Александр I и его время

Александр Павлович Башуцкий рассказывал о (…) случае, приключившемся с ним. По званию своему камер-пажа он в дни своей молодости часто дежурил в Зимнем дворце. Однажды он находился с товарищами в огромной Георгиевской зале. Молодежь расходилась, начала прыгать и дурачиться. Башуцкий забылся до того, что вбежал на бархатный амвон под балдахином и сел на императорский трон, на котором стал кривляться и отдавать приказания. Вдруг он почувствовал, что кто-то берет его за ухо и сводит с ступеней престола. Башуцкий обмер. Его выпроваживал сам государь, молча и грозно глядевший. Но должно быть, что обезображенное испугом лицо молодого человека его обезоружило. Когда все пришло в должный порядок, император улыбнулся и промолвил: «Поверь мне! Совсем не так весело сидеть тут, как ты думаешь». [124, с. 362.]


Жуковский мне рассказывал, что когда Николай Михайлович (Карамзин) жил в Китайских домиках, он всякое утро ходил вокруг озера и встречал императора с Александром Николаевичем Голицыным, останавливался и с ним разговаривал иногда, а Голицына, добрейшего из смертных, это коробило. Вечером он (Александр I) часто пил у них чай, Катерина Андреевна всегда была в белом полотняном капоте, Сонюшка в стоптанных башмаках. Пушкин у них бывал часто, но всегда смущался, когда приходил император. Не имея семейной жизни, он ее всегда искал у других, и ему уютно было у Карамзиных; все дети его окружали и пили с ним чай. Их слуга Лука часто сидел, как турка, и кроил себе панталоны. Государь проходил мимо к Карамзиным, не замечая этого. «Император, — говорил Жуковский, — видел что-то белое и думал, что это летописи». У нас завелась привычка панталоны звать летописями. [119, с. 179.]


Одному чиновнику долго не выходило представлений о повышении чином. В проезд императора Александра он положил к ногам его следующую просьбу:

«Всемилостивый император,
Аз коллежский регистратор.
Повели, чтоб твоя тварь
Был коллежский секретарь».

Государь подписал: «Быть по сему». [71, с. 45.]


Александр умел быть колким и учтивым. На маневрах он раз послал с приказанием князя П. П. Лопухина, который был столько же глуп, как красив; вернувшись, он все переврал, а государь ему сказали «И я дурак, что вас послал». [119, с. 147.]


Дело идет о первом свидании и первой встрече Александра с Наполеоном на плоту на реке Немане, в 1807 году. В это время ходила в народе следующая легенда. Несчастные наши войны с Наполеоном грустно отозвались во всем государстве, живо еще помнившем победы Суворова при Екатерине и при Павле. От этого уныния до суеверия простонародного, что тут действует нечистая сила, недалеко, и Наполеон прослыл антихристом. Церковные увещания и проповеди распространяли и укрепляли эту молву. Когда узнали в России о свидании императоров, зашла о том речь у двух мужичков. «Как же это — говорит один, — наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем. Ведь это страшный грех!» — «Да, как же ты, братец, — отвечает другой, — не разумеешь и не смекаешь дела? Разве ты не знаешь, что они встретились на реке? Наш батюшка именно с тем и повелел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уже допустить его пред свои светлые, царские очи». [29, с. 255.]


Император Александр увидел, что на померанцевом дереве один уже остался плод, и хотел его сберечь приказал поставить часового; померанец давно сгнил, и дерево поставили в оранжерею, а часового продолжали ставить у пустой беседки. Император проходил мимо и спросил часового, зачем он стоит.

— У померанца, Ваше Величество.

— У какого померанца?

— Не могу знать, Ваше Величество. [119, с. 146.]


В каком-то губернском городе дворянство представлялось императору Александру в одно из многочисленных путешествий его по России. Не расслышав порядочно имени одного из представлявшихся дворян, обратился он к нему.

— Позвольте спросить, ваша фамилия?

— Осталась в деревне, Ваше Величество, — отвечает он, — но, если прикажете, сейчас пошлю за нею. [29, с. 246.]


По какому-то ведомству высшее начальство представляло несколько раз одного из своих чиновников то к повышению чином, то к денежной награде, то к кресту, и каждый раз император Александр I вымарывал его из списка. Чиновник не занимал особенно значительного места, и ни по каким данным он не мог быть особенно известен государю. Удивленный начальник не мог решить свое недоумение и наконец осмелился спросить у государя о причине неблаговоления его к этому чиновнику. «Он пьяница», — отвечал государь. «Помилуйте, Ваше Величество, я вижу его ежедневно, а иногда и по нескольку раз в течение дня; смею удостоверить, что он совершенно трезвого и добронравного поведения и очень усерден к службе; позвольте спросить, что могло дать вам о нем такое неблагоприятное и, смею сказать, несправедливое понятие». — «А вот что, сказал государь. — Одним летом, в прогулках своих я почти всякий день проходил мимо дома, в котором у открытого окошка был в клетке попугай. Он беспрестанно кричал: «Пришел Гаврюшкин — подайте водки».

Разумеется, государь кончил тем, что дал более веры начальнику, чем попугаю, и что опала с несчастного чиновника была снята. [29, с. 97–98.]


По кончине государя Александра Павловича Кокошкин был беспрестанно то в печали о почившем, то в радости о восшествии на престол. Никогда еще игра его физиономии не имела такого опыта: это была совершенно официальная, торжественная ода в лицах! Когда было объявлено о воцарении Константина, он всем нам повторял: «Слава Богу, мой милый! Он хоть и горяч, но, сердце-то предоброе!» По отречении Константина, он восклицал с восторгом: «Благодари Бога, мой милый! — и прибавлял вполголоса. — Сердце-то у него доброе; да ведь кучер, мой милый, настоящий кучер!» [44, с. 177.]


На кончину Александра написал он стихи. В конце была рифма: «Екатерина» и «Константина». По вступлении на престол государя Николая Павловича, когда он не успел еще напечатать своих стихов, А. И. Писарев сказал ему:

— Как же вы сделаете с окончанием ваших стихов?

— Ничего, мой милый! — отвечал автор. — Переменю только рифму, поставлю: «рая» и «Николая!»

Однако ж конец он совсем переделал. [44, с. 178.]


На похоронах Уварова покойный государь следовал: за гробом. Аракчеев сказал громко (кажется, А. Орлову): «Один царь здесь его провожает, каково-то другой там его встретит?» (Уваров один из цареубийц 11-го марта.) [81, с. 321.]


Государь долго не производил Болдырева в генералы за картежную игру. Однажды, в какой-то праздник, во дворце, проходя мимо него в церковь, он сказал: «Болдырев, поздравляю тебя». Болдырев обрадовался, все бывшие тут думали, как и он, и поздравляли его. Государь, вышед из церкви и проходя опять мимо Болдырева, сказал ему: «Поздравляю тебя: ты, говорят, вчерась выиграл». — Болдырев был в отчаянии. [81, с. 164.];


Импер(атор) Александр следовал примеру бабки и надеялся сблизить русских с поляками свадьбами. Он убедил княгиню (Радзивилл) выйти замуж за генерала Александра Ив(ановича) Чернышева. Чернышев был убежден, что он герой, что все наши победы — его победы… В Петербурге она сказала государю:

— Ваше Величество, может ли женщина развестись с мужем, который ежедневно понемногу ее убивает?

— Конечно.

— Так вот, государь, Чернышев морит меня скукой, — и преспокойно отправилась в Варшаву. [119 с. 152.]


Президент Академии предложил в почетные члены Аракчеева, (A. Ф.) Лабзин спросил, в чем состоят заслуги графа в отношении к искусствам. Президент не нашелся и отвечал, что Аракчеев — «самый близкий человек к государю». «Если эта причина достаточна, то я предлагаю кучера Илью Байкова, — заметил секретарь, — он не только близок к государю, но и сидит перед ним». [33, с. 57.]


Генерал (Н. Н.) Раевский был насмешлив и желчен. Во время турецкой войны, обедая у главнокомандующего графа Каменского, он заметил, что кондитор вздумал выставить графский вензель на крыльях мельницы из сахара, и сказал графу какую-то колкую шутку. В тот же день Раевский был выслан из главной квартиры. Он сказывал мне, что Каменский был трус и не мог хладнокровно слышать ядра; однако под какой-то крепостию он видел Каменского, вдавшегося в опасность. Один из наших генералов, не пользующийся блистательною славой, в 1812 году взял несколько пушек, брошенных неприятелем, и выманил себе за то награждение. Встретясь с генералом Раевским и боясь его шуток, он, дабы их предупредить, бросился было его обнимать; Раевский отступил и сказал ему с улыбкою: «Кажется, Ваше превосходительство, принимаете меня за пушку без прикрытия». [81, с. 166.]


Раевский говорил об одном бедном майоре, жившем у него в управителях, что он был заслуженный офицер, отставленный за отличия с мундиром без штанов. [81, с. 166.]


Денис Давыдов явился однажды в авангард к князю Багратиону и сказал: «Главнокомандующий приказал доложить Вашему Сиятельству, что неприятель у нас на носу, и просит вас немедленно отступить». Багратион отвечал: «Неприятель у нас на носу? На чьем? Если на вашем, так он близко; а коли на моем, так мы успеем еще отобедать». [81, с. 158.]


Когда наши войска вступили в Париж, император отдал приказ, чтобы шли в полной парадной форме и чтобы батареи, фургоны вошли позже и обошли бульвары и лучшие улицы. Он (Н. И. Лорер) шел в avenue des Champs Elysees и видит толпу, подходит и с удивлением видит, что хохлы преспокойно курят люльку, а волы лежат возле телег. «Звидкиля вы?» — «З Златоноши, Ваше Благородие». — «Да як же вы пришли сюда?» — «Сказали везти ту пшеницю за армией и пришли до Берлина, это уж в Неметчине, тут сказали: «Идьте домой», а тут опять: «Везите, мерзавцы, до местечка Парижа», вот и прийшли. Да что воны дивуются, французы, да ще и потрогают». Покрытые дегтем, они французам казались как будто не люди, а чучелы. [119, с. 133.]


Адмирал Чичагов, после неудачных действий своих при Березине в 1812 году, впал в немилость и, получив значительную пенсию, поселился за границей. Он невзлюбил Россию и постоянно отзывался о ней резко свысока. П. И. Полетика, встретившись с ним в Париже и выслушав его осуждения всему, что у нас делается, наконец сказал ему с своей язвительной откровенностью:

— Признайтесь, однако ж, что есть в России одна вещь, которая так же хороша, как и в других государствах.

— А что, например?

— Да хоть бы деньги, которые вы в виде пенсии получаете из России. [29, с. 81.]


(П. В.) Чичагов был назначен членом Государственного совета. После нескольких заседаний перестал он ездить в Совет. Доведено было о том до сведения государя. Император Александр очень любил Чичагова, но, однако же, заметил ему его небрежение и просил быть вперед точнее в исполнении обязанности своей. Вслед за этим Чичагов несколько раз присутствовал и опять перестал. Уведомясь о том, государь с некоторым неудовольствием повторил ему замечание свое. «Извините, Ваше Величество, но в последнем заседании, на котором я был, — отвечал Чичагов, — шла речь об устройстве Камчатки, а я полагал, что все уже устроено в России, и собираться Совету не для чего». [29, с. 81–82.]


У Ланжерона была моська, его сердечная привязанность, занимавшая его больше, чем Одесса. Г-жа Траполи пришла к нему по делу, он был так рассеян, что взял ее за подбородок и сказал ей: «Моська, о моська». [119, с. 477.]


В армии известно слово, сказанное им во время сражения подчиненному, который неловко исполнил приказание, ему данное. «Ви пороху нье боитесь, но за то ви его нье видумали». [29, с. 57.]


Однажды во время своего начальства в Одессе был он недоволен русскими купцами и собрал их к себе, чтобы сделать им выговор. Вот начало его речи к ним: «Какой ви негоцьянт, ви маркитант; какой ви купец, ви овец» — и движением руки своей выразил козлиную бороду. [29, с. 57.]


В 1828 году, во время турецкой войны, Ланжерон состоял главнокомандующим придунайских княжеств; однажды после довольно жаркого дела, совсем в сумерки, в кабинет к нему врывается плотно закутанная в черный плащ и с густым вуалем на лице какая-то незнакомая ему дама, бросается ему на шею и шепотом начинает говорить ему, что она его обожает и убежала, пока мужа нет дома, чтобы, во-первых, с ним повидаться, во-вторых, напомнить ему, чтобы он не забыл попросить главнокомандующего о том, что вчера было между ними условлено. Ланжерон тотчас же сообразил, что дама ошибается, принимает его, вероятно, за одного из подчинённых, но, как истый волокита, не разуверил свою посетительницу, а, напротив, очень успешно разыграл роль счастливого любовника; как и следовало ожидать, все разъяснилось на другой же день, но от этого Ланжерон вовсе не омрачился и, встретив несколько дней спустя свою посетительницу, которая оказалась одной из самых хорошеньких женщин в Валахии, он любезно подошел к ней и с самой утонченной любезностью сказал ей, что он передал главнокомандующему ее поручение и что тот в ее полном распоряжении. Дама осталась очень довольна, но адъютант, говорят, подал в отставку. [124, с. 449.]


Царевич Грузинский, отличавшийся своею ограниченностью, был назначен присутствующим в правительствующем Сенате.

Одно известное царевичу лицо обратилось к нему с просьбой помочь ему в его деле, назначенном к слушанию в Сенате. Царевич дал слово. После, однако, оказалось, что просителю отказали и царевич, вместе с другими сенаторами, подписал определение. Проситель является к нему.

— Ваша Светлость, — говорит он, — вы обещали мне поддержать меня в моем деле.

— Обещал, братец.

— Как же, Ваша Светлость, вы подписали определение против меня?

— Не читал, братец, не читал.

— Как же, Ваша Светлость, вы подписываете, не читая?

— Пробовал, братец, — хуже выходит. [87, с. 186.]


Однажды приехал Мириан царевич. Императрица его спросила, пьет ли он сельтерскую воду по ее совету. «Нет, Ваше Величество, с нее дует». — «Ах, пожалуйста, затворите окошки. Мириан царевич может простудиться». [119, с. 182.]


Императрица Мария Федоровна спросила у знаменитого графа Платова, который сказал ей, что он с короткими своими приятелями ездил в Царское Село:

— Что вы там делали — гуляли?

— Нет, государыня, — отвечал он, разумея по-своему слово гулять, — большой-то гульбы не было, а так бутылочки по три на брата осушили… [131]


Граф Платов любил пить с Блюхером. Шампанского Платов не любил, но был пристрастен к цимлянскому, которого имел порядочный запас. Бывало сидят да молчат, да и налижутся. Блюхер в беспамятстве спустится под стол, а адъютанты его поднимут и отнесут в экипаж. Платов, оставшись один, всегда жалел о нем:

— Люблю Блюхера, славный, приятный человек, одно в нем плохо: не выдерживает.

— Но, Ваше Сиятельство, — заметил однажды Николай Федорович Смирной, его адъютант или переводчик, — Блюхер не знает по-русски, а вы по-немецки; вы друг друга не понимаете, какое вы находите удовольствие в знакомстве с ним?

— Э! Как будто надо разговоры; я и без разговоров знаю его душу; он потому и приятен, что сердечный человек. [94, с. 677.]


Граф Платов носил всегда белый галстух. Император Александр заметил ему это. «Белый галстух поопрятнее. Вспотеешь, так можно вымыть», — отвечал граф. [94, с. 677.]


Платов приказал Смирному написать письмо герцогу де Ришелье. Смирной написал: «герцог Эммануил… и пр.»

— Какой он герцог, напиши дюк.

— Да, Ваше Сиятельство, герцог все равно что дюк.

— Вот еще, станешь учить; дюк поважнее: герцог ни к черту не годится перед дюком. [94, с. 678.]


Говорили, что Платов вывез из Лондона, куда ездил он в 1814 году в свите Александра, молодую англичанку в качестве компаньонки. Кто-то, помнится, Денис Давыдов, — выразил ему удивление, что, не зная по-английски, сделал он подобный выбор. «Я скажу тебе, братец, — отвечал он, — это совсем не для физики, а больше для морали. Она добрейшая душа и девка благонравная; а к тому же такая белая и дородная, что ни дать ни взять Ярославская баба». [29, с. 257–258.]


Когда после гр. Ростопчина сделали генерал-губернатором Москвы графа Александра Петровича Тормасова, граф Ростопчин сказал: «Москву подтормозили. Видно, прытко шла!» Гр. Тормасов, услыхав об этом каламбуре, отвечал: «Ничуть не прытко: она, напротив, была совсем растоптана.» [44, с. 298.]


Судьба наших комендантов замечательна. Как все острое приписывалось К(нязю) М(еншикову), так все глупое относилось к комендантам, и все нелепости как наследство переходили от одного к другому, так что не разберешь, что принадлежит (П. Я.) Башуцкому, а что (П. П.) Мартынову. К числу таких спорных анекдотов принадлежал и нижеследующий.

Приказано было солдатам развод назначить в шинелях, если мороз выше 10°. К Мартынову является плац-майор.

— А сколько сегодня градусов?

— 5°.

— Развод без шинелей.

Но пока наступило время развода, погода подшутила. Мороз перешел роковую черту, государь рассердился и намылил коменданту голову.

Возвратясь домой, взбешенный Мартынов зовет плац-майора:

— Что вы это, милостивый государь, шутить со мною вздумали. Я с вами знаете что сделаю? Я не позволю себя дурачить. Так 5° было?

— Когда я докладывал Вашему Превосходительству, тогда термометр показывал…

— Термометр-то показывал, да вы-то соврали. Так чтоб больше этого не было, извольте, м(илостивый) г(осударь), вперед являться ко мне с термометром. Я сам смотреть буду у себя в кабинете, а не то опять выйдет катавасия. [63, л. 15–16.]


Был какой-то высокоторжественный день. Весь двор только что сел за парадный стол. (П. Я.) Башуцкий стоял у окна с платком в руках, чтобы подать сигнал, когда придется виват из крепости палить. (А. Л.) Нарышкин как гофмаршал не сидел за столом, а распоряжался.

Заметив важную позу коменданта, Нарышкин подошел к нему и сказал:

— Я всегда удивляюсь точности крепостной пальбы и, как хотите, не понимаю, как это вы делаете, что пальба начинается всегда вовремя…

— О, помилуйте! — отвечал Башуцкий, — очень просто! Я возьму да махну платком вот так!

И махнул заправду, и поднялась пальба, к общему удивлению еще за супом. Всего смешнее было то, что Башуцкий не мог понять, как это могло случиться, и собирался после стола сделать строгий розыск и взыскать с виновного. [63, л. 17–18.]


— Г. комендант! — сказал Александр I в сердцах Башуцкому, — какой это у вас порядок! Можно ли себе представить! Где монумент Петру Великому?..

— На Сенатской площади.

— Был да сплыл! Сегодня ночью украли. Поезжайте разыщите!

Башуцкий, бледный, уехал. Возвращается веселый, довольный; чуть в двери кричит:

— Успокойтесь, Ваше Величество. Монумент целехонек, на месте стоит! А чтобы чего в самом деле не случилось, я приказал к нему поставить часового.

Все захохотали.

— 1-е апреля, любезнейший, 1-е апреля, — сказал государь и отправился к разводу.

На следующий год ночью Башуцкий будит государя:

— Пожар!

Александр встает, одевается, выходит, спрашивая:

— А где пожар?

— 1-е апреля, Ваше Величество, 1-е апреля.

Государь посмотрел на Башуцкого с соболезнованием и сказал:

— Дурак, любезнейший, и это уже не 1-е апреля, а сущая правда. [63, л. 19.]


При лейб-уланском полку, которым командовал великий князь Константин Павлович, состоял ветеринар по фамилии Тортус, прекрасно знавший свое дело, но горчайший пьяница.

Тортус разыгрывал в полку роль Диогена и своим ломаным русским языком говорил правду в лицо всем, даже великому князю, называя всех на «ты». Константин Павлович очень любил Тортуса и никогда не сердился на его грубые ответы и выходки.

Однажды, во время похода, великий князь, приехав на бивуак, спросил Тортуса, хорошо ли ему при полку?

— В твоем полку нет толку! — отвечал старик и, махнув рукой, ушел без дальнейших объяснений.

Раз великий князь постращал за что-то Тортуса палками.

— Будешь бить коновала палками, так станешь ездить на палочке, — заметил хладнокровно Тортус.

В другой раз великий князь похвалил его за удачную операцию над хромою лошадью.

— Поменьше хвали, да получше корми, — угрюмо отвечал старик.

Великий князь рассмеялся, велел Тортусу придти к себе, накормил его досыта и сам напоил допьяна. [20, с. 170.]


Великий князь Константин Павлович очень любил, театр. Охотно и часто присутствовал он в Варшаве на спектаклях польских и французских. Как на одной, так и на другой сцене были превосходные актеры. Великий князь особенно благоволил к ним и вообще милостиво с ними обращался. Французский комик Мере (Mairet) был увлекателен: нельзя было быть умнее и глупее его в ролях простачков. Он часто смешил своею важностью и серьезностью. Шутка его никогда не доходила до шутовства и скоморошества. Он схватывал натуру живьем и передавал ее зрителям в истинном, но вместе с тем и высокохудожественном выражении. Вот настоящее искусство актера: быть истинным до обмана, или обманчивым до истины. Великий князь очень ценил дарование Мере и любил его личность. Однажды бедный Мере, по недогадке, очутился между рядами солдат на Саксонской площади, во время парада, в присутствии великого князя. На парадном плацу и во время развода Его Высочеству было не до шутки. Всеобъемлющим взглядом своим усмотрел он Мере и, как нарушителя военного благочиния, приказал свести его на гауптвахту. Разумеется, задержание продолжалось недолго: после развода великий князь велел выпустить его. На другой день Мере разыгрывал в каком-то водевиле роль солдата национальной гвардии, которому капитан грозит арестом за упущение по службе. «Нет, это уже чересчур скучно (говорит Мере, разумеется, от себя): вчера на гауптвахте, сегодня на гауптвахте; это ни на что не похоже!» Константин Павлович смеялся этой шутке, но встретясь с актером, сказал ему: «Ты, кажется, напрашиваешься на третий арест». [29, с. 141–142.]


Генерал Чаплиц, известный своею храбростью, говорил очень протяжно, плодовито и с большими расстановками в речи своей. Граф Василий Апраксин, более известный под именем Васеньки Апраксина, приходит однажды к великому князю Константину Павловичу, при котором находился он на службе в Варшаве, и просится в отпуск на 28 дней. Между тем ожидали на днях приезда в Варшаву императора Александра. Великий князь, удивленный этою просьбою, спрашивает его, какая необходимая потребность заставляет его отлучаться от Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц, — отвечает он, — назвался ко мне завтра обедать, чтобы рассказать мне, как попался он в плен в Варшаве во время первой Польской революции. Посудите сами, Ваше Высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь». [29, с. 52.]


Разнесся слух, что папа умер. Многие старались угадывать, кого на его место изберет новый конклав. «О чем тут и толковать? — перебил речь тот же Апраксин, — разумеется, назначен будет военный». Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной обстановке, было очень метко и всех рассмешило. [29, с. 52.]


Его же (В. И. Апраксина) спрашивали о некотором лице, известном по привычке украшать свои рассказы красным словцом, не едет ли он в Россию на винные откупы, которые только что открылись в Петербурге. «Нет, — отвечал он, — а едет, чтобы снять поставку лжи на всю Россию». [29, с. 52.]


Однажды преследовал он (Апраксин) Волконского своими жалобами. Тот, чтобы отделаться, сказал ему: «Да подожди, вот будет случай награждения, когда родит великая княгиня (Александра Федоровна)». — «А как выкинет?» подхватил Апраксин. [30, с. 33.]


Влияние Аракчеева заменило надежды на общее благоденствие, на дары Священного союза. Двор был суров. Главную роль играл при дворе князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения, председатель императорского тюремного общества и главноначальствующий над почтовым департаментом. Он был человеком набожным и мистиком и ловко подлаживался под общее придворное уныние. Но подле него звенела нота безумно веселая в его родном брате от другого отца, Дмитрии Михайловиче Кологривове. Кологривов, хотя дослужился до звания обер-церемониймейстера, дурачился, как школьник. Едут оба брата в карете. Голицын возводит очи горе и вдохновенно поет кантату: «О, Творец! о, Творец!» Кологривов слушает и вдруг затягивает плясовую, припевая: «А мы едем во дворец, во дворец». [124, с. 366.]


Однажды Татьяне Борисовне Потемкиной, столь известной своею богомольностью и благотворительностью, доложили, что к ней пришли две монахини просить подаяния на монастырь. Монахини были немедленно впущены. Войдя в приемную, они кинулись на пол, стали творить земные поклоны и вопить, умоляя о подаянии. Растроганная Татьяна Борисовна пошла в спальню за деньгами, но вернувшись, остолбенела от ужаса. Монашенки неистово плясали вприсядку. То были Кологривов и другой проказник. [124, с. 366.]


Я слышал еще рассказ о том, что однажды государь готовился осматривать кавалерийский полк на гатчинской эспланаде. Вдруг перед развернутым фронтом пронеслась марш-маршем неожиданная кавалькада. Впереди скакала во весь опор необыкновенно толстая дама в зеленой амазонке и шляпе с перьями. Рядом с ней на рысях рассыпался в любезностях отчаянный щеголь. За ними еще следовала небольшая свита. Неуместный маскарад был тотчас же остановлен. Дамою нарядился тучный князь Федор Сергеевич Голицын. Любезным кавалером оказался Кологривов, об остальных не припомню. Шалунам был объявлен выговор, но карьера их не пострадала. [124, с. 366.]


Страсть Кологривова к уличным маскарадам дошла до того, что, несмотря на свое звание, он иногда наряжался старою нищею чухонкою и мел тротуары. Завидев знакомого, он тотчас кидался к нему, требовал милостыни и, в случае отказа, бранился по-чухонски и даже грозил метлою. Тогда только его узнавали, и начинался хохот. Он дошел до того, что становился в Казанском соборе среди нищих и заводил с ними ссоры. Сварливую чухонку отвели даже раз на съезжую, где она сбросила свой наряд, и перед ней же и винились. [124, с. 366–367.]


Он (Кологривов) был очень дружен с моим отцом (А. И. Соллогубом), который тешился его шалостями и сделался однажды его жертвою. Отец, первый столичный щеголь своего времени, выдумывал разные костюмы. Между прочим, он изобрел необыкновенный в то время синий плащ с длинными широкими рукавами. И плащ, и рукава были подбиты малиновым бархатом. В таком плаще приехал он во французский театр и сел в первом ряду кресел. Кологривов сел с ним рядом и, восхищаясь плащом, стал незаметно всовывать в широкие рукава заготовленные медные пятаки. Когда отец поднялся в антракте с кресел, пятаки покатились во все стороны, а Кологривов начал их подбирать и подавать с такими ужимками и прибаутками, что отец первый расхохотался. Но не все проходило даром. В другой раз, в этом же французском театре, Хологривов заметил из ложи какого-то зрителя, который, как ему показалось, ничего в представлении не понимал. Жертва была найдена. Кологривов спустился в партер и начал с ней разговор.

— Вы понимаете по-французски?

Незнакомец взглянул на него и отвечал отрывисто:

— Нет.

— Так не угодно ли, чтоб я объяснил вам, что происходит на сцене?

— Сделайте одолжение.

Кологривов начал объяснять, и понес галиматью страшную. Соседи прислушивались и фыркали. В ложах смеялись. Вдруг не знающий французского языка спросил по-французски:

— А теперь объясните мне, зачем вы говорите такой вздор?

Кологривов сконфузился.

— Я не думал, я не знал!..

— Вы не знали, что я одной рукой могу вас поднять за шиворот и бросить в ложу к этим дамам, с которыми вы перемигивались?

— Извините!

— Знаете вы, кто я?

— Нет, не знаю!

— Я — Лукин.

Кологривов обмер. Лукин был силач легендарный. Подвиги его богатырства невероятны, и до сего времени идут о нем рассказы в морском ведомстве, к которому он принадлежал. Вот на кого наткнулся Кологривов. Лукин встал.

— Встаньте, — сказал он. Кологривов встал.

— Идите за мной!

Кологривов пошел. Они отправились к буфету, Лукин заказал два стакана пунша — подали. Лукин подал стакан Кологривову:

— Пейте!

— Не могу, не пью.

— Это не мое дело. Пейте!

Кологривов, захлебываясь, опорожнил свой стакан. Лукин залпом опорожнил свой и снова скомандовал два стакана пунша. Напрасно Кологривов отнекивался и просил пощады — оба стакана были выпиты, а потом еще и еще. На каждого пришлось по восьми стаканов. Только Лукин, как ни в чем не бывало, возвратился на свое кресло, а Кологривова мертво пьяного отвезли домой. [124, с. 367–368.]


Польский граф Красинский был также вдохновенным и замысловатым поэтом в рассказах своих. (…) Две приятельницы (рассказывал Красинский) встретились после долгой разлуки где-то неожиданно на улице. Та и другая ехали в каретах. Одна из них, не заметив, что стекло поднято, опрометью кинулась к нему, пробила стекло головою, но так, что оно насквозь перерезало ей горло, и голова скатилась на мостовую перед самою каретою ее искренней приятельницы. [29, с. 146–147.]


Одного умершего положили в гроб, который заколотили и вынесли в склеп в ожидании отправления куда-то на семейное кладбище. Чрез несколько времени гроб открывается. Что же тому причиною? «Волоса, — отвечает граф Красинский, и борода так разрослись у мертвеца, что вышибли покрышку гроба». [29, с. 147.]


Однажды занесся он в рассказе своем так далеко и так высоко, что, не умея как выпутаться, сослался для дальнейших подробностей на Вылежинского, адъютанта своего, тут же находившегося. «Ничего сказать не могу (заметил тот): вы, граф, вероятно, забыли, что я был убит при самом начале сражения». [29, с. 147.]


Одно время проказники сговорились проезжать часто чрез петербургские заставы и записываться там самыми причудливыми и смешными именами и фамилиями. Этот именной маскарад обратил внимание начальства. Приказано было задержать первого, кто подаст повод к подозрению в подобной шутке. Два дня после такого распоряжения проезжает через заставу государственный контролер Балтазар Балтазарович Кампенгаузен и речисто, во всеуслышание, провозглашает имя и звание свое. «Не кстати вздумали вы шутить, — говорит ему караульный, знаем вашу братию; извольте-ка здесь посидеть, и мы отправим вас к г-ну коменданту». Так и было сделано. [29, с. 433–434.]


В Петербурге были в оно время две комиссии. Одна — составления законов, другая — погашения долгов. По искусству мастеров того времени надписи их на вывесках красовались на трех досках. В одну прекрасную ночь шалуны переменили последние доски. Вышло: комиссия составления долгов и комиссия погашения законов. [63, л. 83.]


При учреждении нашей школы на здании ее красовалась надпись золотыми буквами на доске серого мрамора: Юнкерская школа. При переводе в другой дом остались на этой же доске некоторые буквы и вышло: «Юнкерский институт». Когда же дом достался новому учреждению, надлежало переменить и надпись, следовало втиснуть в нее две строки: комиссия составления законов. Последние два слова не умещались на доске, но как, по предложению Розенкампфа, комиссия должна была кончить задачу свою в три года, то и положили, для сбережения издержек на новую доску приставить к краям ее по деревянному концу. Так сделали. Сначала казалась доска как доска, но лет через десять дерево сгнило, отвалилось, упали две крайние буквы, уцелели слова: КОМИССИЯ ОСТАВЛЕНИЯ ЗАКОНОВ.

Эта надпись красовалась несколько лет к забаве проходивших. [37, с. 235.]


В Казани, около 1815 или 1816 года, приезжий иностранный живописец печатно объявлял о себе: «Пишет портреты в постеле, и очень на себя похожие». (Разумеется, речь идет о пастельных красках.)

А какова эта вывеска, которую можно было видеть в 1820-х годах в Москве, на Арбате или Поварской! Большими золочеными буквами красовалось: «Гремислав, портной из Парижа». [29, с. 431.]


В начале столетия и собирания статистических сведений одна местная власть обратилась в один уезд с требованием доставить таковые сведения. Исправник отвечал: «В течение двух последних лет, то есть с самого времени назначения моего на занимаемое мною место, ни о каких статистических происшествиях, благодаря Бога, в уезде не слышно. А если таковые слухи до начальства дошли, то единственно по недоброжелательству моих завистников и врагов, которые хотят мне повредить в глазах начальства, и я нижайше прошу защитить меня от подобной статистической напраслины». [29, с. 362–363.]


Иван Петрович Архаров, последний бурграф (bur-grave) московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году, имел своего рода угощение. Встречая почетных или любимейших гостей, говорил он: «Чем почтить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я для тебя зажарю любую дочь мою». [29, с. 370.]


В начале 20-х годов московская молодежь была приглашена на замоскворецкий бал к одному вице-адмиралу, состоявшему более по части пресной воды. За ужином подходит он к столу, который заняли молодые люди. Он спрашивает их: «Не нужно ли вам чего?» — «Очень нужно, — отвечают они, — пить нечего. — «Степашка! — кричит хозяин, — подай сейчас этим господам несколько бутылок кислых щей». Вот картина! Сначала общее остолбенение, а потом дружный хохот. [29, с. 374–375.]


В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислана была в подарок из Петербурга разная мебель. Между прочим, было и такое изделие — а какое? Да такое, которое, также уже очень давно, один из московских полицмейстеров, на описи у кого-то движимого имущества, велел, по недоумению на что послужить оно может, писарю наименовать: скрипичный футляр о четырех ножках. Но откупщица на скрипке не играла и не могла даже и таким образом изъяснить эту диковинку. Наконец придумала она, что фаянсовая лохань, заключающаяся в этой диковинке, должна служить на подание рыбы за столом. Так и было сделано. На именинном обеде разварная стерлядь явилась в таком помещении. Это не выдумка, а рассказано мне полковником, который с полком своим стоял в этом городе и был на обеде. [29, с. 483.]


Александр Булгаков рассказывал, что в молодости, когда он служил в Неаполе, один англичанин спросил его: «Есть ли глупые люди в России?» Несколько озадаченный таким вопросом, он отвечал: «Вероятно, есть, и не менее, полагаю, нежели в Англии». — «Не в том дело, — возразил англичанин. — Вы меня, кажется, не поняли; а мне хотелось узнать, почему правительство ваше употребляет на службу чужеземных глупцов, когда имеет своих?»

Вопрос, во всяком случае, не лестный для того, кто занимал посланническое место в Неаполе. [29, с. 485]


В первых годах текущего столетия можно был видеть визитную карточку следующего содержания такой-то (немецкая фамилия) временный главнокомандующий бывшей второй армии.

О нем же рассказывали и это: он был очень добрый человек, любил подчиненных своих, и особенно приласкивал молодых офицеров, которые поступали под начальство его, но слаб и сбивчив был он памятью. Например: явится к нему вновь назначенный юноша, из кадетского корпуса. Он спросит фамилию его. «Павлов». — «А не сын ли вы истинного друга моего Петрова? Вы на него и очень похожи». — «Нет, Ваше Превосходительство: я Павлов». — «А, извините, теперь припоминаю; вероятно, батюшка ваш, мой старый сослуживец и друг, Павел Никифорович Сергеев?» И таким образом, в течение нескольких минут переберет он пять или шесть фамилий, и кончит тем, что реченного Павлова пригласит, под именем Алексеева, к себе откушать запросто, чем Бог послал. [29, с. 188.]


Александр Павлович Офросимов был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например, говорил он: «Я человек безчасный, человек безвинный, но не бездушный». — «А почему так?» — «Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». [29, с. 221.]


Он (А. П. Офросимов) прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны второй степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, он постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе.

— Ну, как нравятся тебе здешние войска? — спросил он его.

— Превосходны, — отвечал Офросимов. — Тут уж не видать клавикордничанья.

— Как? Что ты хочешь сказать?

— Здесь не прыгают клавиши одна за другою, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими.

Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова. [29, с. 221.]


В 18-м или 19-м году, в числе многих революций в Европе, совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталонов; введены в употребление и законно утверждены либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках на балах. Эта благодетельная реформа в то время еще не доходила до Москвы. Приезжий N. N. первый явился в Москву в таких невыразимых, на бал М. И. Корсаковой. Офросимов, заметя его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом». [29, с. 221.]


Памятный Москве оригинал Василий Петрович Титов ехал в Хамовнические казармы к князю Хованскому, начальствующему над войсками, расположенными в Москве. Ехал туда же и в то же время князь Долгоруков, не помню, как звали его. Он несколько раз обгонял карету Титова. Наконец сей последний, высунувшись в окно, кричит ему: «Куда спешишь? Все там будем». Когда доехали до подъезда казарм, князя Долгорукова вытащили мертвого из кареты. [29, с. 470.]


Племянник гр. Литты, кн. Владимир Голицын, спросил его: «А знаете ли вы, какая разница между вами и Бегровым? Вы граф Литта, а он литограф». [29, с. 261.]


Вследствие какой-то проказы за границею, тот же Голицын получил приказание немедленно возвратиться в Россию, на жительство в деревне своей безвыездно.

Возвратившись в отечество, он долгое время колесил его во все направления, переезжая из одного города в другой. Таким образом, приехал он, между прочим, в Астрахань, где приятель его Тимирязев был военным губернатором. Сей последний немало удивился появлению его. «Как попал ты сюда, — спрашивал он, — когда повелено тебе жить в деревне?» — «В том-то и дело, — отвечает Голицын, — что я все ищу, где может быть моя деревня: объездил я почти всю Россию, а все деревни моей нет как нет, куда ни заеду, кого ни спрошу». [29, с. 261.]


Кажется, А. А. Нарышкин рассказывал, что кто-то преследовал его просьбами о зачислении в дворцовую прислугу. «Нет вакансии», — отвечали ему. «Да пока откроется вакансия, — говорит проситель, — определите меня к смотрению хотя за какою-нибудь канарейкою». — «Что же из этого будет?» спросил Нарышкин. «Как что? Все-таки будет при этом чем прокормить себя, жену и детей». [29, с. 169.]


Он же рассказывал, что один камер-лакей, при выходе в отставку, просил за долговременную и честную службу отставить его «не в пример другим» Арапом.

В противоположность американским республикам, во дворце выгоднее быть черным, чем белым. Ради Бога, не ищите здесь ни игры слов, ни косвенной эпиграммы: здесь просто сказано, что жалование, получаемое Арапами, превышает жалование прочей прислуги. [29, с. 169.]


Некто говорил о ком-то: «Он моя правая рука». — «Хороша же, в таком случае, должна быть его левая», — сказал на это едкий граф Аркадий Морков. [29, с. 174.]


Когда Михаил Орлов, посланный в Копенгаген с дипломатическим поручением, возвратился в Россию с орденом Даненброга, кто-то спросил его в Московском Английском клубе: «Что же, ты очень радуешься салфетке своей?» «Да, — отвечал Орлов, — она мне может пригодиться, чтобы утереть нос первому, кто осмелится позабыться передо мною». [29, с. 239.]


Граф Варфоломей Васильевич (Толстой) был не так оригинален, как жена, но тоже чудак в своем роде. Он имел для приятелей и вообще для слушателей своих несчастную страсть к виолончелю; а впрочем, человек незлой и необидчивый. Имел он привычку просыпаться всегда очень поздно. Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он в Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней. «Граф Милорадович изволит разъезжать на 12-весельном катере», — отвечает слуга. «Как на катере?» — «Так-с, Ваше Сиятельство: в городе страшное наводнение». Тут Толстой перекрестился и сказал: «Ну слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла». [29, с. 126–127.]


Мы часто виделись там с Иваном Матвеевичем Муравьевым-Апостолом, у которого была прекрасная квартира над самым морем. Я никогда не забуду, как один раз отец мой (В. В. Капнист), сидя у них на балконе и видя молодых людей наших, ходивших взад и вперед по двору, споривших горячо и толковавших о политических делах и о разных предположениях и преобразованиях, в самом жару их разговоров внезапно остановил их вопросом:

— Знаете ли, господа, как далеко простираются ваши политические предположения?

Лунин первый воскликнул:

— Ах, скажите, ради Бога!

— Не далее, как от конюшни до сарая! — сказал мой отец, и эта неожиданная ирония смутила и сконфузила их совершенно. [41, с. 116.]


Кстати, о (С. Н.) Сандунове. Намедни, повстречавшись на вечеринке у Павла Андреевича Вейделя с старшим братом своим, известным переводчиком шиллеровских «Разбойников» и сенатским обер-секретарем, таким же остряком, как и он сам, они о чем-то заспорили; а как братья ни за что не упустят случая попотчевать друг друга сарказмами, то старший в пылу спора и сказал младшему: «Тут, сударь, и толковать нечего: вашу братью всякий может видеть за рубль!» — «Правда, — отвечал актер, — зато вашей братьи без красненькой и не увидишь». [46, с. 66.]


Что же касается актрис, то Сила Сандунов говорит, что их жалеть нечего, потому что они имеют свои ресурсы. Селивановский заметил, что жена его также актриса. «Так что ж? — возразил Сандунов, жена сама по себе, а актриса сама по себе: два амплуа — и муж не в убытке». [46, с. 113.]


Мы, кажется, упоминали уже о Павле Никитиче Каверине, умном, веселом и неистощимом говоруне. Он сам сознавался в словоохотливости своей. Вот что я слышал от него. Однажды заехал он к старику, больному и умирающему Офросимову, мужу известной в московских летописях Настасий Дмитриевны. Желая развлечь больного, да и себя потешить, он целый битый час не умолкал. Наконец простился и вышел. В передней догоняет его слуга и говорит ему: «Барин приказал спросить вас, не угодно ли вам будет взять кого-нибудь к себе в карету, чтоб было вам с кем поговорить?» [31, с. 429.]


«За что многие не любят тебя?» — кто-то спрашивал Ф. И. Киселева. «За что же всем любить меня? — отвечал он, — ведь я не золотой империал». [29, с. 58.]


Граф Толстой, известный под прозвищем Американца, хотя не всегда правильно, но всегда сильно и метко говорит по-русски. Он мастер играть словами, хотя вовсе не бегает за каламбурами. Однажды заходит он к старой своей тетке: «Как ты кстати пришел, — говорит она, — подпишись свидетелем на этой бумаге». — «Охотно, тетушка», — отвечает он и пишет: «При сей верной оказии свидетельствую тетушке мое нижайшее почтение». Гербовый лист стоил несколько сот рублей. [29, с. 58–59.]


За обедом, на котором гостям удобно было петь с Фигаро из оперы Россини: Cito, cito, piano, piano (то есть сыто, сыто, пьяно, пьяно), Американец Толстой мог быть, разумеется, не из последних запевальщиков. В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: «Возьми, Толстой, ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьет весь хмель». — «Ах Боже мой! — воскликнул тот, перекрестясь, — да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный; хочу оставаться при своем». [29, с. 375.]


Он же (Ф. И. Толстой) в одно время, не знаю по каким причинам, наложил на себя епитимью и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершились в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещевания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: стой! Сани остановились. Он обращается к попутчику своему и говорит: «Голубчик Денис, дохни на меня». [29, с. 375–376.]


Князь *** должен был Толстому по векселю довольно значительную сумму. Срок платежа давно прошел, и дано было несколько отсрочек, но денег князь ему не выплачивал. Наконец Толстой, выбившись из терпения, написал ему: «Если вы к такому-то числу не выплатите долг свой сполна, то не пойду я искать правосудия в судебных местах, а отнесусь прямо к лицу Вашего Сиятельства». [29, с. 59.]


Американец Толстой говорит о (С. П. Жихареве): «Кажется, он довольно смугл и черноволос, а в сравнении с душою его он покажется блондинкою». [29, с. 137.]


Однажды в Английском клубе сидел перед ним барин с красно-сизым и цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением, но видя, что во все продолжение обеда барин пьет одну чистую воду, Толстой вознегодовал и говорит: «Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем признаки им незаслуженные?» [29, с. 137.]


В старые годы московских порядков жила богатая барыня и давала балы, то есть балы давал муж, гостеприимный и пиршестволюбивый москвич, жена же была очень скупа и косилась на эти балы. За ужином садилась она обыкновенно особняком у дверей, через которые вносились и уносились кушанья. Этот обсервационный пост имел две цели: она наблюдала за слугами, чтобы они как-нибудь не присвоили себе часть кушаний; а к тому же должны были они сваливать ей на тарелку все, что оставалось на блюдах после разноски по гостям, и все это уплетала она, чтобы остатки не пропадали даром. Эта барыня приходилась сродни Американцу Толстому. Он прозвал ее: тетушка сливная лохань. [29, с. 369–370.]


На корабле Федор Иванович (Толстой) придумывал непозволительные шалости. (…) Старичок корабельный священник был слаб на вино. Федор Иванович напоил его до сложения риз и, когда священник как мертвый лежал на палубе, припечатал его бороду сургучом к полу казенной печатью, украденной у Крузенштерна. Припечатал и сидел над ним; а когда священник проснулся и хотел приподняться, Федор Иванович крикнул: «Лежи, не смей! Видишь, казенная печать!» Пришлось бороду подстричь под самый подбородок. [128, с. 20.]


Последняя его (Ф. И. Толстого) проделка чуть было снова не свела его в Сибирь. Он был давно сердит на какого-то мещанина, поймал его как-то у себя в доме, связал по рукам и ногам и вырвал у него зуб. Вероятно ли, что этот случай был лет десять или двенадцать тому назад? Мещанин подал просьбу. Толстой задарил полицейских, задарил суд, и мещанина посадили в острог за ложный извет. В это время один известный русский литератор, Н. Ф. Павлов, служил в тюремном комитете. Мещанин рассказал ему дело, неопытный чиновник поднял его. Толстой струхнул не на шутку, дело клонилось явным образом к его осуждению, но русский Бог велик! Граф Орлов написал князю Щербатову секретное отношение, в котором советовал ему дело затушить, чтоб не дать такого прямого торжества низшему сословию над высшим… [33, с. 243.]


Генерал от инфантерии Христофор Иванович Бенкендорф (отец графа А. X. Бенкендорфа) был очень рассеян.

Проезжая через какой-то город, зашел он на почту проведать, нет ли писем на его имя.

— Позвольте узнать фамилию Вашего Превосходительства? — спрашивает его почтмейстер.

— Моя фамилия? Моя фамилия? — повторяет он несколько раз и никак не может вспомнить. Наконец говорит, что придет после, и уходит. На улице встречается он со знакомым.

— Здравствуй, Бенкендорф!

— Как ты сказал? Да, да, Бенкендорф! — и тут же побежал на почту. [29, с. 91.]


Однажды он был у кого-то на бале. Бал окончился довольно поздно, гости разъехались. Остались друг перед другом только хозяин и Бенкендорф. Разговор шел вяло: тому и другому хотелось спать. Хозяин, видя, что гость его не уезжает, предлагает, не пойти ли им в кабинет. Бенкендорф, поморщившись, отвечает: «Пожалуй, пойдем». В кабинете им было не легче. Бенкендорф, по своему положению в обществе, пользовался большим уважением. Хозяину нельзя же было объяснить ему напрямик, что пора бы ему ехать домой. Прошло еще несколько времени. Наконец хозяин решился сказать:

— Может быть, экипаж ваш еще не приехал; не прикажете ли, я велю заложить свою карету?

— Как — вашу? Да я хотел предложить вам свою, — отвечал Бенкендорф.

Дело объяснилось тем, что Бенкендорф вообразил, что он у себя дома, и сердился на хозяина, который у него так долго засиделся. [29, с. 91.]


Сказывали, что у толстого Дашкова есть какие-то датские собаки, чрезвычайно складные, необыкновенно красивой шерсти и такого огромного роста, что англичане предлагали ему за них большие суммы. Разумеется, Дашков предложения не принял и велел отвечать, что «русский барин собаками не торгует». [46, с. 176.]


Богатый молодой человек, Неелов, зимой, в санях с дышлом, ехал на паре лошадей. Чего-то испугались лошади и понесли. Кучер, не находя другого спасения, круто повернул их на сторону, чтобы они не ударились в стену дома. То был дом графа Кутайсова, с цельными зеркальными стеклами в рамах. Дышло угодило прямо в стекло, и оно разлетелось вдребезги. Граф вспыхнул и, выбежав на улицу, поднял страшный шум. Молодой человек извинялся, просил прощения за кучера, представлял, что вина его невольна… Ничто не помогало: Кутайсов бесился и кричал. Тогда, сохраняя должную вежливость, Неелов сказал:

— Ваше Сиятельство, если вам угодно, я пришлю вам моего кучера: извольте сами его обрить.

Было ли то находчивостью молодого человека, или бессознательно удавшийся каламбур, только Кутайсов стих. Тем и кончилось, что один остался обритым.

Быть может, и при других случаях графу Кутайсову приходилось вспомнить, что когда-то в руках его были: полотенце, мыльница и бритва. [97, с. 580.]


Молодой офицер, приехавший в Москву жениться: Сделай одолжение, Неелов, сыщи мне невесту. Смерть хочется жениться.

Неелов. Охотно, у меня есть невеста на примете.

Офицер. А что за нею приданого?

Неелов. Две тысячи стерлядей, которые на воле ходят в Волге. [29, с. 358.]


Прогуливаясь однажды в Летнем саду с своей племянницей, девушкой красоты поразительной, он (А. И. Соллогуб) повстречался с одним знакомым, весьма самоуверенным и необыкновенно глупым.

— Скажи, пожалуйста, — воскликнул этот знакомый, — как это случилось? Ты никогда красавцем не был, а дочь у тебя такая красавица!

— Это бывает, — отвечал немедленно (Соллогуб). Попробуй-ка, женись! У тебя, может быть, будут очень умные дети. [124, с. 352.]


Граф ***, рассудительный, многообразованный, благородный, но до высшей степени рассеянный, приезжает однажды к графу Николаю Петровичу (Румянцеву), уже страдавшему почти совершенною глухотою. На первые слова посетителя канцлер как-то случайно отвечает правильно. «Мне особенно приятно заметить (говорит граф), что Ваше Сиятельство изволите лучше слышать».

Канцлер: Что?

Граф ***: Мне особенно приятно заметить…

Канцлер: Что?

Таким образом перекинулись они еще раза два теми же словами с той и другой стороны. Канцлер, указывая на аспидную доску, которая всегда лежала перед ним на столе, просит написать на ней сказанное. И граф *** с невозмутимым спокойствием пишет на доске: «Мне особенно приятно заметить, что Ваше Сиятельство изволите лучше слышать». [29, с. 245–246.]


В Пажеском корпусе пажи играли и шутили. Всех веселее был Линфорд. Один из офицеров, Клуге фон Клугенау, сказал ему: «Какой вы сын отечества!» — «Я не сын отечества, я Вестник Европы». Тогда было три газеты: «Петерб(ургские) ведомости», «Вестник Европы» и «Сын отечества». [119, с. 141.]


За ужином разговорились о Российской Академии. «А сколько считается теперь всех членов?» — спросил Державин Петра Ивановича Соколова. «Да около шестидесяти», — отвечал секретарь Академии. «Неужто нас такое количество? сказал удивленный Шишков, — я думал, что гораздо менее». — «Точно так; но из них, как Вашему Превосходительству известно, находится налицо немного: одни в отсутствии, другие избраны только для почета, а некоторые…» — «Не любят грамоты», подхватил Хвостов. [46, с. 427.]


«Мне давно говорили о Селакадзеве, — сказал Оленин, — как о великом антикварии, и я, признаюсь, по страсти к археологии, не утерпел, чтоб не побывать у него. Что ж, вы думаете, я нашел у этого человека? Целый угол наваленных черепков и битых бутылок, которые выдавал он за посуду татарских ханов, отысканную будто бы им в развалинах Серая; обломок камня, на котором, по его уверению, отдыхал Дмитрий Донской после Куликовской битвы; престранную кипу старых бумаг из какого-нибудь уничтоженного богемского архива, называемых им новгородскими рунами; но главное сокровище Селакадзева состояло в толстой, уродливой палке, вроде дубинок, употребляемых кавказскими пастухами для защиты от волков; эту палку выдавал он за костыль Ивана Грозного, а когда я сказал ему, что на все его вещи нужны исторические доказательства, он с негодованием возразил мне: «Помилуйте, я честный человек и не стану вас обманывать». В числе этих древностей я заметил две алебастровые статуйки Вольтера и Руссо, представленных сидящими в креслах, и в шутку спросил Селакадзева: «А это что у вас за антики?» — «Это не антики, — отвечал он, — но точные оригинальные изображения двух величайших поэтов наших, Ломоносова и Державина». После такой выходки моего антиквария мне осталось только пожелать ему дальнейших успехов в приращении подобных сокровищ и уйти, что я и сделал. [46, с. 436–437.]


Вяземский рассказывал мне на днях, что под делом разумеют официанты Английского клуба. Он объехал по обыкновению все балы и все вечерние собрания в Москве и завернул наконец в клуб читать газеты. Сидит он в газетной комнате и читает. Было уже поздно — час второй или третий. Официант начал около него похаживать и покашливать. Он сначала не обратил внимания, но наконец, как тот начал приметно выражать свое нетерпение, спросил: «Что с тобою?» — «Очень поздно, Ваше Сиятельство». — «Ну так что же?» — «Пора спать». — «Да ведь ты видишь, что я не один и вон там играют еще в карты». — «Да те ведь, Ваше Сиятельство, дело делают.» [42, с. 494.]


Дмитриев рассказывал, что какой-то провинциал, когда заходил к нему и заставал его за письменным столом с пером в руках: «Что это вы пишете, часто спрашивал он его, — нынче, кажется, не почтовый день». [29, с. 56.]


Дмитриев любил Антонского, но любил и трунить над ним, очень застенчивым, так сказать, пугливым и вместе с тем легко смешливым. Смущение и веселость попеременно выражались на лице его под шутками Дмитриева. «Признайтесь, любезнейший Антон Антонович, — говорил он ему однажды, — что ваш университет — совершенно безжизненное тело: о движении его и догадываешься только, когда едешь по Моховой и видишь сквозь окна, как профессора и жены их переворачивают на солнце большие бутылки с наливками». [29, с. 324.]


«Жив или умер N. N?» — спросил И. И. (Дмитриев). «Не знаю, — он получил в ответ, — одни говорят, что жив, другие, что он умер». — «Но это все равно: он и жил покойником», — заметил И(ван) И(ванович). [42, с. 494.]


Кто-то из собеседников употребил выражение: «Надо заниматься делом». «Каким делом? — заметил Иван Иванович. — Это слово у разных людей имеет разное значение. Вот, например, Вяземский рассказывал: Дмитриев гулял по Кремлю в марте месяце 1801 г. Видит он необыкновенное движение на площади и спрашивает старого солдата, что это значит. «Да съезжаются, — говорит он, — присягать государю». — «Как присягать и какому государю?» — «Новому». — «Что ты, рехнулся, что ли?» — «Да, императору Александру». — «Какому Александру?» — спрашивает Дмитриев, все более и более удивленный и испуганный словами солдата. «Да Александру Македонскому, что ли!» — отвечает солдат.» [29, с. 310.]


Дмитриев съехался где-то на станции с барином, которого провожал жандармский офицер. Улучив свободную минуту, Дмитриев спросил его, за что ссылается проезжий?

— В точности не могу доложить Вашему Высокопревосходительству, но кажется, худо отзывался насчет холеры. [29, с. 97.]


Дмитриев, жалуясь на скучного и усердного посетителя своего, говорил, что (тот) приходит держать его под караулом. [29, с. 58.]


Кем-то было сказано: «Стихи мои, обрызганные кровью». «Что ж, кровь текла у него из носу, когда писал он их?» — спросил Дмитриев. [29, с. 125.]


Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге: если меня не примут, то запиши меня. Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его: «А записал ли ты меня?» — «Записал». — «Что же ты записал?» — «Карамзин, граф истории». [29, с. 244.]


(А. С.) Шишков говорил однажды о своем любимом предмете, т. е. о чистоте русского языка, который позорят введениями иностранных слов. «Вот, например, что может быть лучше и ближе к значению своему, как слово дневальный! Нет, вздумали вместо его ввести и облагородить слово дежурный, и выходит частенько, что дежурный бьет по щекам дневального». [29, с. 81.]


Еще забыл один анекдот о князе (П. И.) Шаликове, доказывающий, что он в нужных случаях не терял присутствия духа. За обедом рассердился на него гордый и заносчивый В. Н. Ч-н и вызвал его на дуэль. Кн. Шаликов сказал: «Очень хорошо! Когда же?» — «Завтра!» — отвечал Ч-н. «Нет! Я на это не согласен! За что же мне до завтра умирать со страху, ожидая, что вы меня убьете? Не угодно ли лучше сейчас?» Это сделало что дуэль не состоялась! [44, с. 99.]


При А. М. Пушкине говорили о деревенском поверий, что тараканы залезают в ухо спящего человека, пробираются до мозга и выедают его. «Как я этому рад, — прервал Пушкин, — теперь не буду говорить про человека, что он глуп, а скажу: обидел его таракан». [29, с. 167.]


А. М. Пушкин забавно рассказывает. один анекдот из своей военной жизни. В царствование императора Павла командовал он конным полком в Орловской губернии. Главным начальником войск, расположенных в этой местности, было лицо, высокопоставленное по тогдашним обстоятельствам и немецкого происхождения. Пушкин был с ним в наилучших отношениях, как по службе, так и по условиям общежительности. Однажды и совершенно неожиданно получает он, за подписью начальника, строжайший выговор, изложенный в выражениях довольно оскорбительных. Пушкин тут же пишет рапорт о сдаче полка по болезни своей старшему по нем штаб-офицеру и просит о совершенном своем увольнении. Начальник посылает за ним и спрашивает о причине подобного поступка. «Причина тому, — говорит Пушкин, — кажется, довольно ясно выражена в бумаге, которую я от вас получил». — «Какая бумага?» Пушкин подает ему полученный выговор. Начальник прочитывает его и говорит: «Так эта-то бумага вас огорчила? Удивляюсь вам! Служба одно, а канцелярия другое. Какую бумагу подаст мне она, я ту и подписую. Службою вашею я совершенно доволен и впредь прошу вас, любезнейший Пушкин, не обращать никакого внимания на подобные глупости». [29, с. 217.]


В течение войны 1806 года и учреждения народной милиции имя Бонапарта (немногие называли его тогда Наполеоном) сделалось очень известным и популярным во всех углах России… По поводу милиции всюду были назначены областные начальники, отправлены генералы, сенаторы для обмундирования и наблюдения за порядком, вооружением ратников, и так далее. Воинская деятельность охватила всю Россию. Эта деятельность была несколько платоническая, она мало дала знать себя врагу на деле, но могла бы надоумить его, что в народе есть глубокое чувство ненависти к нему и что разгорится она во всей ярости своей, когда вызовет он ее на родной почве и на рукопашный бой. Алексей Михайлович Пушкин, состоявший на милиционной службе при князе Юрии Владимировиче Долгоруком, рассказывал следующее. На почтовой станции одной из отдаленных губерний заметил он в комнате смотрителя портрет Наполеона, приклеенный к стене.

— Зачем держишь ты у себя этого мерзавца?

— А вот затем, Ваше Превосходительство, — отвечает он, — что если, не равно, Бонопартий под чужим именем, или с фальшивою подорожною приедет на мою станцию, я тотчас по портрету признаю его, голубчика, схвачу, свяжу, да и представлю начальству.

— А, это дело другое! — сказал Пушкин. [29, с. 255–256.]


В одно из пребываний Александра Павловича в Москве, он удостоил частное семейство обещанием быть у него на бале. За несколько дней до бала хозяин дома простудился и совершенно потерял голос. «Само провидение, — говорил тот же Пушкин, — благоприятствует этому празднику: хозяин не может выговорить ни одного слова, и государь избавляется от скуки слушать его». [29, с. 217.]


А. М. Пушкин спрашивал путешествующего англичанина: «Правда ли, что изобрели в Англии машину, в которую вводят живого быка и полтора часа спустя подают из машины выделанные кожи, готовые бифстексы, гребенки, сапоги и проч.». — «Не слыхал, — простодушно отвечал англичанин, — при мне еще не было; вот уже два года, что я разъезжаю по твердой земле. Может быть, эта машина изобретена без меня». [29, с. 115–117.]


Он же (А. М. Пушкин) рассказывал, что у какой-то провинциальной барыни убежала крепостная девушка. Спустя несколько лет барыня проезжает чрез какой-то уездный город и отправляется в церковь к обедне. По окончании службы, дьячок подносит ей просвиру. Барыня вглядывается в него и вдруг вскрикивает: «Ах, каналья, Палашка, да это ты?» Дьячок в ноги: «Не погубите, матушка! Вот уже четыре года, что служу здесь церковником. Буду за ваше здравие вечно Бога молить». [29, с. 442.]


У*** рассказывал Алексею Михайловичу Пушкину, как он в 1814 году ночью взят был в плен французами. «Они очень невежливы, — говорил он, — и худо обращались со мной. Я им объяснял, что я генерал и что они должны уважать мое звание. Они отвечали мне: «Знаем эти сказки: ну похож ли ты на генерала?» — «Что же, — перебил его Пушкин, — начинало уже рассветать?» — «Да немножко», — отвечал тот простодушно и продолжал свое повествование. [29, с. 52.]


Известно, что князь А. А. Шаховской, человек очень умный, талантливый и добрый, был ужасно вспыльчив. Он приходил в неистовое отчаяние при малейшей безделице, раздражавшей его, особенно когда он ставил на сцену свои пьесы. Любовь его к сценическому искусству составляла один из главных элементов его жизни и главных источников его терзаний.

На репетиции какой-то из его комедий, в которой сцена представляла комнату при вечернем освещении, Шаховской был недоволен всем и всеми, волновался, бегал, делал замечания артистам, бутафорам, рабочим и, наконец, обернувшись к лампе, стоявшей на столе среди сцены, закричал ей:

— Матушка, не туда светишь! [52, с. 125.]


В какой-то пьесе играл дебютант Максин, которого князь Шаховской очень недолюбливал. Шаховской сидел с Кокошкиным в директорской ложе. Максин играл очень плохо. Когда он подошел очень близко к директорской ложе, Шаховской высунулся и стал дразнить его языком. Кокошкин схватил Шаховского за руку, оттащил в глубину ложи, усадил в кресла и умиленным голосом начал увещевать:

— Помилуй, князь! Что ты делаешь? За что ты его обижаешь? и конфузишь? Ведь он прекраснейший человек.

— Федор Федорович! — бормотал взбешенный Шаховской, — я рад, что он прекраснейший, добродетельнейший человек, пусть он будет святой, я рад его в святцы записать, молиться ему стану, свечку поставлю, молебн отслужу, — да на сцену-то его, разбойника, не пускайте! [52, с. 125.]


Сказывают, что в дирекцию театра поступает такое множество драм оригинальных и переводных, что она не знает, что с ними делать, а пуще, как отбиться от назойливых авторов, решительно ее осаждающих; эти авторы большей частью подкрепляемы бывают рекомендательными письмами значительных особ, на которые театральное начальство отвечать должно, что приводит его в великое затруднение. Многие из поступающих драм остаются даже и непрочитанными. Казначей театра, П. И. Альбрехт, получивший недавно анненский крест на шею, великий эконом, предлагал Шаховскому употреблять их для топки печей вместо дров, потому что у него в квартире всегда холодно. «Да за что ж, батюшка Петр Иванович, ты меня совсем заморозить хочешь? — возразил сочинитель «Нового Стерна», — от них еще пуще повеет холодом». [46, с. 476–477.]


Однажды назначено было дать на театре две большие пьесы; чтобы не затянуть спектакля, князь Шаховской решился выбросить одну сцену из пьесы «Меркурий на часах». Сделать это было весьма легко. К Меркурию являются музы, и всякая, после длинного монолога, показывает свое искусство: танцы, пение, музыку и проч., следовательно, стоило только пропустить монолог, и время было бы выиграно, а ход представления нисколько бы не нарушился. Одну из муз играла сестра Кавалеровой — девица Борисова.

Так как Шаховской был близок с Кавалеровыми, то и обратился к Борисовой: «Знаешь что, душа, ты уж свою речь не читай; пропусти ее!» — «Это для чего?» — «А то, знаешь, спектакль протянется слишком долго». — «Да почему же именно я должна отказаться! Я лучше совсем не стану играть…» — «Ну что нам с тобою считаться!» — продолжал князь, не замечая, что Борисова обиделась и уже дрожит от волнения. «Я вам не девочка!» — отозвалась она. «Ах, душа, давно знаю, что ты не девочка!..» Актриса упала в обморок. «Верно, я сказал какую-нибудь глупость!» — заметил растерявшийся князь. [70, с. 319.]


Он (А. С. Грибоедов) был отличный пианист и большой знаток музыки: Моцарт, Бетховен, Гайдн и Вебер были его любимые композиторы. Однажды я сказал ему: «Ах, Александр Сергеевич, сколько Бог дал вам талантов: вы поэт, музыкант, были лихой кавалерист, и, наконец, отличный лингвист!» (Он кроме пяти европейских языков, основательно знал персидский и арабский языки.) Он улыбнулся, взглянул на меня своими умными глазами из-под очков и отвечал мне: «Поверь мне, Петруша, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего». [38, с. 107.]


Он (А. С. Грибоедов) был скромен и снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе… Тут он готов был придраться к ним из пустяков, и горе тому, кто попадался к нему на зубок… Тогда соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы! Вот один из таких эпизодов.

Когда Грибоедов привез в Петербург свою комедию, Николай Иванович Хмельницкий просил его прочесть ее у него на дому; Грибоедов согласился. По этому случаю Хмельницкий сделал обед, на который, кроме Грибоедова, пригласил нескольких литераторов и артистов, в числе последних были: Сосницкий, мой брат и я. Хмельницкий жил тогда барином, в собственном доме на Фонтанке у Симеоновского моста. В назначенный час собралось у него небольшое общество.

Обед был роскошен, весел и шумен… После обеда все вышли в гостиную, подали кофе, и закурили сигары… Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол; гости в нетерпеливом ожидании начали придвигать стулья; каждый старался поместиться поближе, чтоб не проронить ни одного слова… В числе гостей был тут некто Василий Михайлович Федоров, сочинитель драмы «Лиза, или Торжество благодарности» и других давно уже забытых пьес… Он был человек очень добрый, простой, но имел претензию на остроумие… Физиономия его не понравилась Грибоедову или, может быть, старый шутник пересолил за обедом, рассказывая неостроумные анекдоты, только хозяину и его гостям пришлось быть свидетелями довольно неприятной сцены…

Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, подойдя к столу, взял комедию (которая была переписана довольно разгонисто), покачал ее на руке и с простодушной улыбкой сказал: «Ого! Какая полновесная!.. Это стоит моей Лизы». Грибоедов посмотрел на него из-под очков и отвечал ему сквозь зубы: «Я пошлостей не пишу». Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова, и он, стараясь показать, что принимает этот резкий ответ за шутку, улыбнулся и тут же поторопился прибавить: «Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться над своими произведениями». — «Да, над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой — никому не позволю…» — «Помилуйте, я говорил не о достоинствах наших пьес, а только о числе листов». — «Достоинств моей комедии вы еще не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны». — «Право, вы напрасно это говорите, я повторяю, что вовсе не думал вас обидеть». — «О, я уверен, что вы сказали не подумавши, а обидеть меня вы никогда не сможете».

Хозяин от этих шпилек был как на иголках и, желая шуткой как-нибудь замять размолвку, которая принимала не шуточный характер, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: «Мы за наказание посадим вас в задний ряд кресел…» Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому: «Вы можете его посадить, куда вам угодно, только я при нем своей комедии читать не буду…» Федоров покраснел до ушей и походил в эту минуту на школьника, который силится схватить ежа — и где его ни тронет, везде уколется…

Итак, драматургу из-за своей несчастной драмы пришлось сыграть комическую роль, а комик чуть не разыграл драмы из-за своей комедии. [38, с. 107–109.]


В бытность Грибоедова в Москве, в 1824 году, он сидел как-то в театре с известным композитором Алябьевым, и оба очень громко аплодировали и вызывали актеров. В партере и в райке зрители вторили им усердно, а некоторые стали шикать, и из всего этого вышел ужасный шум. Более всех обратили на себя внимание Грибоедов и Алябьев, сидевшие на виду у всех, а потому полиция сочла их виновниками происшествия. Когда в антракте они вышли в коридор, к ним подошел полицмейстер Ровинский, в сопровождении квартального, и тут произошел между Ровинским и Грибоедовым следующий разговор.

Р. Как ваша фамилия?

Г. А вам на что?

Р. Мне нужно знать.

Г. Я Грибоедов.

Р. (квартальному). Кузьмин, запиши.

Г. Ну, а как ваша фамилия?

Р. Это что за вопрос?

Г. Я хочу знать, кто вы такой.

Р. Я полицмейстер Ровинский.

Г. (Алябьеву). Алябьев, запиши… [103, с. 466–467.]


Был когда-то молодой литератор, который очень тяготился малым чином своим и всячески скрывал его. Хитрый и лукавый Воейков подметил эту слабость. В одной из издаваемых им газет печатает он объявление, что у такого-то действительного статского советника, называя его полным именем, пропала собака, что просят возвратить ее, и так далее, как обыкновенно бывает в подобных объявлениях. В следующем номере является исправление допущенной опечатки. Такой-то — опять полным именем — не действительный статский советник, а губернский секретарь. Пушкин восхищался этой проделкою и называл ее лучшим и гениальным сатирическим произведением Воейкова. [29, с. 505.]


Один из самых частых посетителей Дельвига в зиму 1826/27 г. был Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта. Он был очень остроумен, писал хорошие стихи, и, не будь он братом такой знаменитости, конечно, его стихи обратили бы в то время на себя общее внимание. Лицо его белое и волосы белокурые, завитые от природы. Его наружность представляла негра, окрашенного белою краскою. Он был постоянно в дурных отношениях со своими родителями, за что Дельвиг часто его журил, говоря, что отец его хотя и пустой, но добрый человек, мать же и добрая и умная женщина. На возражение Льва Пушкина, что «мать ни рыба ни мясо», Дельвиг однажды, разгорячившись, что с ним случалось очень редко и к нему нисколько не шло, отвечал: «Нет, она рыба». [65, с. 180.]


Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. «Я женат», — отвечал Рылеев. «Так что же, — сказал Дельвиг, — разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?» [81, с. 159.]


Он (А. С. Пушкин) всегда с нежностью говорил о произведениях Дельвига и Баратынского. Дельвиг тоже нежно любил и Баратынского, и его произведения. Тут кстати заметить, что Баратынский не ставил никаких знаков препинания, кроме запятых, в своих произведениях, и до того был недалек в грамматике, что однажды спросил Дельвига в серьезном разговоре: «Что ты называешь родительским падежом?» Баратынский присылал Дельвигу свои стихи для напечатания, и тот всегда поручал жене своей их переписывать; а когда она спрашивала, много ли ей писать, то он говорил: «Пиши только до точки». А точки нигде не было, и даже в конце пьесы стояла запятая! [61, с. 105–106.]


Я с ним (А. А. Дельвигом) и его женою познакомилась у Пушкиных, и мы одно время жили в одном доме, и это нас так сблизило, что Дельвиг дал мне раз (от лености произносить мое имя и фамилию) название 2-й жены, которое за мной и осталось. Вот как это случилось: мы ездили вместе смотреть какого-то фокусника. Входя к нему, он, указывая на свою жену, сказал: «Это жена моя»; потом, рекомендуя в шутку меня и сестру мою, проговорил: «Это вторая, а это третья». У меня была книга (затеряна теперь), кажется, «Стихотворения Баратынского», которые он издавал; он мне ее прислал с надписью: «Жене № 2-й от мужа безномерного б. Дельвига». [61, с. 106–107.]


Александр Тургенев был довольно рассеян. Однажды обедал он с Карамзиным у графа Сергея Петровича Румянцева. Когда за столом Карамзин подносил к губам рюмку вина, Тургенев сказал ему вслух: «Не пейте, вино прескверное, это настоящий уксус». Он вообразил себе, что обедает у канцлера графа (Н. П.) Румянцева, который за глухотою своею ничего не расслышит. [29, с. 245.]


Он (А. И. Тургенев) был не гастроном, не лакомка, а просто обжорлив. Вместимость желудка его была изумительная. Однажды после сытного и сдобного завтрака у церковного старосты Казанского собора отправляется он на прогулку пешком. Зная, что вообще не был он охотник до пешеходства, кто-то спрашивает его: «Что это вздумалось тебе идти гулять?» — «Нельзя не пройтись, — отвечал он, — мне нужно проголодаться до обеда». [31, с. 369.]


В архиве его (А. И. Тургенева) или в архивах (потому что многое перевезено им к брату в Париж, а многое оставалось в России) должны храниться сокровища, достойные любопытства и внимания всех просвещенных людей. О письменной страсти его достаточно для убеждения каждого рассказать следующий случай. После ночного бурного, томительного и мучительного плавания из Булони Темзою в Лондон он и приятель его, в первый раз тогда посещавший Англию, остановились в гостинице по указанию и выбору Тургенева и, признаться (вследствие экономических опасений его), в гостинице весьма неблаговидной и далеко не фешенебельной. Приятель на первый раз обрадовался и этому: расстроенный переездом, усталый, он бросился на кровать, чтобы немножко отдохнуть. Тургенев сейчас переоделся и как встрепанный побежал в русское посольство. Спустя четверть часа он, запыхавшись, возвращается и на вопрос, почему он так скоро возвратился, отвечает, что узнал в посольстве о немедленном отправлении курьера и поспешил домой, чтобы изготовить письмо. «Да кому же хочешь ты писать?» Тут Тургенев немножко смутился и призадумался. «Да в самом деле, — сказал он, — я обыкновенно переписываюсь с тобою, а теперь ты здесь. Но все равно: напишу одному из почтдиректоров, или московскому, или петербургскому». И тут же сел к столу и настрочил письмо в два или три почтовые листа. [31, с. 369.]


Князь П. А. Вяземский, Жуковский, Александр Ив. Тургенев, сенатор Петр Ив. Полетика часто у нас обедали. Пугачевский бунт, в рукописи, был слушаем после такого обеда. За столом говорили, спорили; кончалось всегда тем, что Пушкин говорил один и всегда имел последнее слово. Его живость, изворотливость, веселость восхищали Жуковского, который, впрочем, не всегда с ним соглашался. Когда все после кофия уселись слушать чтение, то сказали Тургеневу: «Смотри, если ты заснешь, то не храпеть». Александр Иванович, отнекиваясь, уверял, что никогда не спит: и предмет и автор бунта, конечно, ручаются за его внимание. Не прошло и десяти минут, как наш Тургенев захрапел на всю комнату. Все рассмеялись, он очнулся и начал делать замечания как ни в чем не бывало. [119, с. 25.]






Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке