копеек, унтер-офицеру 6 копеек и солдатам по 4 копейки. На отопление особо 100 рублей». Впрочем, наказание было недолгим – императрица смилостивилась: Разумовская была освобождена в том же году, а Апраксин через два года; но чета оставалась в ссылке в своих имениях и окончательное прощение получила лишь в 1796 году.

    Но столичные обители показались бы роскошными апартаментами тем, кому выпало, как сестрам Екатерине, Елене и Анне Алексеевнам Долгоруковым, заточение в дальних и бедных монастырях. В 1739 году ссыльные мужчины из их рода отправились на казнь, а едва не ставшая царицей, а ныне «разрушенная невеста блаженные и вечно достойные памяти императора Петра II девка Катерина» была помещена в Томский Рождественский монастырь «под наикрепчайшим караулом».[781] Там жили всего семь монахинь (одна из них слепая), от дряхлости уже не выходивших из келий; ухаживали за ними «четыре неимущих вдовы». Как писал томский архимандрит в своем докладе сибирскому митрополиту Антонию, «с 1736 по 1740 год дачи им денежного и хлебного жалования не было и ныне нет; а пропитываются монахини милостынею».

    Упразднение Тайной экспедиции в 1801 году мало что изменило в порядках монастырских тюрем – они также исправно функционировали на протяжении всего XIX века.

    «Содержать в остроге под крепким караулом неисходно»

    По Соборному уложению 1649 года после отбытия тюремного заключения отправлялись в ссылку все «тати» (воры), мошенники и разбойники; туда отправлялись «корчемники» и «табашники»: первые – после битья кнутом, вторые – с урезанными носами и рваными ноздрями; а также подьячие, склонные к тому, «чтобы пошлинами покорыствоваться», и посадские тяглые люди, если «учнут за кого закладываться и называться чьими крестьяны и людьми», чтобы не платить налогов.

    После Уложения появились указы, по которым ссылка назначалась уже как самостоятельное наказание. Ей подлежали убийцы «пьяным делом в драке, а не умышлением»; «кто у себя медные деньги держать учнет»; укрыватели краденого; уличенные в краже «с пожара». Ссылкой наказывали за насильственное освобождение «оговорных людей» и своеобразный способ повреждения нравственности: если кто «с пьянства наскачет на лошади на чью жену и лошадью ее стопчет и повалит и тем обесчестит». Указы 1679 и 1680 годов повелевали не увечить воров, ранее приговаривавшихся к отсечению рук, ног или двух пальцев, а ссылать в Сибирь. В 1681 году ссылка была назначена торговым людям, использовавшим «воровские непрямые весы». В числе других наказаний ссылка полагалась раскольникам и всем, кто «меж христианы непристойными своими словами чинят соблазн и мятеж»; лжекалекам – за прошение милостыни «притворным лукавством», земским старостам и целовальникам – за злоупотребления по сбору денег.

    Петр I ввел в России каторгу, традиционно подразумевавшую отдачу в гребцы на галеры, но на практике имевшую более широкое применение в виде тяжелых принудительных работ на горных заводах, строительстве портов и крепостей. Одним из мест применения каторжного труда стал Рогервик (с 1783 по 1917 год – Балтийский Порт; ныне эстонский город Палдиски). В 1715 году Петр I решил основать здесь военный порт и крепость, сооружение которых продолжалось несколько десятков лет, но так и осталось незавершенным.

    Вечная каторга назначалась вместо смертной казни и сопровождалась битьем кнутом и клеймением. К каторжным работам и ссылке приговаривались преступники за один или два разбоя, «если смертоубийства не учинили», за продажу «нездорового какого харча и мертвечины»; в эпоху петровских бытовых преобразований туда можно было угодить даже за торговлю русской обувью с дегтем, несанкционированное ношение русского платья и бороды. Применялись также вечная ссылка, ссылка на поселение, на житье (последняя мера относилась к привилегированным лицам). Первыми местами ссылки в России были Архангельск, Устюг, Пустозерск, Симбирск, Уфа, Западная Сибирь. Позднее стали ссылать в Азов и Таганрог. Потом стали ссылать на побережье Охотского моря, в Оренбург и Нерчинские заводы.

    В первой половине XVIII века в числе ссыльных часто оказывались не только выходцы из простонародья, но и представители элиты. «Эпоха дворцовых переворотов» периодически приводила к власти новые придворные группировки; победители делили «деревни», дворцы и кафтаны прежних министров и фаворитов, а побежденные – попадали в ведение Тайной канцелярии и отправлялись в Сибирь или иные отдаленные уголки империи.

    Этим путем прошли вице-канцлер Петр Шафиров, обер-прокурор Сената генерал-майор Григорий Скорняков-Писарев (один из судей петровской Тайной канцелярии), обер-церемониймейстер двора граф де Санти, зять Меншикова петербургский генерал-полицмейстер граф Антон Девиер – за ним вскоре последовал сам «полудержавный властелин». Воцарение Анны Иоанновны обернулось ссылкой для клана князей Долгоруковых и вице-президента Коммерц-коллегии Генриха Фика; со смертью императрицы произошло «падение» регента Бирона. Приход к власти Елизаветы означал ссылку для окружения правительницы Анны Леопольдовны – графа М. Г. Головкина, вице-канцлера, кабинет-министра и генерал-адмирала А. И. Остермана, обер-гофмаршала Р. Левенвольде, фельдмаршала Б. Х. Миниха; придворные бури вырвали из рядов победителей лейб-медика А. Лестока и канцлера А. П. Бестужева-Рюмина.

    Низвергнутый вельможа поначалу мог отправиться в ссылку в роскошной карете с целым караваном имущества и прислуги, как было позволено в сентябре 1727 года Меншикову. В дальнейшем подобные «падения» проходили уже по иному сценарию: с немедленным арестом, следствием, предрешенным приговором и автоматической конфискацией движимого и недвижимого имущества.

    Такой ссыльный под охраной гвардейского караула доставлялся к местным властям, которым даже не сообщали о его преступлении. «Понеже обер-церемониймейстер граф Санти явился в тайном деле весьма подозрителен, того ради его императорское величество указал отправить его из Москвы в Тобольск, а из Тобольска в дальнюю сибирскую крепость под крепким караулом и содержать там под крепким же караулом, дабы не ушел» – с таким предписанием была доставлен в Тобольск автор многих русских городских гербов.

    Офицеры-гвардейцы, которым предстояло доставить еще недавно всесильного, а теперь «бывшего Бирона» в сибирскую ссылку, летом 1741 года получили из Кабинета инструкцию: «Приняв тех арестантов, вести их, не заезжая в Москву, прямо до Казани, начав тракт свой от Шлютельбурха на Ладогу водою, от Ладоги до Устюжны Железопольской сухим путем, от Устюжны водяным путем до Казани и оттуда далее Камою рекою ‹…›, а вам, капитану поручику Викентьеву и поручику Дурново, ехать с теми арестантами сибирской губернии к городу Пелыму. И будучи в дороге, никого ко оным арестантам ни под каким видом не допускать, бумаги и чернил им не давать, и по прибытии в тот город ввесть их в построенные тамо для их нарочно покои, которые огорожены острогом, и содержать их под крепким и осторожным караулом неисходно».

    Бирон на себе испытал правила обращения с государственными преступниками. Его серебряный сервиз заменили на оловянный, а также отобрали прочие драгоценные вещи: портрет Анны Иоанновны в серебряной оправе, двое золотых часов (счет времени – не самое необходимое занятие для сосланного навечно) и золотую табакерку, оставив 173 рубля наличных денег. 14 июня арестанты под конвоем 84 гвардейцев отправились в путь. С семейством Бирона ехала большая обслуга: служитель Александр Кубанец, турчанка Катерина и «арапка» Софья (все – «люторского закона»; видимо, герцог строго следил за нравственностью прислуги), пастор Иоганн Герман Фриц, два повара – Афанасий Палкин и Прохор Красоткин, «хлебник» Иван Федоров, еще один слуга Илья Степанов и лекарь Вихлер. Пастор и придворные повара считались командированными с сохранением своих «окладов»; лекаря же было приказано «содержать под крепким караулом при оном Бироне и какой он и для чего туда послан, о том Бирону и его фамилии, как вам (конвоирам. – И. К., Е. Н.), так и ему, лекарю, самому не объявлять»; в месте ссылки Вихлера также надлежало держать под стражей, «понеже он за тяжкую свою вину посылается туда вместо смертной казни». Бирону, его жене и детям было определено ежедневное содержание в 15 рублей; на всех остальных полагалось еще 50 рублей. В итоге получалась внушительная сумма – 5 985 рублей в год, не считая жалованья конвоиров и расходов на проезд; «бывший герцог» и после своего «падения» обходился российской казне недешево.[782]

    Третьего июля арестанты прибыли в Устюжну, откуда их повезли на специально заготовленных барках. Из Казани барки отбыли 10 августа; далее капитан-поручику Викентьеву и его подопечным предстояло плыть вверх по Каме до Соликамска, откуда начинался санный путь за Уральские горы. Путешествие завершилось только в ноябре, когда «поезд» со ссыльными прибыл в затерянный в тайге городишко Пелым, и в наши дни остающийся местом поселения для отбывших свои сроки заключенных. Там их уже ожидала только что отстроенная (по проекту «злейшего друга» Бирона, фельдмаршала Миниха) тюрьма.

    Бирон оказался в 700 километрах от Тобольска в затерянном в тайге поселке с полуразвалившейся крепостью и четырьмя десятками домов обывателей. Семейство поместили в «остроге высоком с крепкими палисадами» вместе с не отличавшейся воспитанностью и едва ли довольной «командировкой» охраной, которой приходилось терпеть нужду и тяготы вместе с поднадзорными. Жизнь ссыльных сопровождали лязг оружия, топот и разговоры солдат, сырость, дым из плохо сложенных печей, теснота (дом-крепость был обнесен тыном так, что между внешней изгородью и стеной оставалась всего сажень). Слабым утешением служило то, что Бирон был не первым, отбывавшим здесь ссылку – за 140 лет до того в этом месте томились сосланные по приказу Бориса Годунова братья Иван и Василий Романовы, чей племянник Михаил Федорович в 1613 году взошел на российский престол.

    По воспоминаниям стариков, записанным декабристом А. Ф. Бриггеном, герцог ездил на охоту («за пристойным честным присмотром») на собственных лошадях; по улицам ходил «в бархатном зеленом полукафтанье, подбитом и опушенном соболями», и «держался весьма гордо, так что местный воевода, встречаясь с ним на улице, разговаривал, сняв шапку, а в доме его не решался сесть без приглашения». Но архитектурных дарований Миниха Бирон не оценил и, как рассказывали пелымские старожилы в 30-е годы XIX века, дважды пытался от огорчения поджечь свою тюрьму.[783]

    Но на счастье герцога и его семейства, пелымская ссылка оказалась кратковременной – по распоряжению взошедшей на престол Елизаветы их перевели в «европейский» Ярославль. 27 февраля 1742 года те же гвардейцы снова повезли Бирона с семьей обратно. В Казани произошла неожиданная встреча: возвращавшийся из-за Урала Бирон увидел Миниха – фельдмаршала конвоировали в тот самый Пелым, который не так давно он избрал местом ссылки для герцога. Вельможи узнали друг друга, молча раскланялись и разъехались – им было суждено вновь увидеться через 20 лет в Петербурге при дворе Петра III.

    Условия содержания других ссыльных были намного более суровыми. Графа Санти в Усть-Вилюйске стерегли восемь солдат, которые по условиям существования мало отличались от ссыльных. «А живем мы, он, Сантий, я и караульные солдаты, в самом пустынном крае, а жилья и строения никакого там нет, кроме одной холодной юрты, да и та ветхая, а находимся с ним, Сантием, во бесконечной нужде, печки у нас нет и в зимнее холодное время еле-еле остаемся живы; от жестокого холода хлебов негде печь, а без печеного хлеба претерпеваем великий голод, и кормим мы Сантия и сами едим болтушку, разводим муку на воде, отчего все солдаты больны и содержать караул некем. А колодник Сантий весьма дряхл и всегда в болезни находится, так что с места не встает и ходить не может», – докладывал начальник караула якутскому воеводе.

    Бывший кабинет-министр Михаил Головкин проводил год за годом в Колымском остроге, «выходя из дома не иначе как в сопровождении двух конвойных с ружьями, споря с местными казаками за рыболовные межи в Колыме и ежевоскресно являясь в приходскую церковь, где раз в год он был обязан, выпрямясь и скрестив руки, выслушивать какую-то бумагу, а за ней увещевание священника». Он продержался на Колыме 14 лет во многом благодаря заботам жены Екатерины Ивановны, в девичестве Ромодановской – дочери последнего начальника Преображенского приказа.

    Даже в относительно приличных условиях ссылку выдерживали не все – годы и лишения свели в могилу неуемного Александра Даниловича Меншикова. Его дом через несколько лет стал тюрьмой для семейства Долгоруковых; караул охранял не только крыльцо, но и весь периметр ограды, за которую заключенным было запрещено выходить. Коменданту строго указывалось соблюдать условия содержания и не допускать поблажек: рацион питания не должен был выходить за пределы рубля на человека в день (это ограничение постоянно нарушалось – очевидно, благодаря взяткам). Единственной привилегией знатных заключенных оставалось право принимать гостей.

    Вслед за ними сидельцем Березовского острога стал Андрей Иванович Остерман. Бывший вице-канцлер и генерал-адмирал прибыл в сопровождении жены, трех лакеев, повара и двух горничных; позднее к этому «штату» добавился еще пастор с жалованьем в 150 рублей для духовного наставления опальных. Земные же их потребности были ограничены: Остерману и его жене полагалось по рублю в день, разрешалось выходить только в церковь; инструкция поручику Дорофею Космачеву требовала содержать ссыльных «под крепким и осторожным караулом», не давать бумаги и чернил и «не позволять им ни с кем видеться». Дворне выдавали по 10 копеек, но с правом выходить раз в день для закупок. Острожный досуг прежде вечно занятого министра состоял в чтении Библии и редких писем от детей, оставленных на службе, хотя и переведенных из гвардии в армейские полки. Несколько лет в столицу отправлялись ежемесячные доношения охраны о состоянии подопечных, пока поручик Космачев не доложил: «Сего мая 5 дня состоящий у меня под караулом бывший граф Андрей Остерман заболел грудью и голову обносит обморок, а сего ж мая 22 дня 1747 года пополудни в четвертом часу волею Божию умре».[784] «Душа» Кабинета министров Остерман, как и многие другие жертвы «дворских бурь», скончался в ссылке, несмотря на заботы последовавшей за ним жены Марфы Ивановны – представительницы боярского рода Стрешневых.

    Кстати, путешествие жен за ссыльными мужьями в Сибирь в те времена не воспринималось как подвиг – во-первых, потому, что при Петре I или Анне Иоанновне их, не спрашивая согласия, просто отправляли вместе с мужьями, а во-вторых, в тогдашнем, еще во многом традиционном обществе разделение участи супруга воспринималось как норма. Тем более никто не спрашивал мнения крепостных, отсылаемых на край света вместе с господами. Проблемы здесь возникали у иноземцев. Так, у сосланного зятя Бирона, генерала Бисмарка, вышел конфликт с его вольнонаемными немецкими служителями: в отличие от русских крепостных, они ехать далее Москвы «не похотели». Брат фаворита, гвардии подполковник Густав Бирон, ошеломленный переворотом, навсегда оторвавшим его от полковых «экзерциций», получил еще один удар от своей только что обрученной невесты: помолвка была расторгнута, так как фрейлина Якобина Менгден не пожелала покидать двор ради опального суженого.

    Последним узником Березова стал прусский шпион Гонтковский, а в начале XIX века тамошняя тюрьма и вовсе сгорела.

    Благодаря поступавшим в Тайную канцелярию рапортам охраны мы можем судить о жизни ссыльных – но только именитых «бывших» министров, графов, князей, генералов. Судьбой менее важных преступников и лиц «подлого звания» сыскное ведомство не интересовалось; в их делах нет никаких сведений о сибирских скитаниях, а мемуары подобная публика в XVIII столетии не писала. Редкие свидетельства подобного рода относятся уже к концу столетия и оставлены людьми просвещенными – к примеру, уже упомянутым немецким писателем и драматургом Августом Коцебу. Оказавшись за Уралом, сочинитель обнаружил, что и в страшной Сибири можно жить с относительным комфортом. Он сумел приискать приличную квартиру и подивился дешевизне продуктов: в Кургане фунт хлеба стоил полкопейки, курица – полторы, а пара рябчиков – 3 копейки; правда, привозные товары были дороги: фунт сахара обходился уже в рубль, кофе – в полтора рубля, а стопа писчей бумаги – в целых 7 рублей. Сочинитель нашел себе европейского (хотя и вороватого) слугу-итальянца и проводил время в чтении, охоте, карточной игре и изучении русского языка – и притом был приятно удивлен наличием «общественного сострадания» к ссыльным.[785] Правда, известный литератор не числился опасным преступником (был сослан только «под надзор»), находился под покровительством самого губернатора да и пробыл в Сибири всего несколько месяцев, имея возможность пользоваться собственными средствами.

    Другие же проводили в ссылке долгие годы, и иногда даже конвоиры не знали, за какие преступления сосланы их подопечные; свидетельствами их пребывания оставались только безликие указы. При Анне Иоанновне был неизвестно за что сослан повар Екатерины I: «Отправлен отсюда из Санкт-Петербурга в Архангелогородскую губернию под караулом повар Холябна с женою и детьми, которых по привозе к городу, приняв вам для содержания, под караулом послать в Кольский острог; в бытность его там давать на пропитание кормовых денег всем по тридцать копеек на день. Анна». Через девять лет другая императрица, вспомнив о царском кашеваре, распорядилась: «Всемилостивейше указали мы бывшего при дворе матери нашей блаженные и вечно достойные памяти ее императорского величества государыни Екатерины Алексеевны кухенмейстер Холябна, который обретается в Кольском остроге, из ссылки освободить и, дав ему подводы и прогонные деньги, отпустить в Санкт-Петербург. Елисавет».

    Иных засылали так, что долго не могли отыскать после объявленной амнистии. Одни ссыльные навсегда уходили в безвестность, другие получали шанс реабилитироваться – назначались на ответственные должности, хотя и за тысячи верст от столицы. Так, Скорняков-Писарев, став командиром Охотского порта, перенес в сибирскую глушь нравы петровских ассамблей. «Всегда имеет у себя трапезу славную и во всем иждивении всякое доволство, утучняя плоть свою. Снабдевает и кормит имеющихся при себе блядей, баб да девок, и служащих своих дворовых людей и непрестанно упрожняетца в богопротивных и беззаконных делах: приготовя трапезу, вина и пива, созвав команды своей множество баб, сочиняет у себя в доме многократно бабьи игрища, скачки и пляски, и пение всяких песней. И разъезжая на конях з блядями своими по другим, подобным себе, бабьим игрищам, возя с собою вино и пиво, и всегда обхождение имеет и препровождает дни своя в беззаконных гулбищах з бабами», – описал времяпрепровождение своего начальника служилый человек охотского гарнизона Алексей Грачев. Когда веселый и нечистый на руку командир окончательно проштрафился, его сменил в этой должности такой же ссыльный – бывший петербургский генерал-полицеймейстер Антон Девиер, битый кнутом и лишенный чинов и деревень.

    Бывшим подследственным, отправленным в ссылку по эту сторону Уральских гор, жилось легче, как сосланному в Великий Устюг Лестоку или переведенному в Ярославль Бирону. Еще больше везло дворянам, отправленным на жительство в собственные деревни. В первой половине столетия такая ссылка могла расцениваться как милость; при Екатерине II она уже стала обычной практикой: к 1801 году под таким надзором находилось несколько сотен человек.

    Но ссылка оставалась ссылкой, даже если была достаточно комфортабельной. Императрица Елизавета, памятуя о благожелательном отношении к ней Бирона во времена его фавора, оказала ему «материальную помощь» в размере 5 тысяч рублей; на его содержание было приказано выдавать те же 15 рублей в день; ярославский воевода получил инструкции ссыльных «довольствовать без оскудения, против того, как они прежде довольствованы были, из тамошних доходов». Из Петербурга прибыли принадлежавшие Бирону библиотека, мебель, посуда, охотничьи собаки, ружья и несколько лошадей; императрица даже отправила в Ярославль два сундука с нарядами герцога. Осталось в силе разрешение отъезжать от города на 20 верст для прогулок и охоты. Кроме того, Бирону позволили вести переписку и заказывать вещи, которые нельзя было купить в Ярославле – например ткани, нитки и моднейшие образцы рукоделия для герцогини. Бирон даже имел право принимать гостей.

    Однако подкараульное житье – не сахар. Служивые часто были навеселе и от скуки приходили «в худое состояние». Бирон имел право свободно передвигаться по городу и его окрестностям, но и за воротами дома-тюрьмы его мало что радовало. Взору бывшего регента империи представали полуразрушенные деревянные стены и башни, покосившиеся деревянные дома, кучи помоев с «безмерным смрадом». По улицам просили милостыню заключенные в цепях и «чинила продерзости» скотина, отлично себя чувствовавшая «во рвах и грязях», становившихся порой непроходимыми. Достопримечательностью города являлась огромная лужа – «Фроловское болото» перед одноименным мостом, – в которой даже тонули загулявшие обыватели. Тяжелый, властный и вспыльчивый характер Бирона постоянно приводил к конфликтам с людьми, от которых его семья зависела. Испытание властью навсегда лишило его бывшего обаяния и способности находить общий язык с людьми иного круга. Хотя герцог жил в таких условиях, о которых большинство знатных ссыльных могли только мечтать, он искренне горевал: «Чем нынешняя моя жизнь лутче самой смерти?» – и всё более срывал свое недовольство на окружающих.

    Его товарищи по несчастью, как правило, вели себя иначе. Лесток в Устюге жил бедно, но весело: подружился со своей охраной, которая сама водила к узнику гостей; компания играла в карты, и выигрыши Лестока шли ему на жизнь. Ссыльный Миних прожил в заброшенном Пелыме 20 лет, но не унывал. Он много читал и писал, подавал императрице и ее окружению свои послания и проекты; работал в маленьком саду, где высадил деревья, травы и цветы. Фельдмаршал даже завел коров, а на сенокос устраивал «помочи»: приглашал несколько десятков мужиков и баб и щедро за работу угощал. Он обучал местных ребятишек грамоте, а его жена помогала женщинам и давала крестьянским девушкам приданое из своих средств. В 1762 году пелымцы со слезами проводили его в Петербург, как «отца родного», а Миних на радостях раздал всё имущество местным крестьянам.

    Бывший вице-президент Коммерц-коллегии Генрих Фик был сослан «по делу о призвании на престол курляндской герцогини Анны Иоанновны» за чтение сослуживцам знаменитых «кондиций» и неуместную радость по поводу того, что «не будут иметь впредь фаворитов таких, как Меншиков и Долгорукой». Спешно проведенное следствие сочло доказанным, что хотя Фик и не сочинял ничего сам, но «ко уничтожению самодержавства российского был склонен», за что был лишен всех чинов и имения и отправился на десять лет в Сибирь. В его следственном деле хранятся непереведенный дневник этого памятного путешествия 1732 года и «реабилитационные» документы следующего царствования: в 1743 году Сенат посчитал, что дело Фика началось «по тайным проискам» и заключалось лишь в его «пустом болтании».[786] Но Фик и в ссылке не унывал – он приспособился к торговле: завел знакомства среди инородцев и посылал в Якутск меха и оленьи шкуры. После освобождения ученый немец написал «Всеподданнейшее предложение и известие, касающееся до якутов, тунгусов и других в Северной Сибири ясашных народов и особливо о великих отягощениях» с изложением злоупотреблений администрации в отношении аборигенов.

    Знакомясь с перечнем знатных ссыльных, не стоит забывать, что почти за каждым «падением» кого-то из сильных мира сего следовали опалы, увольнения со службы и весьма похожие на ссылки назначения в провинцию их ближних и дальних родственников, друзей и «клиентов», в отличие от вельмож, не имевших ни связей при дворе, ни средств, ни влиятельных ходатаев. «Надобно всем моим друзьям стараться, чтобы меня отсюда освободить. Я сопьюся, что уже отчасти и есть», – умолял о возвращении из ссылки камергер Семен Маврин. О том же напрасно писал с китайской границы знаменитый «арап» Абрам Ганнибал, преподававший Петру II математические науки и отправленный Меншиковым строить крепость в далеком Селенгинске на самой границе с Китаем.

    Кто-то ссылался в дальние края буквально ни за что. Григорий Чечигин при возвращении в 1728 году из ссылки в столицу царицы Евдокии, первой жены Петра Великого, всего лишь сказал: в Москву едет царица, «которую Глебов блудил». Действительно, за блудное сожительство на протяжении двух лет с постриженной в монахини Евдокией был казнен майор Степан Глебов, о чем 5 марта 1718 года Петр I опубликовал манифест. На пытке Чечигин раскрыл источник информации для своих «поносных речей» – печатный царский указ, но был наказан кнутом и сослан на вечное житье в Сибирь.

    Сколько таких было? Во всяком случае, свидетельства о десятках тысяч ссыльных только в царствование Анны Иоанновны не соответствуют действительности. Всего при ней через Тайную канцелярию прошли 10 512 узников, а в сибирскую ссылку отправились 820 человек;[787] правда, надо учитывать, что отправляли не только в Сибирь, поэтому другие исследователи дают иное число ссыльных.[788] Периоды высочайшей «строгости» сменялись «оттепелями». После свержения регента Бирона 9 декабря 1740 года новая правительница Анна Леопольдовна потребовала к себе дело Волынского, а 29 декабря Тайной канцелярии было предписано подать экстракты обо всех ссыльных в годы царствования Анны Иоанновны. В январе 1741 года туда же поступило разъяснение, что дела «по первым двум пунктам» подлежали пересмотру, а осужденные – снисхождению.[789]

    В следующие месяцы Тайная канцелярия подавала требуемые экстракты, а с мест приходили запрошенные сведения, согласно которым в Оренбурге находились 108 ссыльных, в Архангельске – 29, на заводах – 49 и в Иркутске – 331[790] (итоговый реестр был подан в Кабинет 2 ноября 1741 года – как раз накануне нового дворцового переворота). Высочайшие резолюции нередко отменяли или существенно смягчали наказание. Одними из первых освобожденных ссыльных стали сын и дочь казненного Волынского, возвратился из Сибири Генрих Фик, вернулись уцелевшие после репрессий Голицыны и Долгоруковы; всего же были освобождены 69 человек, проходивших по процессам 1730-х годов.[791] Это не значит, что в это время Тайная канцелярия работала только «на выпуск», – там шли следствия по свежим делам; однако всего за год было сослано только 40 человек «подлого звания».[792]

    Новая волна амнистии началась с восшествием на престол Елизаветы Петровны. Она стремилась облегчить участь старых слуг своего отца и даже «вернуть» их в историю – так, сосланный еще в 1727 году Антон Девиер не только получил обратно графский титул, но и был восстановлен в должности петербургского генерал-полицеймейстера.

    Другие сумели в Сибири сделать карьеру. «Конфидент» Волынского генерал-кригскомиссар Федор Соймонов был пытан, бит кнутом и сослан в Охотск; после прощения и «прикрытия знаменем» он остался там жить, вновь поступив на службу во флот. С 1753 года он руководил Нерчинской экспедицией «для описи Шилки и Амура», а в 1757 году был назначен сибирским губернатором. За шесть лет Соймонов открыл морскую школу; при нем было заложено несколько новых судов на озере Байкал, строились маяк и гавань. Бывший каторжник посвятил Сибири несколько ученых публикаций в журнале «Ежемесячные сочинения». В 1763 году он состоял членом Московской сенатской конторы и, наконец, в 1766 году ушел в отставку в чине действительного тайного советника и с пенсией.

    Кое-кто из опальных вынес из ссылки не только жизненный опыт, но и представление о равенстве людей. В 1744 году Елизавета вернула из ссылки бывшего советника Петра I Генриха Фика; ему возвратили имение и наградили чином действительного статского советника. Доживая свой век в поместье, Фик сохранил нечасто встречавшуюся тогда способность воспринимать крепостных как равных. Последние его письма кабинет-секретарю императрицы Черкасову содержат трогательную просьбу вернуть отданного ему на время плотника, так как «жена ево молодая, которая доныне плачет, мужом своем апять видеть и обрадовать может».

    Тайная канцелярия и при милостивой Елизавете работала бесперебойно; но, по подсчетам сотрудников канцелярии, за все 20-летнее правление были сосланы 36 «чиновных людей» и 729 «подлых»; еще 54 человека отправлены в монастыри.[793]

    Общее количество сосланных при Екатерине II пока не подсчитано, но несомненно, что за ее долгое царствование оно было значительным. Так, например, в делах Тайной экспедиции списки поляков – «зачинщиков» и участников восстания 1794 года, сосланных в Сибирь и в различные города Европейской России, – насчитывают более двух тысяч человек.[794] На местах не всегда отделяли сосланных именно по политическим делам: «Генеральная табель» 1767 года по Оренбургской губернии насчитывает 1 194 ссыльных (380 – на казенные работы и 814 – на поселение) «из разных судебных мест».[795] Но все же наказания были мягче, чем в былые времена: в реестре приговоров и именных указов за 1775 год можно, например, встретить распоряжения об «избавлении» от наказания за «говорение дерзких слов», за что прежде полагались кнут и Сибирь. Других за подобные выражения отлучали от лицезрения императрицы – гвардии поручику Еропкину было передано, чтоб «он во всю жизнь во дворце являться не дерзал». Третьих просто увольняли со службы, как прапорщика алатырского гарнизона Елизара Сулдяшева, встречавшего Пугачева и принявшего от «изверга» чин полковника (тем самым, кстати, избавившего от издевательств и смерти несколько местных дворянских семейств). Иных даже совсем прощали, как «бывших в злодейской толпе попов Кирилова и Игнатьева и дьячков Игнатьева ж, Васильева и Разпахина», возвращая «в прежние должности».[796]

    С амнистии начал свое короткое царствование и Павел I. Сразу по восшествии на престол он приказал освободить из тюрем и ссылки 87 человек. Вечером 5 декабря – дня, когда в Петропавловский собор были внесены тела Петра III и Екатерины II, – император призвал к себе И. В. Лопухина и приказал ему объявить в Сенате «волю его об освобождении всех без изъятия заключенных по Тайной экспедиции, кроме повредившихся в уме». «Я обнимал, – вспоминал Лопухин, – колени государя, давшего сие повеление точно, кажется, по одному чувствованию любви к человечеству». Однако скоро количество арестантов Тайной экспедиции начало быстро расти. Беспорядочные репрессии императора заняли не последнее место среди факторов, стимулировавших организацию заговора против него. Среди преступлений ведущим стало оскорбление величества, а реакция властей – весьма суровой: в начале 1801 года Павел приказал унтер-офицера Мишкова, подозреваемого в авторстве злой карикатуры на него, «не производя над ним никакого следствия, наказав кнутом и вырвав ноздри, сослать в Нерчинск на каторгу». Хорошо еще, что экзекуция была, по-видимому, умышленно затянута, и Александр I велел дело «оставить без исполнения».

    Вспыльчивый император Павел, бывало, раскаивался в скоропалительном решении и приказывал виновного (или невиновного) освободить, как это произошло со знакомым нам Августом Коцебу. Из далекого Кургана немецкий писатель был немедленно истребован в столицу, где провел бессонную ночь в постели с клопами в доме генерал-прокурора. Но зато наутро он был принят Павлом и обласкан им – получил имение с 400 душами в Лифляндии и предложение занять место директора труппы немецких актеров, от которого предусмотрительно отказался.

    Более прозаично выглядело освобождение провинциального городничего Флячко-Карпинского: «10-го, в десятом часу вечера, чрез некоего коллежского асессора объявлена была нам обоим свобода. Обрили бороду, из Тайной экспедиции перевезли нас в Тайную канцелярию. 11-го, поутру, г-н Макаров приказал мне подать письменную сказку (под № 30), где жить желаю с тем, что оная имеет быть представлена его величеству. 12-го, поутру из канцелярии перевели нас в верх по лестнице в пустой огромной зал, где мы одни заперты и г-ном Макаровым нарочно спрятаны пробыли до 14 марта же, когда нас отправили в губернии: майора Оленина в Симбирскую, а меня в Тамбовскую».[797] В качестве компенсации за долгое сидение в крепости по ложному обвинению освобожденный получил лишь 100 рублей на прогоны к месту службы.

    Успех заговора и убийство законного государя сделали необходимым публичное проявление милости к подданным и уничтожение самого имени Тайной экспедиции. На четвертый день после гибели отца новый император Александр I дал указ Сенату «О прощении людей, содержащихся по делам, производившимся в Тайной экспедиции», в котором говорилось: «Обращая бдительное внимание на все состояние врученного нам от Бога народа и желая наипаче облегчить тягостный жребий людей, содержащихся по делам, в Тайной экспедиции производившимся, препровождаем при сем 4 списка: 1) о заключенных в крепостях и в разные места сосланных без отнятия чинов и дворянского достоинства; 2) о таковых же заключенных и сосланных без отнятия чинов и дворянства; 3) о содержащихся в крепостях и сосланных в разные места на поселение и работу людях, не имеющих чинов; 4) разосланных по городам и в деревни под наблюдение и присмотр земских начальств; всемилостивейше прощая всех поименованных в тех списках без изъятия, возводя лишенных чинов и дворянства в первобытное их достоинство и повелевая Сенату нашему освободить их немедленно из настоящих мест их пребывания и дозволить возвратиться кто куда желает, уничтожа над последними и порученный присмотр. Впрочем, мы в полном надеянии пребываем, что воспользовавшиеся сею нашей милостью потщатся поведением своим сделаться оной достойными». В приложенных списках фигурировало 156 фамилий.

    Дело о «всемилостивейшем освобождении содержащихся в разных по ведомству тайной полиции местах при вступлении государя императора Александра Павловича на престол» содержит списки арестантов и сведения о «по деревням и городам живущих под присмотром людях». К 12 марта 1801 года по делам Тайной экспедиции находились в тюрьмах и в ссылке, а также под наблюдением около 700 человек. Из них к 21 марта были «прощены» и освобождены 482 человека, собирались справки о 54 лицах и неосвобожденными оставались еще 164 человека. По этим спискам происходил отбор освобождаемых, судя по тому, что на них есть карандашные пометы: «освоб.», «справит.» (то есть «освобожден», «справиться») и т. п. Вскоре была создана «Комиссия для пересмотра прежних уголовных дел», представившая свои заключения на высочайшее утверждение.[798] 15 мая 1802 года Александр I подписал «Реестр тем людям, коих комиссия полагает оставить в настоящем их положении». Непомилованными остались 115 человек из семисот.








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке