|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
М. М. Розанов Соловецкий концлагерь в монастыре 1922–1939 Факты — домыслы — «параши» Обзор воспоминаний соловчан соловчанами Предисловие от составителя Пройдут два-три, много — пять лет, и последние пока живые тут свидетели первого десятилетия Соловецкого концлагеря тоже уйдут туда, «идеже несть болезни, печали…». Историкам останутся полтора десятка книг на разных языках, опубликованных вне СССР с 1925 по 1971 г. с воспоминаниями соловчан тех лет. Часто одно и то же событие разными летописцами — так и будем называть их впредь — передавалось по иному, особенно, когда оно произошло не на их глазах, а тем более несколькими годами раньше и успело обрасти неизбежным присочинительством и домыслами. Мало, почти никакой надежды нет на то, что Лубянка сохранит архивы Соловецкого концлагеря: приказы, строевые, списки умерших, социальный состав заключенных, следственные дела ИСЧ-ИСО-3-го отдела, нормы питания, размер уроков в лесу, фамилии администрации от ротных и выше и т. д. Сможет ли будущий объективный историк добраться до истины по часто противоречивым воспоминаниям летописцев или по официальным, к тому же обычно заведомо лживым, архивным материалам? В меру малых своих способностей и возможностей, как бывший соловчанин я решил помочь ему. Отыскал эти пятнадцать книг на разных языках и насколько смог, систематизировал и сгладил противоречия в них в передаче отдельных событий. Неоценимую помощь в этой работе мне оказал другой соловчанин и летописец Андреев-Отрадин. Вместе с ним мы являемся очевидцами соловецкой жизни с 1927 по 1935 год включительно. Лишь первые, наиболее жуткие годы концлагеря — 1922–1926 — прошли без нас. Общаясь со старыми сидельцами мы все же хорошо представляли себе их атмосферу, обстановку и довольно правильно можем судить о том, насколько правдоподобно изложены летописцами те или иные события из первого отрезка концлагерной истории. Отдаем себе отчет и в том, что международная обстановка тех лет и личная судьба отдельных летописцев в лагере безусловно отразились на их воспоминаниях и было бы жестоко требовать от них полной исторической правды. Они дали только канву для нее. Предлагаемая работа тоже отнюдь не претендует называться трудом историков или историческим исследованием. Она всего лишь предварительно просеянный сводный справочный материал для них. Пока жизнь в нас еще теплится, с чего-то надо начинать. Иначе канет в Лету и то малое, что сохранила наша память. Мы совсем не мыслим этой работой, по существу компиляторного характера, в какой бы то ни было степени умалить капитальный труд А. И. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». Отдавая должное сизифову труду и таланту писателя, мы тем не менее в интересах исторической правды должны отметить, что в главе 2-го тома, описывая обстановку Соловецкого концлагеря первого десятилетия, он невольно допустил ряд ошибок, художественно передав то, что вычитал из воспоминаний и услыхал 01 живых соловчан. Очень трудно даже талантливым пером описать концлагерь двадцатых годов, когда и состав заключенных, и моральный облик их и многое иное мало походили на то, с чем столкнулся лицом к лицу и среди чего жил Солженицын в режимных Особлагах. Наконец, всего лишь 44 страницы уделены Солженицыным Соловкам в главе «Архипелаг возникает из моря». На многое, достойное его пера, у Солженицына не хватило ни времени, ни материала, ни места, хотя, как видно, ему в СССР посчастливилось достать и прочесть ряд книг наших летописцев. А то, что им включено в эту главу, порою происходило в иные годы при иных обстоятельствах, порою вообще не могло иметь места. Читатель — не историк, на Соловках не сидел и едва ли заметит отдельные невольные оплошности автора «Архипелага» относительно Соловков. Но нам, соловчанам, они бросаются в глаза, и дальше в книге читателю объясняется, в чем они состояли. Лишь одного из перечисленных в книге летописцев мы склонны обвинить в заведомом нагнетании ужасов в описании Соловков — это Киселева-Громова, уполномоченного 3-ей части-ИСЧ-лагерного «ЧК в ГПУ». По нашему убеждению, он своим «свидетельством» в 1930 году и книгой ЛАГЕРИ СМЕРТИ В СССР, изданной в 1936 году на русском и на немецком, больше помог Лубянке, чем Западу. Мы не намерены ни нагнетать ужасов, как он, ни накладывать розовых красок в этой работе, и с благодарностью примем все искренние, справедливые и обоснованные поправки и упреки от лиц, безусловно знакомых с концлагерем на Соловецком архипелаге по личному опыту или по рассказам близких лиц, побывавших там. Книга не рассчитана, как «Архипелаг», на широкий круг читателей, а только на лиц, особо интересующихся данной темой. Выпускается она автором, подобно зарубежным поэтам и прозаикам среднего ранга, малым тиражом на собственные трудовые и пенсионные сбережения без тщетных надежд получить обратно большую часть расходов по изданию и работе над нею. Тридцать лет назад, в моей книге «Завоеватели белых пятен» было особо подчеркнуто, что большую часть из своего почти двенадцатилетнего мыканья по лагерям я принадлежал к лагерной «аристократии», т. е. к тем пяти процентам заключенных, кто не мерзнул от морозов, не испытывал мук голода и не падал обессиленным на работе. Все же и мне после Соловков пришлось, получив новый срок, пятнадцать месяцев расплачиваться за свой «лагерный аристократизм» в штрафном изоляторе и на штрафных работах. «Любил кататься по Печоре, люби и саночки с печорским лесом на себе возить». Не одну сотню кубометро-километров бревен я протащил по замерзшей реке или, стоя в ледяной воде, подгонял их для выкатки. Выручало железное здоровье, крепкие мускулы, гимнастика даже в изоляторе после работы и привычка к тяжелому труду с воли. Да две лагерные феи: туфта и блат. Таким боком вылезла мне расплата за веселую командировку в зиму 1936-37 года в «столицу» новой Коми-республики, в Сыктывкар (прежний Усть-Сысольск) по деловым поручениям туда от Печорского Судостроя Ухтпечлага. Днем — в Верховном Совете, в десятках разных наркоматах и трестах, вечерами — за преферансом с командированными из Москвы спецами-инспекторами или за успешным флиртом с приятной во всех отношениях скучающей Розочкой, женой замнаркома. Так и не раскрыл я ей своего арестантского «инкогнито», не подозревали, возможно, о нем и мои партнеры по картам. Дерзаю сказать: так что пожито, дай Бог не каждому… хотя найдутся и завистники моим отдельным часам в Соловках и в Ухтпечлаге и с позиций высокой отвлеченной морали выведут меня на голгофу придурков и с ней изрекут свой приговор. Кстати: и с Соловков задолго до меня командировали в столицы заключенных из-за отсутствия в лагере вольных специалистов; в Москву, например, в 1930 году за сывороткой ветврача Пушхоза Николая Федосеевича Протопопова (Никонов, стр. 245). Да оплошал старик: надумал зарегистрироваться на Лубянке, 2, а его оттуда с конвоем, да обратно на Соловки с приказом впредь в Москву арестантов без конвоя не посылать. Так что я не первый, да, наверное, и не последний, но почему-то не принято разглашать об этом. Догадываюсь, конечно… Я очень далек от мысли изображать из себя невинного агнца. В той жестокой ежедневной борьбе за жизнь, которая идет по всей России, их не осталось — они вымерли. Здорово сказано, а? Теперь возьмите эти две фразы в кавычки. Они не мои. Краденые. Так 45 лет назад написал о себе Иван Лукьяныч Солоневич в летописи о Белбалтлаге «Россия в концлагере». Но я подписываюсь под ними, потому что они дают трезвую оценку условиям жизни советского народа, среди которого мы жили, воспитывались и выжили, и вместе с тем не чернят моего лагерного кредо: «Ищи себе там прибыли, где нет другому гибели». Все это сказано не для самооправдания. Читателю нужно знать, что «Обзор воспоминаний соловчан» составлен не кабинетным мыслителем, не народником прошлого века, и не советолухом… пардон, описался: советологом. Признаюсь: о концлагерях, в частности о Соловках, рассказываю без особой душевной боли и гнева. Таков уж я. Был молод, здоров, хватало посылок, переводов. Семьи не было. Родных за меня не трогали. Знал и говорил, что осужден за дело: бежал из СССР, при допросе там не скрывал правды о нем, о побеге писала харбинская монархическая газета (Она-то все дело мне и попортила этим: имел другие планы), вступил в тамошнее «ЦОПЭ», даже несколько пунктов программы новой партии изложил на бумаге — такие чудаки всплывают и ныне, через полвека после меня, убеленные, эрудированные, не мне чета, а воз и ныне там, того хуже — под гору катится. Четверть века назад теперь покойный критик, узрев в моей книге «Завоеватели…» антисоциалистические строчки (а были они явно антибольшевистскими, что не совсем одно и то же) обозвал меня «случайно попавшим в концлагерь, ничему не научившемуся и устервлявшемуся жить» (привожу лишь часть оскорблений), а тоже теперь покойный редактор того журнала возвратил мой ответ, как «невыдержанный в приличном дискуссионном тоне»[1]. Самиздата тогда не было. Пришлось ограничиться полным оглашением моего письма на общем собрании бывших советских политзаключенных. Рассматривая под углом своего кредо жизнь летописцев в Соловках, я с чистым сердцем присягаю в том, что все они, кроме Киселева-Громова, сознательно или по стечению обстоятельств, барахтаясь в лагерном болоте, не топили других, чтобы не утонуть самим, но и не бросались очертя голову спасать тонущих, когда такой подвиг мог их самих потянуть на дно. Пописывание ими в лагерном журнале и газетках, игра в театре, выполнение обязанностей нарядчика, бухгалтера, прораба, даже воспитателя не вели других к гибели, не обрезали их пайку. А насколько моральны или аморальны такие занятия в «малой зоне», надо прежде обсудить сие относительно тех, кто занят тем же в «большой зоне». Их десятки миллионов. Из таких и слеплена большевизмом советская система. Без большой или малой степени приспособленчества там в обоих зонах не выжить. А кто тут потребует показать летописцев в белоснежных ризах, эдакими лагерными Савонаролами, катакомбными христианами при современных неронах и Диоклетианах, тому напомню:
Казалось бы, зачем мне, одной ногой в могиле, браться за свое ржавое и тупое перо и ворошить им давно ушедшее, когда есть такой капитальный, талантливо и художественно изложенный труд о лагерях за полвека А. И. Солженицына? Ведь ему, при его таланте и избытке отрицания большевизма достаточно дунуть на меня — и нет Розанова с его поправками к главе «Архипелаг возникает из моря», и нет свидетельств прочих летописцев. И было бы нам в этом случае «учинено пошибаньеце великое». Напомню все же, что после Чехова и Дорошевича в 1903 году о той же сахалинской каторге подобно мне, т. е. на свои денежки, некий Н. С. Лобас, сахалинский врач, издал книгу «Каторга и поселение на острове Сахалине». В конце нашей второй книги, коли доживу, дадим из ней ряд выписок для сравнений с Соловками. А пока приведу несколько строк из его предисловия. Они вполне годились бы и в моем, лишь заменив в нем старых авторов о Сахалине на новых о Соловках:
Правда, дальше цели наши расходятся. Лобас хочет сделать каторгу продуктивной, процветающей (Вот и предтеча Френкеля!..), а каторжан морально возрожденными и предлагает правительству и тюремному ведомству ряд советов, частично использованных потом на практике ГУЛАГом и Френкелем. А цель нашей книги — очистить соловецкие летописи от «параш» и преувеличений и здраво объяснить факты там, где о них судили вкривь и вкось. Поблагодарят ли за это или дадут по загривку — скоро узнаю. Передаю рукопись в набор, а там — что Бог даст… Сентябрь, 1978 г. Часть 1 Глава 1 Соловецкие летописцы Из уцелевших Соловчан лишь единицам посчастливилось достигнуть Запада, но не каждый из них владел словом и пером, чтобы в спокойной обстановке, осмыслив пережитое, убедительно и правдиво рассказать о нем. Да и выбрались они из Советского Союза в большинстве своем в годы схватки двух драконов, т. е. много, много лет спустя, с неизбежными пробелами в памяти о тех годах и с боязнью «недосолить» в передаче о пережитом и слышанном. Наиболее же ценные и свежие повествования о Соловках опубликовали те, кто до 1934 года, рискуя жизнью, пробились через границу. Одни из них сами провели ряд лет на острове, другие, находясь на пересыльном пункте в Кеми, общались с соловчанами, по тем или иным причинам выпущенными на материк. Передо мной на полке с большим трудом и немалыми для меня затратами времени и денег стоят собранные книги соловчан, на русском — почти полностью, на английском — чаще в фотоснимках страниц, нужных для этой работы. Список их прилагается в конце. Здесь же я ограничусь краткой характеристикой наиболее по моему ценных воспоминаний, придерживаясь не времени их публикаций, а периодов, которые в них описаны. Первым обстоятельным рассказом о Соловках должен считаться большой (на 55 журнальных страницах) очерк «Соловецкая каторга» белого офицера финна А. Клингера в журнале «Архив русской революции» Гессена в Берлине, № 19-ый 1926 году в Гельсингфорсе. Клингер — один из первых соловчан в декабре 1925 года достигший Финляндии. Без его очерка нельзя начать подготовку материалов к истории Соловецкого концлагеря. Клингер знал, хотя и поверхностно, многих лиц из лагерной администрации, впоследствии уже неизвестных другим соловчанам. Впрочем, кое-что он, очевидно, позаимствовал у Мальсагова, чья книга на английском вышла в Лондоне уже в конце 1926 года, а отдельные главы для нее на русском печатались в эмигрантских газетах еще раньше. Есть также две книги о первых годах Соловков С. А. Мальсагова, ингуша, офицера Туземной («Дикой») дивизии «Адский остров» (на английском — в Лондоне, в 1926 г. на 223 страницах) и его однополчанина офицера Юрия Дмитриевича Бессонова на русском «Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков» (Париж, 1928 г. 227 стр.) и его же на английском и на французском языках (в 1929 г.). Оба эти автора и с ними двое крестьян, тоже заключенных, вместе бежали в Финляндию, разоружив конвоиров на работе в мае 1925 года, но бежали не с самого острова, что равносильно чуду, а с пересыльного пункта лагеря на материке, вблизи Кеми, известного как Попов остров или Кемперпункт. От Бессонова дальше приводятся выписки из тридцати страниц о его двухмесячных переживаниях на пересылке, суммированных им в удивительно для тех дней трезвых, объективных и глубоких мыслях о лагерной системе и большевизме. Мальсагов же заполнил почти всю книгу передачей слышанных им былей и небылиц о Соловках 1922–1925 годов. Сам он острова не видел, но в Кемской пересылке пробыл с января 1924 года по день побега и о ней его рассказ более достоверен. Все же и его книга, первая о Соловецком концлагере на английском языке, как, очевидно, и материалы к ней, печатавшиеся в рижской газете под заголовком «Остров пыток и крови»[2], вызвал большой отклик заграницы и даже Лубянки. «ГПУ — как пишет другой автор Зайцев (стр. 3-я) прислало выдержки из книги начальнику Соловков Эйхмансу, приказав, чтобы сами заключенные в своей газете (была такая, М. Р.) опровергли их. Действительно, были неточности, но зато у Мальсагова отсутствовали факты самых зверских злодеяний». Некий писучий Магомет Эссад-бей (псевдоним Льва Нуссбаума, 1905–1942 гг.) в одной из своих 45-ти книг на разных языках — «ОГПУ — заговор против мира» на английском, в 1933 г., в главе о Соловках на стр. 216, ссылаясь на Зайцева, пишет, будто длинное и подробное заявление, подписанное всеми заключенными Соловков, опубликовано в советских газетах, как протест против «фантазии бандитов пера, преуспевающих в лагере капитализма», хотя ничего подобного ни Зайцев, ни другие соловчане не писали, если не считать Китчина из Севлага, о чем скажем в своем месте. Ссылаясь на Киселева-Громова, указавшего в своей книге «Лагери смерти СССР» (1936 г.) численность заключенных во всех концлагерях на 1 мая 1930 г. в 662257 человек[3], Эссад-бей всех их, ничтоже сумнящеся, не утруждаясь взглянуть на карту, помещает на Соловецком острове… Также, наверное, далеки от истины и другие его книги, заполнившие Европу в тридцатых годах на английском, французском, немецком и испанском языках. На его книги, как образец дешевой сенсации, ссылаться дальше было бы совестно. Через месяц после побега Мальсагова и Бессонова, в июне 1925 г., когда Клингер был еще на Соловках, на остров привезли Ивана Матвеевича Зайцева (род. 1878, ум. 1934), генерала царской и белой армий, начальника штаба казачьего атамана Дутова. Вернувшись по «персональной амнистии» из эмиграции и зачисленный «в запас высшего комсостава РККА», он через несколько месяцев был осужден ОГПУ к пяти годам Соловков. Вывезенный в конце 1927 г. в ссылку на Север, он вскоре бежал, добрался до Китая, и в 1931 году в Шанхае в издательстве «Слово» вышла его книга на 165 страницах «СОЛОВКИ. Коммунистическая каторга или место пыток и смерти», посвященная антикоммунистической лиге Обера в Швейцарии, которую теперь едва ли кто и помнит. Книга, по-моему, наиболее ценна, т. к. Зайцев довольно подробно, часто с острыми деталями, описывает терзания тех лет, особенно для духовенства. Помимо этого, он единственный из авторов, да еще Клингер, лично перетерпевший трехмесячные муки Секирки-штрафного изолятора в храме на Секирной горе, воспетого поэтами из уголовного мира. Мне кажется, что его книга, хотя и страдающая чрезмерным патетизмом изложения, все же достойна была большего признания эмиграцией, чем то, которое она ему уделила. Не один Зайцев попался на приманку «амнистии» двадцатых годов. Вспомните, сколько таких оказалось и после Второй мировой. Да еще и какие лица «клюнули»! А многие и по сей день кружатся у приманок, убеждая себя, что полакомятся, не попав на крючки… Вместо того, чтобы протолкнуть книгу на европейский рынок и литературно отшлифовать ее, больше уделено было внимания поискам блох в белье Зайцева за годы гражданской войны. 29 августа того же «урожайного» на летописцев 1925 года, т. е. вслед за Зайцевым в Кемь и на Соловки привезли офицера царского флота финляндского подданого Б. Л. Седерхольма. К его счастью, усилия финских дипломатов увенчались успехом и к Рождеству того же года Седерхольма освободили и выпустили из СССР. В 1929 году в Америке на английском вышла его книга на 349 страницах «В когтях ЧК» — «Clutches of the Tcheka» (в переводе Ф. X. Лайона, кто перевел и Мальсагова).[4] Большая часть книги отведена длительному тюремно-следственному периоду, когда его допрашивали члены коллегии ОГПУ Мессинг и Фомин и даже сам Дзержинский. Седерхольм вспоминает многие известные имена, в частности по «делу лицеистов». Однако, и трех месяцев на Кемперпункте и на Соловках оказалось для него, да и для многих, вполне достаточным, чтобы понять, как и на чем держится «пролетарская диктатура» и кто фактически ее представляет. Записи Седерхольма дополняют и объединяют рассказы Зайцева и Ширяева. Однако, не будучи очевидцем первых трех лет Соловков, Седерхольм передает о них лагерные «параши», порою похлеще «развесистой клюквы», в частности якобы о восстании на острове в 1922 году, на подавление которого ЧК прислала два полка своих войск… «убито несколько сот заключенных… режим стал более жестким» (стр. 291). Одновременно с Клингером и Зайцевым — с конца 1923 года и до осени 1927 года на Соловках содержался воспитанник Московского университета педагог Борис Николаевич Ширяев, дважды приговоренный к расстрелу (р. 1889, умер в Италии в 1959 г.). В издательстве имени Чехова в Нью-Йорке в 1954 г. вышла книга его воспоминаний на 405 стр. «Неугасимая лампада». Несколько глав из нее в 1951 и 1952 гг. печатались в журнале «Воля» в Мюнхене. По словам Ширяева, он «еще на Соловках по ночам начал писать воспоминания, потом уничтожал написанное, а попав в ссылку, продолжал их и зарывал в песок». Одареный значительным литературным талантом, кипучий и любознательный по натуре, образованный в дореволюционном понимании этого слова, близкий до концлагеря к московской поэтической богеме, он, как и многие подобные ему, срок свой провел в основном вдали от наиболее темных и жутких сторон соловецкой действительности. Ширяев писал в лагерной газете, работал в музее, составлял скетчи и шаржи для соловецкого театра и сам играл на его сцена в монастырской трапезной, приспособленной концлагерем под театр на 700 мест. Одно время он был даже писарем при штабе ВОХРА. а и воспитателем изолированных на Анзере сифилитичек, но знаком ему был и строгий карцер в кремле, и лесозаготовки, и вязка плотов в ледяной воде. Книга Ширяев! вполне заслуживает оценки, как художественное исследование, как произведение, отразившее атмосферу первых лет Со-ловков, но, главным образом, меньшей и более удачливой и обеспеченной части лагерного муравейника, той, в которой пребывал автор. Он представлял и описал ту прослойку его, которая пыталась по возможности самой удержавься и удержать других от падения, лучше всего характеризуемого словом охамиться, т. е. стать типичным «хамо-советикус». О себе он говорит (стр. 399 и 405): «Я не художник и не писатель. Я умею рассказывать только то, что сам видел и слышал и копил в памяти». Скромничает! Дальше читатель убедится в этом на примерах. С большой охотой перечитываю его книгу, хотя относительно реальности описанных событий часто, ах, как часто возникают сомнения, особенно при сопоставлении их с другими свидетельствами за те же годы. Что ж, писатель есть писатель!.. Простим ему «беллетристические вольности и погрешности»! В особую заслугу автору надо записать, что он не огулом всех чекистов показывает исчадиями ада, а находит среди них, как вольных, так и ссыльных, «чекистов с человеческим лицом», таких, что порою проявляли как будто несвойственное им благодушие и чудачества, колебания от зла к добру, что в тот период было и естественным и возможным. Такие чекисты тоже выросли в православных семьях, они вначале двадцатых годов еще лучше нашего нынешнего потомства могли повторить и Десять Заповедей, и Верую, и Отче Наш. За пять-семь лет большевизма не у каждого из них бесследно исчезло в винном угаре, половой распущенности или утопло в крови то, что воспитывалось с детства. По тем же самым причинам и комсомольцы из семей большевиков за пять-десять лет в другой среде и обстановке, о которой мечтали, все равно временами кажутся нам белыми воронами. Любую «отрыжку прошлого» быстро изжить или спрятать нелегко. Примеры не за горами… То, что здесь сказано о некоторых чекистах, в равной степени относится и к уголовникам с «родимыми пятнами капитализма». Они не отравляли жизнь каэрам (бандит Алешка Чекмаза, взломщик Володя Бедрут, стр. 99-101). При Ширяеве летом 1927 года с Соловками познакомился Г. Андреев-Н. Отрадин (р. 1910 г.), еще юноша, начинающий журналист (теперь-то уже многоопытный и поседевший), обогативший в 1950 г. лагерные мемуары очерком на 42 страницах «Соловецкие острова» за 1927–1929 гг. в восьмом номере журнала «Грани». Значительно позже, в 1974 году, ознакомившись со второй главой второго тома Солженицына «Архипелаг возникает из моря», он в ряде статей в Новом Русском Слове[5] привел неоспоримые данные, поставив точки; над и, там, где у Солженицына не по его вине «вышло красочно, но правда была иная». Эти статьи, как и очерк проводят грань между правдой и домыслами о Соловках тех лет. Солженицын в его капитальном труде о концлагерях физически не мог проверять или отвергать, как сомнительные, все те рассказы, которые ему передавали, возможно даже через третьи уши, да и довлели над ним поистине кошмарные военные и послевоенные режимные лагеря и особлаги, которых мы, соловчане, к счастью, не испытали. Ширяев (стр. 47), читавший до издания своей книги и очерк Г. Андреева, и мою книгу «Завоеватели белых пятен» с главой «Соловецкие фактории» и «Остров — символ», и книгу Ивана Солоневича «Россия в концлагере» признает, что наиболее близкой из них к Соловкам его периода стоит очерк Г. Андреева (отправленного с острова в другой лагерь летом 1929 года), «но тем не менее все перечисленные авторы писали правду. Менялись времена — менялись люди», а также и условия, и карательно-истребительная политика большевизма, добавим мы. Да, Андреев теплыми словами описывает культурную и моральную отдушину, которую давал соловецкой интеллигенции, не занятой особо тяжким трудом, соловецкий театр. Однако, кроме случайного отдыха в театре, Андрееву выпал жребий перетерпеть и многое иное: зимние лесозаготовки под начальством озверелого уголовника, откуда Солженицын (ст. 66, том 2-й) выписал: «Андреев вспоминает: били по зубам — давай кубики, контра!», следствие о причастности в подготовке побега (он-то и бежал, но не с острова, а позже из Ухтпечлага, за что пойманный, снова в 1933 году угодил в Соловецкий кремль, откуда освобожден в 1935 г.); даже на счетной работе и в келиях канцеляристов он остро чувствовал яд склок, подсиживаний и стукачества, отравлявших и без того жалкое существование и вселявших взаимное недоверие и подозрительность. Андреев почему-то не нашел нужным привести подлинные имена некоторых лиц в своем очерке, но многие из них легко угадываются при сопоставлении с мемуарами других соловчан. За год до отправки Андреева на материк, т. е. в июне 1928 года на Соловки привезли землемера М. 3. Никонова — Семена Васильевича Смородина, присужденного «органами» к расстрелу с заменой по «ленинской амнистии» десятью годами Соловков, как одного из организаторов «вилочного» восстания. Там он пробыл два года и осенью 1930 года переведен на материк на Беломорканал, откуда в 1933 году бежал в Финляндию с тремя другими заключенными, из которых один остался в пути смертельно раненный погоней. В 1938 году в Софии, в Болгарии, НТСНП-Национально-Трудовой Союз Нового Поколения — опубликовал воспоминания Никонова-Смородина книгой, объемом в 371 страницу. Редактировал рукопись известный писатель А. В. Амфитеатров, но очень поверхностно, может быть из-за болезни: он умер в год выхода книги. В изложении событий последовательность не соблюдена. Автор, не закончив об одном отрезке времени или событии, переходит к другим, а через десять-двадцать страниц возвращается к ним, порою опять таки не доведя до конца, и надо терпеливо рыться в книге, чтобы найти его и соединить в целое эти разрозненные куски. Несмотря на такую хаотичность повествования и частое отвлечение в нем от основной темы — ведь книга озаглавлена «КРАСНАЯ КАТОРГА. Записки соловчанина» — она представляет несомненную ценность для истории Соловков. Никонов описывает быт и взаимоотношения заключенных в лагерном сельхозе и пушхозе, в гиблой «роте общих работ» и приводит десятки фамилий сельскохозяйственных специалистов-заключенных и высшего духовенства, вспоминает о важнейших событиях его периода — расстрел «имяславцев», «соловецкий заговор», приезд Горького, правда, местами в довольно спорном освещении, иногда близким к лагерным парашам: либо в преувеличенном изображении, либо подогретом верою в желаемое, облекая фантом в плоть и кровь в ущерб истине. Впрочем, такая болезнь довольно широко распространена среди заключенных не только соловецкого, но и всех иных лагерных периодов. Пора уже, кажется, рассказывать о лагерной жизни без пристрастия и поскромнее, ближе к истине и приводить Цифры, за которые не надо потом краснеть. Превосходный образчик лагерных мемуаров дал в 1969 г. А. Марченко в «Моих показаниях» и ряде статей о после-сталинских лагерях. В них нет нагромождения ужасов и трупов, и тем не менее, прочтя их, большинство соловчан согласится с тем, что во многом обстановка концлагеря двадцатых годов была более терпима, чем в хрущевско-брежневских потьмах и дубровлагах, если забыть о лесозаготовках 1926–1928 годов, особенно у Стрелецкого и Потапова, да «боевое крещение» в Кеми у Курилки в 1928 и 1929 годах. 1931 год для Соловков явился особо «урожайным» на летописцев. В этом году на острове провели часть срока Никонов, Олехнович, Розанов и, наконец, Д. Ваковский, о котором не раз вспоминает во втором томе Солженицын. Он читал его «Полжизни» еще в рукописи, беседовал с Витковским и не раз ссылается на него в «Архипелаге». На Беломорканале. Витковский работал прорабом 18 шлюза и благодаря его умелой и смелой туфте, из 700 заключенных, в основном уголовников, для которых он и на Соловках находит мягкие слова, никто не умер ни от голода, ни от морозов. На других шлюзах по ночам собирали трупы замерзших и обессиливших. Из десяти лет по второму приговору он отбыл в лагерях около пяти лет благодаря зачету рабочих дней и сокращению срока на Беломорканале. На Соловецком острове он пробыл лишь с весны до осени 1931 года. В начале Витковский вместе с уголовниками попал на тяжелые работы, потому что имел «центральный запрет». Осушал болота, корчевал пни, потом попал на более легкие: сбор йодосодержащих водорослей и заготовку топлива из дровяника, прибитого к берегу на Анзере. К сожалению (или к счастию для него), ничего особо жуткого или отрадного он на Соловках не испытал и не видал, и потому этот отрезок его срока в дальнейшем нами оставлен почти неиспользованным. На Соловках тогда еще продолжалась «оттепель». Но те несколько недель, что он провел на Кемерпункте перед отправкой на остров заслуживают быть отмеченными. Тут он узнал и сообщил читателям кое-что новое или такое, что нуждается в поправках. Одновременно с Никоновым-Смородиным и Олехновичем в Соловецких лагерях на островах и материковых командировках побывал Николай Игнатьевич Киселев-Громов, 21 июня 1930 года объявившийся в Финляндии. Автобиография его довольно сумбурна: оставленный раненым в Новороссийске, он принял фамилию красноармейца Карпова и начал новую жизнь: делопроизводителем культпросвета дивизии, потом перешел в ее Особый отдел, дальше — в Чрезвычайных Комиссиях разных городов Северного Кавказа в должности начальника секретных отделов и в этом чине побывал даже на секретном докладе самого Дзержинского, но в 1927 году, по его словам, после одной ревизии обвиненный в халатности, был переведен на службу в Соловецкий концлагерь, где три с половиной года пребывал на знакомой работе в информационно-следственном отделе — ИСО — как уполномоченный ИСО или в ВОХР, а затем вдруг «решил остаток жизни, знания и опыт отдать делу освобождения России от большевиков». Редактор его рукописи Сергей Маслов в предисловии признает, что «книга Киселева (изданная в Шанхае в 1936 году), превосходя все до сих пор написанное о лагерях смерти, не свободна, однако, от ошибок, порою весьма грубых». Но, думается нам, главная беда книги не в приводимых в ней подозрительно «точных» цифрах и не в том, что Киселев Алма-Атинский концлагерь приплел в подчинение Соловецкому, а именно в том, что «она превосходит все, до сих пор описанное о лагерях», т. е. превосходит то, что рассказали до Киселева Клингер, Бессонов, Мальсагов и Зайцев о Соловках — люди отнюдь не склонные приуменьшать ужасы большевистской каторги. Да Маслов и подтверждает свою оценку о «превосходстве» ссылкой на книгу Зайцева, как «устаревшую, хотя она написана в тонах объективности и пропитана стремлением автора быть мелочно правдивым», но, мол, «круг его наблюдений был ограничен, а вот Киселев находился на наблюдательной вышке, а не стоял на земле, как Зайцев и другие». Известно стало от Зайцева и этих «других», что концлагеря существовали не для изоляции и исправления, а вначале для истребления, потом для истребления через эксплуатацию. Но у Киселева лагерные картины, описанные прежними авторами, усилены еще более щедрыми мазками до того, что пред ними предпочтешь и девятый круг дантова ада. Зля чего это? — Бог весть! Этот коробок спичек, выдаваемый лесорубу, якобы, для того, чтобы он, выгнанный в лес до рассвета, мог со спичкой отыскать замаркированные к повалу деревья, оказался очень кстати на вооружении просоветского парламентского комитета в Лондоне за торговлю с Советским Союзом и за покупку его леса, но о том и многом другом более подробно скажем в главе о лесозаготовках. (Комитет этот использовал задолго до выхода книги Киселева его показания, как перебежчика в 1930 году, как раз в период газетной и парламентской кампании против лесного демпинга большевиков). Автор книги «Завоеватели белых пятен» М. Розанов (р. 1902 г.) привезен в СССР из Маньчжурии, куда он бежал осенью 1928 года. В мае 1930 года с десятилетним сроком его привезли в соловецние лагеря. Первый год он провел на материковых командировках: до зимы — на постройке тракта Лоухи-Кестеньга землекопом, десятником и молотобойцем, а зиму — счетоводом лесозаготовок для экспорта на одном из островов на озере Выг. Как «склонный к побегу» по формуляру, весной 1931 года отправлен на Соловки, где и пробыл табельщиком и счетоводом дровозаготовок и лесобиржи и лесотаксатором лесничества до осени 1932 года, попутно за проценты в «книжке ударника» оформляя выпуск печатной лагерной газеты, как технический редактор. Осенью 1932 года добровольно с этапом в основном уголовников-рецидивистов выбрался с острова в Ухтпечлаг. Во время войны, был «бойцом Оборонстроя НКВД» попал в плен и оказался по эту сторону фронта. В Лимбурге, в Германии, «Посев», печатавший в 1949 году его воспоминания в своей газете, в 1951 году выпустил их книгой на 284 страницах с вводной главой о социально-экономическом и политическом значении лагерей для большевизма. В разных лагерях Севера Розанов пробыл без перерыва свыше одиннадцати лет, но на самом Соловецком острове лишь полтора года, почему и воспоминание об этом отрезке занимают >в книге всего 59 страниц, а собственно об острове и того меньше — 16. Период, проведенный им на острове, в истории Соловков был самым легким для заключенных по режиму, работам, обслуживанию и питанию. Ни до, ни после этого периода ни в одном лагере, даже в «показательных лагпунктах», Москанала не было такого сочетания облегченных условий. У ГУЛАГа были, очевидно, свои соображения позволить заключенным перевести дух после разных «произволов», тифозных эпидемий, массовых обмораживаний и цинги и посмотреть на опыте Соловков, что из этого выйдет и что и как можно с пользой для ГУЛАГа применить в новых лагерях. Материковую лагерную жизнь после отправки Розанова на остров кратко описал профессор-ихтиолог В. В. Чернавин (1887–1949). Как специалиста, его использовали в Рыбпроме УСЛОН, а. Осужденный ОГПУ на пять лет за «вредительство» в Мурманском госрыбтресте, привезенный в Кемь весной 1931 г., он летом 1932 г., пользуясь пропуском для бесконвойного передвижения в районе лагерных рыболовных артелей, вызвал из Ленинграда освобожденную из-под ареста жену с ребенком и втроем на лодке по Кандалакшскому заливу и речке, впадающей в него с запада, а дальше пешком, добрались до Финляндии. Побег подробно описан его женой в книгах на английском (в 1934 г. вышло семь изданий) и на французском (в 1936 г.). Сам он в 1935 г. опубликовал на английском книгу в 368 страниц «Я говорю за советских узников» — «I speak for the silent», но большая часть ее о: ведена до-лагерному периоду: рыболовному хозяйству в Мурманске и процессам сокамерников по ленинградским тюрьмам: расстрелу «48» в пищевой промышленности, скомканному ОГПУ «Делу Академии Наук» и др. * * *Когда-нибудь объективные экономисты займутся вопросом, действительно ли был убыточен рабский концлагерный труд на Севере «с применением техники времен фараонов» словно в те годы — в двадцатые и в первую половину тридцатых — не только по всему СССР, но и в столицах на глазах иностранцев бабы не таскали кирпичи и цемент по шатким лесам на «стройки социализма», сгибаясь от неженского груза? Будто не дедовскими двуручными пилами, а электрическими и моторными пилами и тракторами валили и подтаскивали к вывозным дорогам миллионы кубометров леса, будто не лопатами и тачками, а экскаваторами и другой техникой нарыли каналы и нагромоздили дамбы, будто… Ах, оставим эту тему! Еще не созрело — и успеет ли еще созреть «общественное мнение» к тому, чтобы трезво взглянуть на нее более широко, а не только как на моральный позор для большевизма. Однако, профессор Чернавин и Розанов на ряде примеров и цифровых раскладках уже тогда пытались убедить, что одним «аминем беса не избудешь»… А Никонов и Андреев даже привели цифры прибыли на лагерном соловецком лесе в золотых рублях. Когда большевизм с помощью капитала иностранных банков и корпораций и пердячего пара своих работяг в малой и всесоюзной зонах обзавелся техникой, невыгодное больше ни экономически, ни политически массовое лагерное рабство хрущевцы отменили под фигой амнистии, а позор за него свалили на Сталина. Этой теме отвел главу «Мы строим» (стр. 563–581) и Солженицын, высказав соображения, близкие к тем, что приводились в книге Розанова, но с обратным выводом, дескать, «никогда тут расходов с доходами не уравнять», потому что: а) Рабы несознательны; б) При них и у вольных нет заинтересованности; в) Требуют больших штатов бездельников и надсмотрщиков; г) А зоны и конвой только мешают хозяйственному «руководству». От всех этих причин, подкрепленных Солженицыным примерами, «Архипелаг» не только не самоокупается, но стране приходится еще дорого доплачивать за удовольствие его иметь. Но приводя примеры хозяйственного и административного головотяпства из практики «Архипелага» следовало бы помнить, что не меньше, а больше подобного происходило в тех же областях работы и в тех же районах при вольной рабочей силе и тут «головотяпство» обходилось стране куда дороже. Кто бы ни был прав, Солженицын ожидает возражения: — Верно, верно, это так… Но что вы скажете? — А ВСЕ-ТАКИ ОНА ВЕРТИТСЯ! — Вот этого у нее не отнять, черт возьми! — она вертится! И не только вертится, добавил бы я, а уже как горилла вылезла на сцену и рычит, и бьет себя в грудь, приглядывая, кого бы сейчас схватить на перекуску до обеда… А зрителей и поведение их мы знаем по газетам и личным опытам. Не очень-то далеко отошло их поведение от того, которому следуют в лагерях уголовники: «Подохни ты сегодня, а я — завтра»… Только тут замаскировали его удобными учеными словечками: прагматизм, конвергенция, детант, чтобы под них выталкивать в передние ряды на закуску горилле тех, кто послабее, лишь бы отдалить тот час, когда… А зрительный — то зал все больше пустеет после каждого рыка гориллы. * * *С 1928 и по 1933 год включительно на Соловках расплачивался за свою доверчивость красной пропаганде драматург Франциск Олехнович. Побывавший за политику в царской тюрьме и преследуемый в Польше за свой белорусский национализм, он «клюнул» на один из крючков красных рыболовов и 17 ноября 1926 года покинул Польшу ради советского «Белорусского дома». Тут такого с Запада «Еремея потчуют умея». Сначала ему объятия, цветы и пост директора Витебского государственного театра, а через месяц, «отпотчивав умея — за ворот, да в шею» — в подвал Минского ГПУ и вскоре дали ему 10 лет за шпионаж. Однако, был он удачлив. В 1933 году осенью большевики выменяли его, как польского подданного, на более крупную рыбицу, на Тарашкевича, вождя Белорусской Громады, отбывавшего в Польше тюрьму. В 1937 году Тарашкевич умер в одном из сибирских концлагерей. После хорошего шестилетнего «промывания мозгов» в Соловках, Олехнович рассказал о них в 1937 году на польском языке в небольшой книжке из 152 страниц «Правда о Советах», так что мы имеем еще одного летописца для 1928–1933 годов. Книгу он издал за свой счет — «накладом автора» — и, очевидно, небольшим тиражей. Кое-что из нее переводилось и печаталось в газетах на украинском, польском, а, возможно, и на других языках. Ряд крупных соловецких событий тех лет изложен им в книге полнее, чем другими летописцами, и более правдоподобно, в частности о «соловецком заговоре», расстрелах, тифе, и о весенней «оттепели» 1930 года. В 1944 году в Вильно Олехновича, по утверждениям белоруссов, убивает советский агент. После Розанова и побега Чернавиных, на Соловки в 1933 году доставили украинского националиста и литератора Семена Александровича Пидгайного. За описанный им период — с 1933 по 1938 год — Соловки пережили постепенный поворот от концлагеря к тюремным казематам. Переменился и состав заключенных, отражая собой новое поле политического террора в стране. Советские и партийные сановники всех рангов и ведомств и от всех республик, а заодно и цвет «братских компартий» — работники Коминтерна, делегаты его мировых съездов заполнили монастырские корпуса и скиты, переоборудованные под тюрьмы. Некоторых из них, по словам Пидгайного, привозили на Соловки безымянными, под номером и с глухим капюшоном на голове, чтобы остальные заключенные не знали, кого еще из «друзей» заарканили Сталин с Ежовым. Таких чаще привозили и увозили обратно по воздуху, когда требовалось дополнить их показания относительно уже павших божков — Ягоды с помощниками, Рыкова, Бухарина… не мало таких фамилий можно выискать в книге Роя Медведева «К суду истории». Их и «ликвидировали» не на самих Соловках, а где-то в Москве. Но встречались среди этой знати и такие, кого, видно, по блату, по особому указанию, не причисляли к «врагам народа», а вроде как к «политическим». Таких к работам не принуждали, кормили несколько сытнее, зато содержали изолированно на Амбарчике или в Исакове, где в двадцатых годах заготавливали лес. Голод на Украине, убийство Кирова, московские процессы, арест Ягоды и, наконец, «ежовые рукавицы» в НКВД давали повод усиливать и вводить новые формы давления на заключенных. Соловки уже не центр СЛОН, а (до 1929 г.), не четвертое отделение УСЛОН, а и УСИКМИТЛ, а (в 1929–1932 гг.) и даже не Третье отделение Белбалтлага (1933–1936 гг.), а с 1937 года Соловецкая Тюрьма Особого Назначения (действительно СТОН!.. только не употребляли такого сокращения: сообразили…) и подчинялась она не Гулагу, а непосредственно Главному управлению госбезопасности. Старый соловчанин А. Светлов в заметке «Моя жизнь в лагере» (В журнале на английском «Вызов» в Нью-Йорке за июнь 1950 г.) сообщает:
Пока что, насколько известно, Пидгайный — единственный соловчании 1933–1937 гг.[6], кто опубликовал свои воспоминания об этих годах, и не в одной, а в трех книгах: в двух на украинском в Мюнхене — в 1947 г. «Украинская интеллигенция на Соловках», на 93 страницах, и в 1949 г. «Недостреленные» из двух частей в одной книге, на 258 стр., а на английском в 1953 г. в Хороню «Острова смерти» — Islands of Death на 240 страницах. Поскольку нет других свидетельств, чтобы подтвердить или опровергнуть рассказы Пид-гайного, принимаем их пока на веру с некоторым «поправочным коэффициентом» на ультра-национализм автора. Но когда он повествует в тех книгах попутно и о 1923–1932 гг., из-под пера его выплывает нечто легендарное и даже фантастическое, как, к примеру, отъезд монастырской братии с главными ценностями в Лондон или распространенное на Соловках из-за голода людоедство. Многое из описанного в его книгах Пидгайный повторил в толстом двухтомнике на английском языке «ЧЕРНЫЕ ДЕЛА КРЕМЛЯ. Белая книга свидетельств», главным редактором которой он и указан. Первый том издан в 1953 году в Торонто «Украинской ассоциацией жертв русского коммунистического террора» на 543 страницах, второй том — в 1955 году в Детройте о голоде 1932–1933 гг., на 712 страницах, издан «Обществом бывших заключенных и жертв советского режима», уже без указания на «русский коммунистический террор». В том же двухтомнике и в своих книгах Пидгайный широко использует свидетельства девяти украинских крестьян-заключенных, бежавших в 1929–1930 годах с Соловецких командировок на материке. Кое-кто из них побывал до этого и на самом острове, и в лапах Курилки в Кеми. Их свидетельства вышли в свет брошюрой на 72 страницах на украинском языке в Варшаве в 1931 году под редакцией Л. Чикаленко, под общим названием «Соловецкая каторга». Один свидетель — номер третий — утверждает, что «всього украинского люду в Соловецких лагерях бильше, як два миллиони», другой — номер шестой, что «из тысячи доживает до освобождения, может один» и тут же подтверждает: «На острове в 1929 году из 29 тысяч выжило девять тысяч». Бежавшие перечисляют зверства, от которых волосы становятся дыбом, вот хотя бы «приказ Ногтева, начальника УСЛОНа, расстреливать за невыполнение норм на лесозаготовках». Свидетель номер пятый добавляет: «… А в бараке четыре сотни раздетых, а наруже сорок градусов мороза. Отказались выйти в лес. Начальство подожгло барак, а кто пытался выскочить из него, тех пристреливали. Приезжал расследовать сам Бокий и оправдал начальство». Или такое: «На Соловках в 1928 году при прокладке железной дороги к Филимоновским торфоразработкам и для вывоза по ней леса, на восьми километрах из двенадцати тысяч погибло десять тысяч украинцев и донских казаков… Землю копати неможливо було, бо она замерзла на три метра в глибину…» Прочитавши подобные свидетельства, заключенный ежовского периода и режимных лагерей чего доброго возблагодарит судьбу за то, что угодил в лагерь в конце тридцатых и в сороковых годах, а не в двадцатых. Книгами Пидгайного заканчиваются воспоминания и литература о Соловецком концлагере для каэров и уголовных со дня его возникновения до дня ликвидации и превращения острова в военно-морскую базу и школу в конце 1939 года. В 1938 и в 1939 годах с Соловков вывезли два последних больших транспорта из жертв ежовского набора, которые в 1938 и в 1939 годах с такими же «подкреплениями» из Потьмы и Красноярска очутились в Норильске, т. е. попали из огня, да в полымя (См. Петру с, «Узники коммунизма» стр. 162 и «Вызов» № 2 за 1950 г.). По другим сведениям, два океанских парохода увезли этих «ежовцев» морем куда-то на восток, как будто на остров Колгуев, а вернее — тоже в Норильск, вверх по Енисею до Дудинки. 15 февраля 1946 года в меньшевистском «Социалистическом вестнике» в Нью-Йорке напечатана краткая заметка «Конец Соловецкого концлагеря. Из рассказа моряка-невозвращенца». Приводим ее почти дословно:
«Года за два» — это, значит в 1937 и в первой половине 1938 года, когда повсюду — в Дальлаге, в Норильлаге, в Ухтпечлаге и в сотнях остальных «детищ большевизма» именем Ежова расправлялись с лагерным начальством и остатками меньшевиков, эсеров и оппозиционеров и собачьих сынов замещали сукины дети. В книге Яковлева «Концлагери СССР» (Мюнхен, 1955 г., Институт изучения СССР, стр. 179) читаем:
Не вдаваясь в оценку достоверности существования лагеря или тюрьмы на Соловках после войны, ограничусь ссылкой на то, что все попытки установить содержание на Соловках Вышинского оказались безуспешными. Даже новейшая Католическая энциклопедия просто указывает, что кардинал был лишен свободы. Да еще в книге на английском «Польша после 1956 года» в главе «Возвращение Гомулки в октябре 1956 года» попалась фраза: * * * Перечисляя все книги о Соловках, не могу не добавить к ним еще одну: «Новые мученики российские», протопресвитера Михаила Польского о судьбе духовенства при большевиках, в частности на Соловках. В 1949 году вышло «Первое собрание материалов» со ссылкой на источники, на 288 страницах, и в 1957 году второй том их, на 319 страницах с альбомом снимков умученных и погибших в ссылках вне Соловков. Обе книги напечатаны Свято-Троицким монастырем Зарубежной церкви в Джорданвилле, в штате Нью-Йорк. Из-за смерти протопресвитера, дальнейший выпуск материалов, видимо, прекращен. В первой книге на 168 странице есть групповой снимок с Соловков от ноября 1925 года 67 епископов, духовенства и церковников-мирян и среди них составитель указанных книг, тогда еще в сане бывшего московского священника. В пояснении к снимку на стр. 169 он пишет:
Под снимком поименно перечислена вся группа. В альбоме второй книги есть другая очень четкая фотография группы из девяти человек на крыльце домика с надписью: «В Соловецком лагере заключенных. 1924–1926 гг. Архиепископ Иларион (упоминаемый во всех книгах о Соловках как выдающаяся там личность. М. Р.) в среде вольнонаемных рабочих — прежних монахов, оставшихся на Соловках (Они в бродовых сапогах, с длинными бородами и в черных скуфьях. М. Р.) и заключенных-сотрудников сетевязальной мастерской Филимоновой рыболовной тони». В первой книге на 168 странице отец Польский поясняет:
К этим двум книгам вернемся в главе о духовенстве на Соловках. Не могу удержаться от небольшого добавления и уточнения насчет фотографии на Соловках. Она продолжала существовать и в мое время, т. е. до осени 1932 года, а возможно, и несколько позже, что, однако, не исключает временного перерыва в ее работе по разным причинам в период пребывания отца Польского на Соловках. У меня, как единственная память с Соловков, сохранился и сейчас один из снимков, посланных маме (три снимка стоили 1 р. 50 коп.). На обороте его еще не потускнела надпись: * * * Все перечисленные авторы описывали концлагерь, населенный каэрами, духовенством, уголовниками и штрафными и вольными чекистами. Но на Соловках в первые годы параллельно существовал и другой концлагерь для политических, к которым большевики причисляли только членов партий социал-революционеров, правых и левых, социал-демократов — меньшевиков и анархистов, т. е. членов тех партий, с которыми большевики рука об руку подтачивали монархию, вместе стреляли или отстреливались на баррикадах, но в ссылках или в тюрьмах держались обособленно. Они же помогали большевикам в первые два года укреплять их власть, входили в «коалицию», пытались «сосуществовать». Крупные деятели этих партий на Соловках не побывали, кроме двух. В воздаяние их заслуг перед революцией, Ленин вышвырнул их за границу или упрятал в довольно либеральные в начале политизоляторы. Среднее звено «деятелей на ниве народной» тосковало в ссылках по захолустным городишкам, не ведая, что «досье» их в местных «органах» пополняется и пополняется доносами и дело только за сигналом сверху. На Соловки попали в основном рядовые члены этих партий, в большинстве безусая молодежь. Редкие из них могли щегольнуть дореволюционным стажем и никто, хотя бы строчкой, в истории России. Перевозили их на Соловки из концлагерей под Архангельском и из тюрем Москвы и Петрограда небольшими партиями с июля 1923 года и сначала заполнили ими Савватьевский скит, а потом Мускальмский и Анзерский. «Социалистический вестник» в номере 16-м от 1923 года первым сообщил эмиграции и социалистам всего света о закрытии Пертоминского концлагеря и переводе содержавшихся там социалистов на остров.
Условиям пребывания социалистов на острове — они там содержались изолированно от прочих заключенных с июля 1923 г. по июль 1925 г. — отводится особая глава, основанная на двух книгах их сокамерников и на информации «Социалистического вестника». Из этих двух книг одна принадлежит меньшевику Борису Сапир. Его «Путешествие в Северные лагеря» в сущности не книга, а большая статья, включенная отдельной главой в книгу на английском меньшевиков-публицистов Давида Далина и Бориса Николаевского «Принудительный труд в Советской России». Книга с этой главой вышла в Америке в 1947 году и затем неоднократно переиздавалась и переведена на многие языки. Вторая книга «Мои воспоминания» в двух томах написана эсеркой Е. Олицкой и напечатана «Посевом» в Германии в 1971 году. Олицкая за три десятилетия побывала и в тюрьмах, и в ссылках, и на Колыме, а не только на Соловках и — все испытанное подробно изложила. * * *Заканчивая эту главу, добавлю, что из всех упомянутых в ней авторов в настоящее время доживают в Америке четверо: Я, Андреев-Отрадин, Борис Сапир и, вероятно, Пидгайный. Остальным, чье младенчество прошло в девяностых годах прошлого века или судьба урезала годы жизни — ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ! Глава 2 Смутные годы — годы темные Кого интересует главное о дореволюционной истории Соловецкого монастыря или об условиях на царской каторге 1890–1910 годов, найдет их в приложениях во второй книге. Наша цель — рассказать историю Соловецкого архипелага за советский период, т. е. с 1921 года по 1939-ый, как микрокосма более позднего и гигантского по масштабам солженицынского «Архипелага». Советские энциклопедии, большие и малые, о ней молчат, и только первое издание БСЭ глухо заканчивает свою статейку о Соловках темной фразой:
Не столь давно Советы объявили Соловки «историческим и архитектурным памятником, взятым под охрану государства и ныне реставрируемым, как центр туризма на Европейском Севере СССР». В подтверждение такого почтения к прошлому Руси, в советском журнале на английском для стран, говорящих на этом языке («Советская жизнь» за январь 1968 г.), опубликован дневник Всеволода Твердислова «Паломничество в монастырь» и несколько снимков московских студентов-добровольцев его бригады, занятых бесплатной «реставрацией»: прокладывают дорожки, гоняют тачки, чистят стены, исправляют мосты и т. п. Когда-то все подобные работы выполнялись по обету богомольцами, трудниками, за что монастырь содержал и одевал их. Ныне таких трудников сменили комсомольцы уже без всяких обетов перед Марксом — по разверсткам райкомов, а в промежуток между трудниками и комсомольцами гнулись и загибались, подгоняемые страхом, голодом, холодом и комарами, советские заключенные. Вдоль северной стены кремля теперь появились древние пушки, прежде стоявшие врытыми в землю вместо тумб у коридора за концлагерным лазаретом. Из амбразур Прядильной башни высовываются жерла пушек 17 и 18 века. Монахи палили из них в дни царских торжеств. В первые месяцы концлагеря эта башня и все содержимое ее, включая пушки, при пожаре рухнула и только благодаря Соловецкому обществу краеведения из заключенных — СОК, у — башню отремонтировали и пушки втащили на прежнее место. Твердислов новейшую полувековую советскую историю Соловков тактично обошел, но похвалил хозяйственность монахов, климат и природу острова и прежнюю роль монастыря, как российской цитадели на Севере, не преминув, впрочем, напомнить, правда, одной только фразой, что «На Соловках были ужасные тюрьмы и казематы, куда царское правительство ссылало особенно опасных ему людей и революционеров». Какой же вывод из внешнего знакомства с Соловками сделал Твердислов? Очень немногословный, но многозначительный: «Соловки учат нас думать, оторвали нас от поверхностных суждений в городе. Вот почему мы тут и почему мы сюда еще вернемся». Действительно, глядя на обгоревшие соборы и полувековую мерзость запустения, как следы чьей-то разрухи крепкого, хозяйственного былого, у студентов даже с комсомольскими билетами, невольно возникают мысли, от которых не отвязаться и в стенах университета. За них ныне вместо Соловков сохранены пока Потьма, Владимир, Дуброво, психушки, да низовья Оби… Надо признать, что про Соловки 1918–1920 годов мы ничего достоверного не знаем, кроме того, что монастырь существовал, монахи молились и работали, т. к. на Севере тогда были годы правительства Чайковского, белой армии Миллера и английских отрядов. В 1921 году все хозяйство монастыря было передано — точную дату пока не нашли — Архангельскому губземотделу, под руководством которого оно стало быстро хиреть. Тогда за дело взялся Наркомзем РСФСР, чтобы превратить Соловки в образцовый совхоз, поручив выполнение этого задания коммунисту из рабочих Александровскому. Он-то и доканал монастырское хозяйство, попутно занимаясь со своими подручными грабежом монастырских ценностей. Но на Лубянке уже облюбовали Соловки для своих нужд. Опасаясь, что хищения его обнаружатся при передаче дел, Александровский устроил поджог, при котором в первую очередь погорели все документы. «Монахов, в то время еще не изгнанных, поспешивших тушить пожар, Александровский разогнал силой, заявив, что они вносят только панику. Следственная комиссия из Архангельска в составе начальника губернского ГПУ Стулитова и пом. прокурора Абрамовского виновных в пожаре не нашла». (Клингер, стр. 159) Вороны воронам глаз не выклюнули. В другом месте вычитали совсем иное: «Здания (в кремле) были разрушены пожаром, кажется, в 1923 году, а причиной пожара был поджог, учиненный агентами белогвардейцев…» Кто же это «валит волку на холку»? ОГПУ? Нет, великий гуманист Максим Горький в очерке «Соловки» после посещения им острова в июне 1929 года.!К голословным утверждениям и отрицаниям Горького порою на уровне брехни лагерного воспитателя мы еще возвратимся. Вот как почти официально описывается советами теперь этот пожар (В книге члена Географического общества СССР Г. Богуславского ОСТРОВА СОЛОВЕЦКИЕ, на стр. 99. Издана книга в Архангельске в 1966 г.):
Что-то уж очень занижены комиссией убытки от пожара! Пожалуй, что раз в десять даже в золотых рублях. Не монахов же покрывала комиссия. А у Александровского в Москве была сильная защита Шлихтер, в ту пору занятый мирным договором с Финляндией (Клингер). В каком месяце 1922 года прибыли на остров первые чекисты, еще не установлено, во всяком случае не раньше мая и не позже конца июня, потому что в августе уже привезли белых офицеров и каэров из Архангельских лагерей. Во всяком случае, передача острова от одного органа другим «органам», как отмечено выше, прошла без пролития крови. Наиболее достоверной датой фактического превращения Соловков в концлагерь надо считать лето 1922 года и вот почему. Клингер вспоминает:
Значит, когда «в конце 1922 и начале 1923 года монастырь стал жертвой огня», Клингер и его партия уже были на острове. В пожаре 1922 года он прямо обвиняет Александровского, но упоминая пожар 1923 года не дает к нему никаких пояснений. Мальсагов подтверждает на стр. 55-й, что «пожар осенью 1922 г. уничтожил все деревянные здания монастыря». Седерхольм (стр. 281) также относит пожар к 1922 году, не указывая ни причин, ни размеров его. Ширяев (стр. 26), прибывший на остров 17 ноября 1923 года, относит пожар Преображенского собора к 1922 году как «поджог его первыми большевистскими хозяевами острова, чтобы скрыть расхищение ценностей», не применяя слова «чекистские» т. е. тоже винит Александровского. А про пожар 1923 года у Ширяева нет ни слова. Однако полуофициальный журнал Соловецкого общества краеведения — СОК — от 1927 года (имеется в нью-йорской Публичной библиотеке. М. Р.) прямо указывает, что пожар был в 1923 году и что среди экспонатов СОКа хранятся снимки Соловков до и после пожара 1923 года. Солженицын указывает датой пожара 25 мая, очевидно, основываясь на книге Богуславского или на журнале СОКа. Был ли один или два пожара и кем они устроены или произошли совсем случайно по чьей-либо небрежности, сейчас гадать бесполезно. Добавлю только, что в конце июля или в начале августа 1932 года кремль горел еще раз и этот пожар при страшном ветре был не менее ужасным. Сгорели оба собора и постройки между ними, а также сильно пострадали корпуса келий вдоль восточной стены кремля. Лагерный режим сразу же был круто изменен. Следственная комиссия арестовала многих вольных начальников и коллегия ОГПУ дала им разные сроки за либерализм и халатность. Этот пожар на моих глазах и его последствия я помню очень хорошо, т. к. тогда жил за кремлем в рабочем городке. Более подробно о пожаре сказано в «Завоевателях…» на страницах 55–59. Разрушения именно от этого пожара, а не от тех, что были в 22 и 23 годах, видны и поныне (См. подтверждение у М. Пришвина в очерке «Соловки» 1933 г.). Но Богуславский относит эти разрушения к 1923 году. Либо он не знает, либо — и это вернее — ему запретили упоминать о пожаре 1932 г. И только последний соловчанин Пидгайный вскользь отмечает: «кремль горел в 1941 г.» (!!). Очевидная описка или опечатка: вместо 1931 года, но и тут ошибка на год… Олехнович, находившийся в дни пожара в кремле или около него просто забыл упомянуть о нем в своей короткой летописи. Что же стало с монахами? Энциклопедия Брокгауза называет цифру в 230 душ в конце девятнадцатого века, не считая богомольцев-трудников. По Седерхольму (стр. 289) около 700 душ перед революцией, да тысяча трудников, но тут уже явный «перехлест». При пожаре 1923 года, еще до выселения монахов с острова, их было по Богуславскому 150 человек. Вполне заслуживающие доверия цифры приводит доктор П. Ф. Федоров в своей малоизвестной книге «Соловки». В 1885 году в монастыре числилось 228 монашествующих, из них 43 священника, 30 диаконов, 96 «монатейных» монахов и 59 послушников, да еще 570 обетников — трудников, при чем больше половины монашествующих и обетников принадлежат к жителям севера России. Клингер (стр. 160) пишет, что:
Седерхольм передает (стр. 290), будто Советская власть, достигшая Соловков в 1918 году, часть монахов убила, часть отправила в тюрьмы, часть — служить в Красную армию, в общем — типичная лагерная параша, проверить которую у него не было времени. ВЧК декретом ВЦИК, а от 6 февраля 1922 года была упразднена и создано ГПУ. Следовательно «Комиссия ГПУ» не могла прибыть на остров раньше мая 1922 года, а поскольку в тушении пожара в конце 1922 года хотели помогать «еще не… изгнанные монахи» (Клингер, стр. 159), то выселить или изгнать их на материк до поздней весны 1923 года было бы физически невозможно. Связи с материком остров зимой и весной, примерно до середины мая, не имеет. По той же причине эти «полуторы сотни» монахов должны были быть очевидцами пожара 1923 года, был ли он в начале года по Клингеру или в ночь на 26 мая по Богуславскому. Есть еще три версии о судьбе монахов. По первой, у Ширяева (стр. 21 и 39):
По второй версии, Пилгайного:
Пидгайный оставил целое «жизнеописание» этого Никодима от младенчества до кончины, хотя в годы его пребывания на острове там не оставалось ни одного монаха и не было даже старых соловчан для сочинения легенд о Никодиме и отъезде в Лондон, конечно, на английских кораблях, капитаны которых, разумеется, знали, с каким позором ретировалась от соловецких стен английская эскадра в 1854 году… Третья версия — Зайцева (стр. 13). Не указывая года, он пишет:
Все перечисленные версии далеки от правды и противоречат одна другой и только в одном они сходятся — в том, что какую-то часть монахов ГПУ оставило, но отнюдь не из милости и сострадания, а потому, что для ухода за каналами, огородами, скотом, для ловли рыбы и засола ее неопытными заключенными нужны иструктора-специалисты, а такие были только среди монахов. Из них и отобрали наиболее опытных и физически крепких. Кого именно из монастырского начальства, когда и почему расстреляли, мы пока убедительных сведений не нашли. Все первые летописцы — Клингер, Ширяев, Зайцев — общались с оставшимися на острове монахами-инструкторами. Трудно поверить, чтобы монахи скрыли от них подробности расстрелов, еще труднее поверить, чтобы монахи оставались о них в неведении. Даже такой сведующий и авторитетный соловецкий узник с 1924 года, как протопресвитер Михаил Польский, собравший сотни имен уничтоженного духовенства всех рангов в ссылках, тюрьмах, в подвалах ГПУ или в церквах в часы службы, или на глазах семей, ни словом не обмолвился о судьбе монастырского начальства. И только на странице 211 первого тома из общего списка погибших узнали, что:
Комментарии, как говорится, излишни, потому что этими двумя фразами сразу ставятся под сомнение все приведенные выше версии летописцев. Более чем вероятно, что выселенное на материк монастырское начальство сразу же или вскоре официально получило «статус» ссыльных на Север и только сохранившие родственные связи рядовые монахи могли вернуться в отчие дома. * * *Освободившись от излишних, ненужных монахов и приняв первые партии заключенных, СЛОН стал единоличным хозяином Соловецкого архипелага и его богатств. Тут как раз приспел момент внести ясность в расшифровку СЛОН или СКЛОН: Соловецкий лагерь особого назначения или концлагерь? У меня, да и у многих других, в приговорах коллегии или троек ГПУ стояло: заключить в Соловецкий концлагерь (без приписки «особого назначения») на такой-то срок, обычно с добавлением «считая срок с момента вынесения приговора», т. е. без зачета следственного периода, а он часто тянулся по году. Другой, уже более авторитетный источник — это недавно упомянутый журнал СОКа. Там записано буквально вот что: «В 1923 году все Соловецкие острова перешли в ведение Управления Соловецкими лагерями особого назначения ОГПУ и на них был сформирован концлагерь». Это из отчета СОКа за 1924–1926 гг., выпуск третий, тираж 250 экз. Карлит № 4386. Лагерь «особого назначения» и есть концлагерь, и нет смысла такое звучное название растягивать на три слова… * * *О судьбе первых соловчан есть два противоположных свидетельства. Ширяев на стр. 41 пишет:
На самом деле, как узнаем от Попова дальше, их не потопили, а расстреляли на пустынном берегу Двины. Русский конвой для этой «операции» заменили венгерским… (Подробнее прочтете в его книга ЧЕКА, глава вторая, стр. 215–223). П. Милюков в своей книге «РОССИЯ НА ПЕРЕЛОМЕ» (т. 1-й, гл. 5-я, стр. 198, 199. Париж. 1927 г.) добавляет, что:
В эмигрантских газетах в Риге, Берлине, Париже, не за 1919–1922 года тоже печатались подобные сообщения. Вот, возможно, откуда лагерная «параша» заимствовала «две баржи с офицерами», заменив Архангельск Соловками. Впрочем, одна баржа или баркас была действительно отведена из соловецкой бухты в море и содержимое ее потоплено, но офицеров на ней не было и произошло то в конце семнадцатого века при «соловецком сидении». «Бунтовщики — писал П. Казанский, богослов и историк Московской Духовной Академии — потопили новоисправленные богослужебные книги (присланные им патриархом Никоном), как несогласные с их заблуждениями»… Почти все летописцы согласно утверждают, что выбор Соловецкого монастыря на острове, отрезанном от материка на шесть месяцев в году, был идеей Дзержинского и Глеба Бокия. Идея, впрочем, не нова. Во многих странах наиболее опасных или государственных преступников для большей уверенности, что не сбегут, держат или держали на островах. Так, Франция в своей колониальной Кайене для уголовных, для политических выделила там Дьявольский остров, на котором, правду сказать никогда не содержалось больше семи человек (один из них был Дрейфус, по нашумевшему процессу в Париже); в Америке, на островке в бухте против Сан-Франциско была «самая надежная» тюрьма Алькатрац; Наполеона союзники отвезли на остров Св. Елены и т. д., примеров сколько угодно, вплоть до Шлиссельбурской крепости на Неве у Ладожского озера и до Сахалина, где в девяностых годах — годах его «расцвета» — содержалось до 20 тысяч уголовных каторжан и ссыльнопоселенцев и до пятидесяти политических преступников. Когда выяснилось, что политических каторжан очень трудно изолировать от вольного населения (например, на Нерчинской каторге или в главных каторжных централах — Орловском и Александровском) и они оттуда продолжают мутить народ, то Иркутский генерал-губернатор Селиванов в поисках новых мест и форм содержать их, в 1908 и в 1910 гг. выдвинул проект «изолировать политических преступников от населения устройством каторжной колонии на Ольхоне» — на острове, площадью около 730 кв. клм. (т. е. втрое больше Соловков) у северо-западного берега Байкала, куда по тем временам, три года скачи — не доскочишь. Проект хотя был одобрен и принят, но нашлись мастера втыкать палки в царскую тюремную колымагу (в советскую колесницу — не находятся…) и проект захирел. Глава 3 «Столыпинские» у новых хозяев Едва ли нужно объяснять, что это за вагоны для арестантов, появившиеся в России после бунтарского 1905 года. Оказалось, что они пришлись более чем кстати и другому строю. А в период особого разгула террора, т. е. с 1930 и, пожалуй до пятидесятых годов, они растворились в массе арестантских эшелонов из товарных вагонов с зарешетчатыми или оплетенными колючкой люками, с охранниками на тормозных площадках, а иногда и с пулеметами на крышах вагонов. До этого периода осужденных «органами» перевозили по жел. дорогам почти всегда в «столыпинских», зачастую прицепляемых к пассажирским поездам, благо внешне они мало отличались от обычных почтовых вагонов. Со всех окраин страны в них, обычно, свозили осужденных в два сборных пункта: в московские Бутырки и в петроградские «Кресты». Если путь для арестантов был дальний, «отдыхали» в промежуточных пересылках, так сказать «перевалочных пунктах»: для следующих с Дальнего Востока — «широка страна моя родная!» — в Чите, Верхнеудинске, Новосибирске и Свердловске, для туркестанцев и кавказцев — в Ташкенте, Ростове и Харькове. Тут, продержав этапируемых по несколько дней, к ним добавляли пополнения из других мест, и тогда плотнее набивались «Столыпины». Летописцы не всегда сообщали, каким путем их доставляли в столицы. Мальсагов, например, пишет, что от Грозного до Владикавказа его перевозили в арестантском вагоне, а как он ехал дальше с остановкой в ростовской тюрьме и после — до Таганки — не пишет. Видимо, не столь уж плохо по тем временам, иначе не умолчал бы. Той же неясностью отличаются и остальные мемуары. Только из столиц до Соловков и Вишеры всех везли в «Столыпиных». Мальсагов даже уточняет, что «из Петрограда — Ильич тогда еще дышал — арестантские этапы в „Столыпиных“ отправлялись раз в неделю по четвергам». Это было в 1924 г. А у Зайцева находим и подтверждение: В 1925 году из Бутырок этапы отправлялись: первый — 30 мая, второй — 6 июня, третий, его, — И июня, каждый в составе 600 человек (стр. 36). Ширяев осенью 1923 года от Москвы до Кеми ехал девять дней (стр. 29):
Еще легче был путь у Зайцева в июне 1925 г. из тех же Бутырок (стр. 46):
Зайцев, вообще не щедрый на похвалы, тут умилился конвою, не зная причин его вежливости, о которой и мечтать никогда не могли этапы каэров и уголовников. Конвой из курсантов сопровождал этап попутно, он направлялся в Соловки, чтобы оттуда развести по политизоляторам всех, содержавшихся на Соловках социалистов. Когда этап в Кеми шагал строем к пересылке уже под лагерной охраной и конвоир понукал Зайцева не отставать и «держать затылок», шедший с боку Дукис, комендант Лубянки, крикнул лагерному «попке», как передает Зайцев (стр. 48):
Всего через два месяца после Зайцева везли в тех же вагонах Седерхольма. Разрыв по времени небольшой, а по условиям — не дай, Боже! Вот краткие выдержки из его «летописи»:
Никонов-Смородин трижды, в 1927 и 1928 годах путешествовал в арестантских вагонах (стр. 73, 81, 89, 91 и 93). Впервые — летом, когда раскрыли его подлинную фамилию и дела:
В 1928 г. и каждый день по этапу? Ну, это уже отдает «головокружением от успехов»: 365 дней по 600 чел. — это 220 тысяч новых арестантов только из Бутырок, без «Крестов», без Шпалерной, а в Соловках и на Вишере в том году не было и ста тысяч. Оно, конечно, у страха глаза велики…
Розанов (март-май 1930 г.) рассказывает:
…Ну, и славно же покормили нас в тот день в «Крестах». Такого густого супа с макаронами и мясом, да еще до отвала, с добавками, никогда больше не было. …Через девять дней снова на этап, уже последний. На тюремном дворе еще раз проходим нудный шмом-обыск — и невской белой ночью, подбадриваемые освежающим матом конвоя, наконец то достигаем ж.-д. путей. По массе колыхающихся рядов сообразил, что едва ли хватит для нас «столыпинских». Так и оказалось: подали состав из двадцати пригородных пассажирских вагонов, и давай нас туда натискивать. Справились, дело им знакомое! Тысячи две понапихали. (Ну может, я прихвастнул, каких нибудь 10–12 сот, да и вагонов не двадцать два — надорвался бы паровоз, а, может, 12–14.) Но все же, и сбросив со счета несколько сот душ, пришлось поработать локтями, чтобы примоститься на краешке полки. В пути как-то утряслись, вагона не загадили и хотя по ногам и мешкам, а добирались туда, куда и Ленин пешком ходил… Вот уже позади Кемь с ее Курилкой: наслушался о нем в «Крестах» изрядно. Пронеси, Господи!.. Пронес! Поехали дальше на север, вот лишь бы не в Хибины ради каких-то апатитов. Не доехали. Стал поезд. Тут что ли? Так и есть! — А ну, давай вылезай! — раздалась команда. Двери вагонов раскрылись и мы, как стадо баранов, двинулись к выходу.[8] Отсюда начиналась прокладка Лоухи — Кестеньгского тракта к Финляндии. Было 11 мая 1930 г. и солнце не скупилось на лучи, но зима все еще удерживала свою власть. Годом позже, в мае 1931 года в Кемь прибыл один из последних «привиллегированных» этапов, т. е. еще в «столыпинских», но уже ясно отражавший обстановку первой пятилетки. С ним привезли профессора В. В. Чернавина, но уже не в СЛОН, а в Соловецкие и Карело-Мурманские исправительно-трудовые лагеря ОГПУ — в УСИКМИТЛ. Из Ленинграда до Кеми этап добрался только на шестой день, а пайком на дорогу снабдили из расчета плановых двух суток —. по килограмму хлеба, да по две селедки, а от конвоя — два ведерка горячей воды на 60 чел. на весь путь, чтобы не подмывало рваться в уборную (стр. 233–234). С такого пайка и от таких забот конвоя люди из вагонов под команду «Вылетай пулей!» едва-едва вываливались.
Кемперпункт, значит, не на долго пережил своего Курилку — закрыт, и пересылкой стал Морсплав, куда раньше с Соловков буксировали плоты с лесом для выгрузки и перегрузки на иностранные лесовозы, вначале самими заключенными, потом «вольными» ссыльными крестьянами. Часть леса отсюда своими пароходами СЛОН отвозил в Архангельск и гам Севлаг таким же способом, как на Морсплаве, «заряжал туфту» иностранцам, пользуясь ссыльными. * * *Любителям исторических параллелей пригодится такая справка о стр. 118-й книги Н. Б. Голиковой: ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПРОЦЕССЫ ПРИ ПЕТРЕ ПЕРВОМ, Изд. МГУ, 1957 г.:
Комментарии, как говорится, излишни… «Прогресс» очевиден. Глава 4 Попов остров — преддверие Голгофы Кемперпункт или пересыльно-распределительный пункт Соловецкого концлагеря на Поповом острове вблизи Кеми — это его чистилище, первые круги Дантова ада. Тюремная обстановка позади, впереди — лагерная, или, как образно до весны 1930 года втолковывали всем новичкам:
Хуже всего угодить на перпункт зимой, когда море замерзло, а этапы из тюрем хотя и реже, но продолжают поступать. Бараки переполнены, шпана бесчинствует, начальство звереет; холодно, голодно, страшно и вши с клопами заедают. А и того хуже попасть в это время прямо с перпункта или этапа, да на лесозаготовки или прокладку трактов. В 1923–1925 годах их еще не было, а потом начались и с каждым годом все больше и больше. С 1928 года этапы на них направлялись уже прямо из тюрем столиц, минуя Кемперпункт. Лучше тем, кто попал в пересылку в навигацию. Их, обычно, с первой оказией отправляют на Соловки либо на большом винтовом пароходе «Глеб Бокий»[9], либо в барже «Клара Цеткин» на буксире меньшей «Невы». Первые соловчане Клингер и Ширяев пробыли на пересылке лишь по несколько дней и не оставили о ней своих записей. Зато довольно обстоятелно описана обстановка там Мальсаговым, даже с приложением плана, Клингером за зиму 1925 года, когда его отправили с острова досиживать последние недели в пересылке (стр. 206–209), Седерхольмом за сентябрь 1925 г. и Зайцевым за июнь 1925 г. и за зиму 1927-го, (стр. 78), а Никоновым-Смородиным за июнь 1928 г. (стр. 92–95). Наиболее ясное описание пересылки дал Бессонов:
В книге Мальсагова на стр. 80-й напечатан план пересылки, при котором указано назначение каждого из 39 помещений, в том числе восемь бараков для этапных и рабочих. Остальные постройки для начальства, охраны, конторы, мастерских, карцеров, каптерки и т. п., включая восемь избушек для часовых за оградой. От ворот «линейка» уже с 1924 г. называлась «Невским проспектом»… Вот на этот «проспект» и привели его этап. Дадим теперь слово Бессонову:
Бессонов забыл уомянуть, что слышал каждый, вступивший на соловецкую землю. На Поповом острове и на материковых командировках это был вопрос к этапу: — Кто раньше работал в органах ЧК, ГПУ, милиции или уголовного розыска? Кто осужден по службе в Красной армии? Выйдите из строя на левый фланг. На новых лесных и дорожных командировках на материке с 1927 года к этим вопросам добавляли еще такой: — Кто здесь инженеры, техники или десятники по лесному (или дорожному) делу? Отойдите сюда. Этих сразу назначали производственным начальством без оглядки на их статьи и срок. Иногда — но это уже проявление личной инициативы начальства — отделяли в сторону тех, кто вторично попал в лагерь. Порою таких «миловали» более легкой работой, порою — наоборот. Мальсагов (стр. 83–84) объясняет вызов тех, кто работал в «органах», милиции, уголовном розыске тем, что их, якобы, немедленно убьют уголовники. Это не совсем так. Уголовники знают, чем пахнет такая расправа и решаются на нее только в случаях, когда известный им работник милиции или агент уголовки, или судья превысил на воле по отношению к ним существующие законы. Преступный мир тоже имеет свой «кодекс возмездия» и своих судей. Причина отсева лагерем «своих» иная: знать сразу же, на кого можно положиться, кому доверить винтовку, дать «право» скуловерчения и отдельную нару в родственной семье.
Этот последний вывод Бессонова согласно повторяется всеми «летописцами» от Клингера до Солженицына, в частности Ширяевым (стр. 50), у которого и заимствуем следующий абзац:
Вернемся к Бессонову.
Да, верно: не пойман, но были судимости, есть подозрение, к тому же имеются приводы в уголовный розыск, как задержанного при облавах. Этого вполне достаточно «органам» отправить молодца на север в родную среду для повышения квалификации… «Непойманный» доставлялся на Соловки в первые годы по 49 статье потом, по новой редакции Уголовного Кодекса, по 35 статье или как СО — социально-опасный. Но поскольку это СО получали и лица, коим за полным отсутствием «состава преступления» не приписывали 58-ю статью, но и освободить не хотели, Особое Совещание с 1933 или с 1934 года награждало репрессированных уголовников другим «штампом» — СВ — социально-вредный, тем более, что на верхах кто-то доказал, что ворье большевизму не опасно, а только вредно для общества, но не для власти. Крупных уголовников в Соловецких лагерях было мало и они, особенно те, с «дореволюционным стажем», не занимались мелкими кражами и не изводили каэров насмешками, бранью, тычками. Такие и впредь заслуженно получали СО от троек и Особого Совещания. Наивные иностранцы, в сороковых и пятидесятых годах побывавшие на Воркуте, искренно считали таких за анархистов… Вернемся снова к Бессонову:
«Грели» шпану, как передает Клингер (стр. 206), первые два года, т. е. до 1925-го первый комендант Попова острова Гладков из Калуги, безграмотный рабочий, и его жена, бывшая проститутка (по другому свидетельству — из крестьянок, что менее вероятно). Оба сидели в калужской тюрьме, сам Гладков — за кражу. «Освобожденный революцией», Гладков был принят в партию и с партбилетом приехал в Кемь «возглавлять». Жена его, ненавидя «буржуев», командовала и мужем, и всем лагерем. Одного ее слова было достаточно, чтобы партию шпаны освободили от работы и переложили ее на каэров. За это уголовники в глаза и за глаза называли ее «родной матерью». По чьей-то жалобе в Москву на Гладкова о присвоении казенных сумм, оттуда прислали комиссию. Жалоба подтвердилась, но Гладкову применили амнистию, освободили от наказания и перевели в родную Калугу. Период беспредельного поощряемого разгула шпаны при Гладковых почти целиком прошел на глазах Мальсагова, и вот что он о нем пишет (стр. 84–87):
В конце 1924 года из Москвы на место Гладкова прислали нового коменданта Ивана Ивановича Кирилловского, быв. унтер-офицера Петербургского гвардейского полка. Отличался он, по словам Клингера, поразительным даже для чекиста пьянством. Через год его перевели (очевидно, в связи с делом его лагстаросты Тельнова, о ком в конце второй книги будет отдельная глава. М. Р.) на Соловки начальником 4-го отделения, т. е. штрафизолятора на Секирной горе, а в зиму 1926-17 года в период тифозной эпидемии, он всего лишь лагерный староста Савватьевского сельхоза, где после социалистов, вывезенных на материк, живут и работают женщины. На место Кирилловского сначала прислали чекиста-пьяницу Петра Головкина, но вскоре из Москвы приехал новый начальник, а Головкина назначили помощником начальника Первого кремлевского отделения. Федяков — новый «хозяин» Семперпункта — молодой, малограмотный крестьянин из Иркутского ГПУ, по единодушной оценке, если верить Клингеру (стр. 208) «был такой дурак, какого на Поповом острове еще не видывали». При такой характеристике, мне думается, заключенные пересылки вспоминают Федякова добрым словом. Долго ли и как он там начальствовал, летописцы запамятовали отметить. В 1930 году Федяков выплыл в Северных (Архангельских) лагерях, но и там удержал свою оценку, о чем узнали от Китчина. В 1926 и в 1927 годах обстановка на Поповом острове для каэров не была столь жуткой, как при Гладкове и Кирилловском в 23–25 годах или при Курилке с 1928 года. Кто был начальником и лагстаростой там в 1928, 1929 и в первые месяцы 1930 года, т. е. кто допускал и поощрял зверства Курилки и почему, мы так и не знаем. Уже после московской комиссии, т. е. с весны 1930 года Кемперпунктом командовал какой-то вахмистр Потемкин, прогремевший в «Архипелаге» (стр. 52) тем, что «в Кеми открыл ресторан, оркестранты его были консерваторцы, официантки в шелковых платьях, Приезжие товарищи из Гулага могли здесь роскошно пировать, к столу им подавала княгиня Шаховская (с этой целью, для „фасона“, вывезенная с острова. М. Р.), а счет был условный, копеек на тридцать, остальное за счет лагеря». Но вскоре Кемпер-пункт был закрыт и его функции перешли к соседнему Морсплаву. Начальником Морсплава в 1932 и в 1933 годах был Крутиков, лет 35-и; работник «органов», давно служивший в лагерях и хорошо понимавший и наше и свое положение. Спокойный, деловой он не был самодуром (Отрадин в НРСлове от 25 декабря 1977 г.). Очевидно, под этой оценкой подпишется и Пидгайный, называвший начальника Морсплава «дядей Ваней». В 1926 и 1927 годах мало-мальски одетую, относительно здоровую и без лагерного блата шпану с Кемперпункта рассылали, кого куда: на Соловки, на Парандовский и Кемь-Ухтинский тракты, на лесные Баб-дачи. Оставшуюся шпану, отребья ее, упрятали с глаз людских во вторую роту и окрестили таких «леопардами». Ширяев на стр. 345 объясняет, будто такая кличка дана нищим за их беспримерную неутолимую жадность на пишу. Но нищие тут абсолютно с боку припека. Правда, нищих тоже вылавливали в столицах, но они не составляли и одного процента по отношению к шпане в лагере. Что это за типы и как они выглядывают, довольно художественно описал, даже не будучи мастером слова, Зайцев (стр. 79), когда, ожидая ссылки, зиму 1927–1928 года провел в Кемперпункте по соседству с ротой «леопардов»!
Однако мы отвлеклись от последовательности изложения. Вернемся к июню 1925 года и послушаем, как на пересылке принимали этап Зайцева.
Прервем рассказ Зайцева и вернемся к Бессонову, который всего лишь месяц назад бежал с пересылки. * * * В главе об этапах в столыпинских вагонах Седерхольм рассказывал об осужденном чекисте Калугине, которого шпана, называя подлым стукачем, сперва ударила котелком, потом окатила кипятком, когда Калугин из клетки проходил в уборную, в ответ, Калугин им пригрозил расплатой в Кеми, где они узнают, что такое «счет чекиста». Спишем у Седерхольма как и чем закончился этот эпизод:
Описывая дальше обычные в Кемперпункте ночные работы без отдыха, сна и пищи, во время которых потерял сознание и умер вице-губернатор Павел Иннокентьевич Попов, Седерхольм подводит итог: * * * По всем советским тюрьмам и подвалам ГПУ в сотнях вариаций, действительных или присочиненных, путешествовали рассказы о соловецком мучителе на Поповом острове в Кемперпункте ротном Курилке, кто с 1928 по 1929 год и вначале 30-го «крестил» всех новых соловчан, проходивших через его карантинную роту. «Летопись» наша уже подошла к 1928 году — году начала его власти, а мы никаких подробностей о нем так и не знаем. Из статей Отрадина в НРСлове выясняется, что Курилка уже подвизался в ротах общих работ в кремле, не ясно только водным, ротным или нарядчиком и, надо полагать, уже зарекомендовал себя верным псом. Иначе не откомандировали его с острова на (материк) принимать и перемалывать лагерных новобранцев, выбивая из них остатки надежды советскую законность и человечность и вбивая в них страх безнадежность. Тысячи и тысячи таких — от академиков и архиепископов до шпаненков и безграмотных узбеков и туркменов — прошли сквозь «огонь, воды и медные трубы», уготованные Курилкой. Курилка показал образцы, как «брать в оборот» соловецкие пополнения и его методы незамедлительно нашли способных последователей на всех вновь открываемых командировсках УСЛОН, а и в Севлаге. Из наших летописцев только Никонову-Смородину выпал жребий выдержать тяжесть его длани и понять, почему вплоть до весны 30 года из всех концлагерей на море, в Карелии и Архангельской губернии неслись вопли истязуемых, сначала услышанные за кордоном и наконец-то глухим в таких делах ГПУ, и побудили его еще раз — и не последний — свалить собственные преступления на подъяремных холопов поневоле или зверей по натуре. Пусть теперь уж сам Никонов расскажет, как его этап в 600 человек летом 1928 года был «крещен» на пересылке:
Им посчастливилось. Быстро распрощались с Курилкой. Вот зимним этапам — тем доставалось полной мерой. Так было при Курилке с начала 1928 и почти до весны 1930 года, когда из Москвы прислали следственную комиссию, чтобы попутно отблагодарить Горького за ложь о Соловках, которую от его имени распространяли по всему свету. О положении на Кемперпункте в 1923, 24, 25, 27 и 28 годах мы привели наиболее характерные выдержки из воспоминаний летописцев. Лишь Ширяев, видимо, из-за краткости пребывания там, вообще не нашел ничего достойного отметить, но за него, за 1923-й год, рассказал Мальсагов. Лишь по пути на остров в ноябре 1923 года Ширяев, как бы между прочим, записывает:
В действительности, дело обстояло совсем иначе. На Соловках с 1925 года и по 1932-й, а, может, и позже — не знаю, существовала добровольная артель лодочников из заключенных, которая за зиму с лодкой на полозьях и с печкой на ней делала 2–4 рейса на материк, доставляя в оба конца почту и наиболее ценные и нужные грузы, помогая в этом единственному потрепанному и старенькому самолету на Соловках. Лодочники были, как на подбор, ребята кровь с молоком и шли на риск погибнуть в пути в обмен на спирт, жиры, шоколад и какао, чем страдать на лесозаготовках. В рейсы свои они отправлялись без конвоя. Не было дураков среди чекистов и конвойных сопровождать их. Только однажды в пути занесло их штормом на льдине много южнее Кеми, но никто не погиб. В артели не было ни каэров, ни шпаны, ни бандитов, а только отборные бытовики, в большинстве северяне. Однажды, в 1932 году, и меня они взяли с собой, да не в Кемь — что я, белены что ли объелся? — а на соседний остров Анзер. Об этих лодочниках вспоминают: Розанов — на 53-й стр., Андреев — на 62-й, Никонов — на 148, Олехнович — на 96, 97. * * *В лапищах Курилки я не побывал, но духу его, точнее — духу Лубянки, ибо приписываемые только ему «приемы» уже давно применялись на всех командировках северных и соловецких лагерей, где многие про Курилку и слыхом не слыхали, — духу его, говорю, хватил на материке в ста верстах севернее Кемперпункта на Мурманской жел. дороге в мае 1930 года, т. е. когда приговор коллегии ОГПУ о «произволе и белогвардейском засилье» в Соловецких и Северных лагерях еще не был объявлен заключенным и всякие формы надругательств и насилий над ними все еще «по традиции» продолжались. Вот как описана мною, в сокращенном тут изложении «каторжная присяга» на прокладке тракта от ст. Лоухи к пос. Кестеньга, к границе Финляндии.[13] (стр. 6-14 «Завоевателей…»): — Чего рты-то разинули? Тут ваш лагерь. На дощечках, прибитых к соснам, стояло: «Командировка б-го клм.». — А где ночевать, гражданин конвоир? — Номеров пока не припасено. — Как же так: в снегу? — Не надо было против советской власти итти. Тут из вас агитацию-то повыбьют. … Из разговоров с появившимися из сарайчика старыми соловчанами будущее наше понемногу прояснялось. Мы работаем для лагеря, а лагерь кормит нас и одевает. Голодному брюху не до сложной философии… Нашлись охотники мастерить козлы и укладывать на них жерди. Пусть такая ограда примитивна, но каждый слыхал: «При попытке перехода через установленную линию конвой применяет оружие без предупреждения». …За соснами показались груженые подводы. — А ну, стройся! Буханка на четверых. — Ого! По восемьсот граммов. Жить можно. Правду ребята сказывали, кормят подходяще. …Жизнь налаживалась. Уже трещали костры. Свернувшись калачиком на расчищенной от снега почве, люди как-то ухитрялись дремать… В лесу с треском рушились деревья, люди таскали на прогалину двухметровые бревна… Надежда отдохнуть у костра испарилась. Вторые сутки проводим под открытым небом то в очередях за хлебом и кашей, то в строю, обучаясь согласному «здра»; то анкеты заполняют на нас, то категорию трудоспособности устанавливают. Тут даже умереть не выберешь минуты! Шатаясь от сонливости, и я побрел искать накатник для будущего барака. Три сотни людей все же натаскали солидную кучу строительного материала. А остальные 1700 из нашего этапа (Приврал в книге. Каюсь. Сот двенадцать привезли, не больше) партиями по 200–300 человек уже отправлены дальше по просеке на запад. …Перед строем показался белобрысый в бредовых сапогах и лагерном бушлате. — Смирно! Запомните: кто думает бежать, пусть сейчас же прыгает в это озеро. Поймаем — семь шкур сдерем, а уж поймаем непременно. Забудьте привычку жаловаться. Тут кончилась власть советская и вступила власть соловецкая. С сегодняшнего дня я ваш царь, бог и начальник. Все приказы о г меня до десятника выполнять без возражений и полностью… Вы, я вижу, еще не привыкли к строю, так ротный научит. …Проходя вдоль строя, ротный своими каблуками топал по выступавшим лаптям сумских и псковских мужичков, наводя порядок. Потом снова часа два орали «здра», пока ротному не почудилось, будто нас уже и Соловки услышали… Затем повели нас на «санобработку» в избушку карелов, где топилась «буржуйка». Ни раздевалок, ни полок, ни окон. Теснота — плюнуть некуда. Тут же у котла на снегу парикмахер нещадно выдирал тупой машинкой наши волосы, где бы они не росли… Не попадая зубом на зуб, получил из котла в шайку литра два теплой воды. Не густо дают за три-то месяца!.. — Добавь, — прошу. — Кому там мало? — переспросил за дверью ротный. — Обратись в Особое Совещание, оно добавит, ха-ха-ха! С остервением размазывая грязь, блаженствую в тепле. Так бы и просидел тут все свои десять лет. Экое счастье — быть баньщиком! Двое суток на снегу уже оттеснили память о душном вагоне, когда мечтали о пригоршне снега. Но минуты блаженства истекли. — Кто еще там застрял? — ревел ротный: — Пулей вылетай, не то дрыном огрею… А тут еще пришлось всем голышами стоять на ветру и на снегу, пока наша одежонка парилась в перевозной вошебойке. За одной бедой пришла другая. У кого-то шпаненок выкрал кошелек, а потерпевший пожаловался ротному. — Что? Красть? Выбью эту привычку. Ну-ка в шеренгу! Продержу, пока кошелек не выплывет наружу. И представьте: выплыл, когда мы, да и вор тоже, уже совсем закоченели. Кошелек свалился будто с неба, а вора так и не накрыли. …Жизнь налаживалась. Заболевших и отправленных в лазарет в Кандалакшу не считали. Каждый думал, как бы самому не свалиться… За пять дней вырос рабочий барак и ряд других избушек. Уже отсиживались в карцере первые отказчики — «филоны» и лагерные блатари. — С вещами стройся! — услышали мы, наконец, радостную команду. Сейчас нас будут вселять. Барак без крыши, да с потолком… — А ну, бегом! — командовал ротный партиям по пятидесяти душ… Вспрыгнув на верхние нары, плечом пропахиваю себе место. Вклинился!.. — Жирно устроились! — решил ротный: — На дворе еще сорок «гавриков». А ну, подвиньтесь вплотную! Еще теснее, да на боку, чтобы кости трещали! Послышались стенания, но чудо совершилось: у дверей очистилось пространство. Самые робкие и слабые тоже получили кров. Уплотнение кончилось. Я блаженно улыбаюсь и пытаюсь перевести дух. Пытаюсь, но не могу. Сосед справа жмет, сосед слева жмет… А какая теплынь! Правду в «Крестах» говорили: и на Соловках солнце светит, и мир не без добрых людей… Через два дня, подобравшись шестерками, мы «втыкаем» на тракте, корчуя пни, копая кюветы, выравнивая полотно дороги в норых кожаных сапогах, которых иные из нас от роду не нашивали по бедности, в шерстяных портянках, в новых фуфайках и бушлатах, в шапках и с накомарниками. Кто из нас тогда мог предвидеть, что еще три-четыре года и такое «вещевое довольствие» превратится в приятный сон. Но дрын еше не ушел в прошлое. И если на тракте им мало пользовались, то оттого, что не было «готовых кадров», а наука бить своих требовала времени. Наше начальство вышло из нашего же этапа, еще не обученное ремеслу скуловерчения. Да с июня уже и шептались по углам о чем-то новом на Соловках, вспоминали Курилку. В конце июня или вначале июля нам зачли приказ коллегии ОГПУ о «произвольщиках и белогвардейцах в лагерях». И какие же если не милые, то терпимые на другой же день оказались и взводный, и ротный, и нарядчик, и комендант, сам белобрысый оскалился улыбкой, а командир взвода охраны «братался» с нами, гоняя по лагерю футбольный мяч. Раздолье подошло и воспитателю. Запиликала гармоника, зазвенела гитара. Нам даже позволили ходить на станцию взглянуть на «волю»… И снова мы на время забыли, что для ГПУ наш срок — не только наши мускулы и ют, но и наши слезы. Глубокой осенью того же 1930 года нам об этом и напомнили. Обстоятельного рассказа об этом у соловецких летописцев нет, зато он хорошо изложен Китчиным о Северных лагерях и включен в главу об «оттепели». * * *В мае 1931 г. через Морсплав УСЛОНа, куда перекочевал Кемперпункт, прошли Розанов и профессор Чернавин. Розанов… ??? Часть 2 Глава 1 На заре ленинских Соловков Летописцы обычно ведут лагерную историю от Ногтева и Эйхманса, а Ногтев до Соловков словно бы начальствовал над Северными концлагерями, тоже «особого назначения», состоявшими из трех концлагерей: Архангельского, Холмогорского и Пертоминского. Борис Сапир (стр. 173) вспоминает: * * * Но крест над Северными лагерями Лубянка еще не поставила. Через несколько лет они снова разрослись, сначала, как и Соловки, — «Особого Назначния», а с лета 1930 года — как Северные исправительно-трудовые лагеря и в оба периода для заключенных каэров и уголовников были не лучше, а даже хуже Соловков. Начальствовал в них латыш Бокша, до того известный своими расправами с повстанцами. Севлаг занимался лесозаготовками для экспорта, снабжал своей рабсилой архангельские лесопильные заводы, грузил иностранные суда досками и бревнами, прокладывал железную дорогу Пинюг-Усть-Сысольск (Сыктывкар) и тракт Усть-Вымь-Ухта (впоследствии — Устьвымьлаг) к первым «метастазам» ГУЛАГа в бассейне Печоры. Есть очень хорошая, обстоятельная, без особых прикрас, вымыслов и домыслов и без патетики книга о Севлаге 1929–1932 года на английском языке финляндского подданного Георгия Китчина «Арестант ОГПУ» — «Prisoner of the OGPU», изданная в Лондоне в 1935 году и в 1970-м году переизданная. Это — одна из редких книг на иностранном языке, достойная почти без исправлений и пояснений быть переведенной на русский. Как без очерка Клингера мы не знали бы ровно ничего о первых днях Соловецкого концлагеря и его начальстве, так без книги Кит-чина оставались бы в полном неведении о положении заключенных в Севлаге — его меньшем брате. В ней упоминаются фамилии вольных и заключенных соловчан, откомандированных в Севлаг в 1928–1931 годах, впоследствии известных нам по Ухтпечлагу. Из Соловков в помощь Бокше прислали начальника адмчасти СЛОНа «звероподобного» Васькова, помощника Френкеля и его однодельца Бухальцева и начальника Кемперпункта Федякова, «дурака, подобного которому на пересылке еще не бывало» (Клингер, стр. 208). Федяков состоял «для особых поручений» при Бокше и, как Васьков, уже достаточно поумнел, чтобы перекладывать работу на заключенных специалистов и слушаться их советов. Васьков из Севлага в 1932 году переведен в Магадан, в Колымский лагерь, к Эдуарду Берзину, где тюрьма носила его имя — «Дом Васькова». В 1937 году Васьков «ликвидирован» со всем колымским начальством. Шаламов, тамошний летописец и большой литератор, в очерке «Как это началось» («Новый журнал», № 119) сообщает, что Васькова расстреляли в Москве. Судя по описанию Китчина, отлично знавшего Васькова, как и все начальство Севлага, благодаря своей работе в управлении лагеря, вернее, что он не дожил до пули, а помер во время следствия от разрыва сердца. От ожирения и беспрерывного пьянства Васьков постоянно имел сердечные припадки. Что стало с Бокшей, когда первый начальник ГУЛАГа Лазарь Коган в конце лета 1930 года, «подмораживая оттепель», порасстрелял «стрелочников», мы от Китчина так и не узнали. Его место занял Сенкевич, до того — начальник Вологодского ГПУ, а еще раньше — начальник пограничных войск. Вскоре — с 1931 года — он начальствует над Соловецкими и Карело-Мурманскими лагерями (УОИКМИТЛ), в которых численность арестантов тогда уже перевалила за сто тысяч, заняв трон за что-то снова свергнутого Нопева. Если Кемперпункт известен своим Курилкой, то не лучше его был в Севлаге ротный котласского перпункта Григорьянц. Оба словно состязались, кто быстрее муштрой и «здра!» доведет лагерных новобранцев до грани отчаяния. В Котласе Григорьянц зимой наказанных уголовников поливал водой. Начальником пересылки был осужденный чекист Монахов. «Террор на пересылке ввел он и его приспешники, присланные с Соловков», т. е. уже не новички в этом деле. Сам Монахов, как сообщает Китчин, не дожидаясь допроса его Коганом пустил себе пулю в лоб. Я уклонился от основной темы, пользуясь информацией Китчина, для того, чтобы читатель уже теперь лучше уяснил: творимое на Соловках, творилось и в Севлаге, и наоборот, потому что «кадры» их поставлялись либо Соловками, либо Соловки и Севлаг наследовали их от архангельских концлагерей 1921–1923 годов. Да и дальше в этой работе еще не раз придется ссылаться на Китчина, как летописца «младшего брата». Китчин оказался близким и наблюдательным очевидцем событий 1930 года в Севлаге, хотя происходивших также и на Соловках, но описанных с пятого на десятое. О них он нам расскажет в главе «Лагерная „оттепель“ и расстрельные приказы». Кто же тогда, до привоза социалистов, т. е. с августа 1922 г. до июля 1923 года начальствовал в Соловках над первой тысячью каэров из белых офицеров, кронштадских матросов, антоновцев и махновцев? Ответ нашли только у Клингера: «Комендантом был Ауке». И все. Какие работы тогда выполнили первые соловчане, Клингер тоже упустил рассказать. Сам он часть срока, судя по содержанию рассказа, провел на работе в учетно-распределительной части — УРЧ — или в административном отделе, имея под руками формуляры заключенных, и не пропуская мимо ушей разговоров среди начальства о поступках и биографиях первых творцов советско-соловецкой истории. Борис Сапир упоминает, что подходя к Савватьевскому скиту, они увидели дозорные вышки для часовых и проволочное ограждение. Можно без ошибки утверждать, что сей «архитектурный ансамбль» не создан в ХVI веке, что он — не творение зодчего Трифона, монахов и трудников по обету, и даже не архангельского земотдела и не Наркомзема, а первых заключенных по приказам первых чекистов. Это был «архитектурный ансамбль» эпохи большевизма. Наконец, непочатый край работы для арестантов оставило пожарище кремля. Им же предстояло привести в жилое состояние для начальства и солдат полуразрушенные здания в кремле и вокруг него и переоборудовать храм на Секирной горе под «Секирку», уже заселяемую с конца 1923 года. Этот Ауке, как комендант Соловков (не смешивать его с Бариновым, начальником Первого кремлевского отделения с 1924 года или с осени 1923 г., состоявшего из 15 рот) подвизался и после, при Ногтеве, еще летом 1925 года, когда социалистов вывозили в политизоляторы (Клингер., стр. 194). Ауке начал, а Ногтев поддержал травлю комсостава СПОНа — Соловецкого полка особого назначения. Полк — 600 штыков — был прислан для береговой охраны Петроградским военным округом и, естественно, находился в его подчинении. Побаивались возвращения англичан. Но где ГПУ, там нет двоевластия. Лубянка прислала своих начальствовать над полком — пьянчуг из заслуженных партизан Петрова и Сухова. Комполка Лыков отказался сдать полк. На жалобу Ногтева, Бокий ответил: «Арестовать и судить Лыкова». Так и поступили. С того дня без позволения Лубянки или Ногтева ни одно официальное советское лицо не допускалось не только наостров, но и на материковые командировки СЛОНа. Вот это и все, что удалось от Клингера узнать о делах на острове до организации управления Соловецкими лагерями в составе шести отделений: первого — кремлевского, основного, второго — Савватьевского, третьего — Муксальмского, четвертого — штрафного Секирного, пятого — на Кондострове для стукачей и нетрудоспособных, по разным причинам потерявшим ценность для лагеря, и шестого — на острове Анзер для «леопардов», сифилитичек и «мамок», а позже также для полной изоляции неработающих сектантов и «князей церкви». На Большом Заяцком острове вскоре открыли штрафной изолятор для «объявившихся», т. е. заявивших о своей беременности или пойманных за «наукой страсти нежной» с теми, кто по чину не имел на это неписанных лагерных прав. Сообщник шел на Секирку. С весны 1929 года, когда Управление переехало с острова в Кемь, где уже расплодились десятки материковых командировок, Соловки стали всего лишь Первым отделением УСЛОНа, куда влились все шесть прежних, а с 1932 года — четвертым отделением УСИКМИТЛ, а — Управления Соловецкими и Карело-Мурманскими исп. — труд. лагерями. С 1934 года Соловки подчинялись Белбалтлагу, как его Третье отделение, а при Ежове получили «статус» особой тюрьмы. Только что перечисленные первые шесть отделений образовались не сразу, а в течение 1923–1925 годов, по мере заполнения острова жертвами ГПУ. В начале, до привоза социалистов, почти все заключенные содержались в кремле и оттуда под надзором одна часть их отправлялась подготавливать новые пункты для пополнений в Савватьево, Муксальму и на Секирку, другая — на работы поблизости от кремля, приспосабливая многочисленные заброшенные постройки, гостиницы и службы для размещения управления, охраны и разных предприятий. Все этапы до 1924 года проходили карантин не в Преображенском соборе, а в трапезной, в которой затем — в конце 1924 г. — устроили соловецкий театр на 700 мест. Вместе с первыми партиями каэров из трех северных лагерей переехало на Соловки и их начальство из тех, кого комиссия ОГПУ под председательством Фельдмана в 1922 году почему-либо не наказала за зверства в этих лагерях. Рангом в УСЛОНе пониже Ногтева и Эйхманса, это начальство второго разряда, вполне понятно, перенесло на Соловки и свои, не отмененные Москвой, методы обращения с заключенными. От них эти методы переняли последующие поколения комендантов, старост, ротных, надзора. С расширением лагерной системы, Соловки стали как бы «академией», поставлявшей «руководящие» читай: зубодробящие кадры для вновь открываемых лагерей. К сожалению, не много узнали мы о первом соловецком начальстве. Клингер приводит их имена в «галерее первых соловецких палачей» (стр. 172), но в очень скупой обрисовке. У других летописцев, привезенных годом-двумя позже Клингера, мы вообще этих имен больше не встречаем. Видимо, они не очень долго задержались на острове и вскоре были отозваны Лубянкой на более важные должности в «органах», чем простых палачей на Соловках. Только один из них — Михельсон — задержался до осени 1925 года, когда Дзержинский назначил его начальником ГПУ Киргизии. Об этом Михельсоне, как старосте в кремле, а после расстрела Тельнова (о ком — особая глава) — старосте на Поповом острове — тоже кратко, зато убедительно рассказал Седерхольм (В главе «Подготовка к Голгофе»). Добавим, что в Пертоминском лагере Михельсон недолго, весной 1923 года, был комендантом вместо снятого (и, может быть, расстрелянного) Бахулиса, забавлявшегося стрельбой с колокольни по работавшим в поле арестантам и по окнам корпуса, занятого социалистами, которым Бахулис не давал ни топлива, ни света. До Михельсона старостой в кремле был некто чекист Савич, а в зиму 1925-26 года сей пост — не выборный для защиты интересов заключенных, как всюду в тюрьмах, а назначенный начальством — занимал Яковлев, — «неимоверно толстый, грубый и глупый бывший начальник московской милиции, известный среди заключенных как генерал, страдающий парадоманией, установивший особую таксу, от полтинника и выше, за разные поблажки и льготы лагерникам». Вообще, у Клингера все начальство Соловков, начиная с Ногтева, взяточники и вымогатели, каких поискать. Насколько это правда и почему, в меру возможностей, рассмотрено в главе о материальном быте на Соловках. Вторым по зверствам после Михельсона в «галерее» Клингера стоит Квицинский, чекист и коммунист из поляков без указания, какую он должность занимал и в чем состояли его зверства. Судя по прошлой деятельности, руки этого Квицинского, действительно, по плечи в крови и ничего хорошего соловчане от него ждать не могли. Клингер пишет (стр. 172):
По сведениям из другого источника, председатель следственной комиссии и член коллегии ОГПУ Фельдман приказал сжечь усадьбу и трупы. Третьим в «галерее» помещен Мариан Смоленский, польский коммунист, «знаменитый архангельский палач» (стр. 173). А заслужил он известность тем, что первым ввел особые крючковатые палки, названные его именем — «смоленскими», которыми соловецкие чекисты лупили заключенных. Но трудно произносимое слово долго не удержалось в лагерном жаргоне и с 1925 было вытеснено более удобным, гибким и звучным — дрын, что, впрочем, не принесло соловчанам облегчения… Клингер добавляет к «галерее» многих других, преимущественно из команды надзора, укомплектованной вольными и ссыльными чекистами, в чью обязанность в первые годы Соловков входили также расстрелы по приговорам. После, с осени 1925 года и до 1929 г., расстреливали солдаты соловецкого полка под контролем и при участии ИСО. В надзоре служил некий «вольнонаемный полуграмотный рабочий Зубков, отличавшийся доносами не только на заключенных, но и на ссыльную (из чекистов) часть команды надзора». Этот Зубков — добавим мы к оценке Клингера — на острове уже настолько выслужился и понаторел в лагерной обстановке, что с переводом Управления в Кемь, его утвердили начальником пятого отделения на Кольском полуострове. Его заключенные прокладывали железную дорогу зимой от разъезда Белый к апатитовым залежам в Хибинах. Вместе с ссыльными, там работало до сорока тысяч человек. Сам Киров не раз наезжал туда для контроля и директив. Кирову поставили памятник в Хибиногорске (с 1935 г. город Кировск), а Зубкову дали новое задание: заготовить в зиму 1930-31 года 3 млн. кубометров экспортного леса для карельского Желлеса. Под начальство Зубкова свезли до 50 тысяч заключенных. Вместо дрына, Зубков придумал «бродячие командировки», или, на официальном языке, «кольцевые этапы», укомплектованные лагерными ворами, отказчиками, беглецами и промотчиками обмундирования. В любую погоду зимой конвой и собаки гоняли их с командировки на командировку. Считалось, что в штрафном изоляторе сидеть на штрафном пайке легче, нежели бродить с «этапом» (Розанов, стр. 31–41). Можно продолжить «галерею» Клингера еще десятком менее заметных фамилий, но в летописях с 1925 года они уже не упоминаются. На смену им пришли другие. О них в разных местах и за разные годы и рассказываем со ссылками на летописцев. Конечно, сведения Клингера, приведенные в этой главе, отрывочны, полной картины событий первого года Соловков они не дают. Но без Клингера, повторяю, мы вообще бы ничего не знали об этом периоде. Глава 2 Голгофа встречает… — Какая красота! — воскликнул бы турист, рассматривая в бинокль после сытного обеда соловецкий кремль, пока пароход подчаливал к пристану в бухте Благополучия. — Так это же советский северный курорт в живых декорациях шестнадцатого века! Изумительно! Природа-то, природа-то какова! — истинно в первозданном очаровании. И крики чайки белоснежной, запах моря и сосны… …Нет, не мастер я по части громких фраз. Даже эти две ворованные, одну из романса, другую у Гете приклеил не к месту и опошлил многоточиями. Пусть уж продолжит, кому и перо в руки — наш маститый М. Пришвин.
Но курортникам по путевкам лубянковских докторов было не до соловецких красот. Каждый гадал об одном: насколько хуже — а вдруг, да лучше? — встретят его в этом «санатории» после «амбулаторного лечения» на кемском перпункте и чем тут щедрее кормят: трескою или затрещинами? А главное из главных — останется ли у него на острове надежда сохранить здоровье и вернуться к семье, или суждено ему вскоре пополнить братские могилы? Рыба, говорят, тухнет с головы. Главою Соловков, а, значит, наставником всей лагерной камарильи и ответственным за все, что там творилось в начале, был Ногтев, как бы наместник Глеба Бокия, осевший в кремле со своей семьей. Матрос «Авроры», Ногтев по праву считался активным участником Октября, после чего, как пишет Ширяев (стр. 92), он «помогал Саенко, знаменитому харьковскому чекисту». После такой «школы», Ногтев, конечно, был вполне пригоден самостоятельно командовать тысячами безоружных и запуганных арестантов, ибо усвоил на опыте простую истину, что фундамент нынешней власти — страх, и его обязанность в интересах собственной шкуры нагнетать его. Вот как о с этим справлялся по описаниям Ширяева (стр. 32–37), привезенного на остров 17 ноября 1923 года:
После Ногтева, т. е. с осени 1925 года, когда начальником СЛОНа стал его помощник эстонец Федор И. Эйхманс из бывших студентов, тоже, конечно, большевик и чекист в чем-то провинившийся, «новоселов» на пристани не пристреливали, а приводили их к «закону соловецкому» иными средствами. Летописцы называют их так: Ширяев — «первичной обработкой» для 1925 года, Зайцев (1925–1927 г.) — «по чекистски взять в оборот», Никонов-Смородин (1928–1929 гг.) — «Каторжной присягой». В годы Розанова — 1931–1932 — эти методы подавления временно были отставлены и вновь прибывающие на остров просто били баклуши в двухнедельном карантине, а чтобы не было пролежней, их водили в баню, вошебойку, заполняли на них формуляры, переоблачали желающих и нуждающихся в лагерную одежду, устанавливали категории работоспособности, проверяли для формы наши чемоданы и сидора, а порою вручали метла подмести карантинный «проспект». Да и карантин тот проходил не в соборах с 2–3 этажными нарами, а в специально для того построенных бараках поблизости от пристани. Над воротами в карантин, помнится, красовалось какое-то приветствие новоселам, но какое именно — забылось. Что же это, однако, за «иные средства подавления»? Обратимся за разъяснением сначала к Ширяеву (стр. 265):
Так было в 1923, в 1924 годах. Годом-двумя позже та же система продолжалась под другим названием: «По-чекистски взять в оборот». Зайцев рассказывает (стр. 54, 57, 59, 67):
Клингер вспоминает (стр. 167), что в 1925 г. в Троицком и Преображенском соборах в трех общих и в одной карантинной ротах размещалось до 900 человек, а Седерхольм (стр. 294) для сентября 1925 года приводит цифру в 850 чел. в трех ротах: в 11, 12 и 13. Все они размещались на топчанах. Двух и трехъярусных нар там тогда еще не было. В соборах зимой — пишет Клингер — невыносимо холодно, печи дымят, сквозняк, сырость. За отсутствием места и дерева для топчанов или нар, многие спят на полу даже зимою (1924, 1925 г.). Но вернемся к Зайцеву:
Через три года — летом 1928 года — после знакомства с Курилкой в Кеми, на «остров слез» ступил Никонов-Смородин (стр. 19, 21, 95, 114–117). Кремль в то лето был переполнен узниками, как улей пчелами, а этапы все прибывали и прибывали принимать «каторжную присягу».
Спустя три года весной 1931-го на Соловках оказался и Розанов, уже переживший на материке весною 1930 года «крещение новоселов», летом — приказ коллегии ОГПУ о расстреле соловецких «произвольщиков, искривлявших лагерную политику».
В 1933 году с открытием навигации переправили на Соловки Семена Пидгайного, летописца их последних концлагерных т, вот так судившего далекое прошлое монастыря и совремнные события в нем через свою шовинистическую призму:
Нужно ли дальше цитировать? Приведенное выше, взято со р. 65-ой английского текста, а вообще «истории» монастыря отведены страницы с 61 по 69 вкл., из которых, между прочим узнаем, что на Соловках умерли заключенные там декабристы Трубецкой и Волконский (конечно, князья), о чем даже большевики не знали, перерыв все архивы о декабрьском восстании 1825 года… Пока соловецкое начальство готовилось к приему новоселов, они, вместе с Пидгайным, с открытыми ртами слушали россказни урок, уже вторично попавших на остров:
Про таких и пословицы добрые сложены: что больше врет, то пуще развирается; врал до обеда, и к ужину оставил; на одного враля по семи ахальщиков. Но Пидгайный передает эту чепуху иностранцам за чистую монету, а, может, он и сам ей поверил. Однако, обстоятельства не дали уркагану времени перейти ко второй части «лагерных страстей»:
Дальше от автора узнаем всю подноготную о Пономареве, словно он рылся в его личном деле. О прошлом Нопева, Эйхманса, Зарина, Солодухина — начальников острова — прочие летописцы почти ничего не знали и судили о них по их поступкам в лагере, да по лагерным парашам: приехали, мол, на остров в наказание за взятки, за «искривление чекистского пошиба» и т. п., но все это, хотя по существу и верно, но формально бездоказательно. Пономарев у Пидгайного весь на ладони: верой и правдой служил царю, потом Деникину и, разумеется, в карательных отрядах. Смекнув, кто победит, перемахнул к красным. Скрывая прошлое (Еще бы не…), пролез на работу в Особые отделы ЧК и в 1921 г. вступил в партию, где поднялся высоко по чекистской лестнице, да встретился знакомый по прошлым делами и опередил Пономарева с доносом. Исключили из партии на пять лет и отправили на Соловки «до искупления». Шел третий год, как он управлял островом… Выходит по Пидгайному, что Пономарев на Соловках либо с осени 1931 г., либо с весны 1932 г. Но как раз в эти годы я был на острове, часто заходил в управление Четвертого отделения и фамилии начальства его знал и помню очень хорошо. Пономарева среди него не было. Он мог занимать какую-нибудь должность на материке в Управлении всеми лагерями, но тогда так и надо было сказать, а не сажать Пономарева на занятые места… На Соловках начальствовал Солодухин, с двумя ромбами, т. е. в генеральском чине, а его помощником был Свитневский, с одним ромбом; в культвоспитчасти сидел седенький незаметный Истомин, а в ИСЧ — стройный, худощавый Дордвинов. Все это начальство так или иначе пострадало за пожар в кремле в конце лета 1932 года, а фактически за то, что мы его не видели и почти не чувствовали, если сравнить с тем, что творилось на Соловках прежде, при другом начальстве и других инструкциях от ОГПУ.
Речь в передаче Пидгайного заняла полторы страницы и сводилась к тому, что, мол, вас, контриков, лучше бы шлепнуть, чтобы не путались под пролетарской колесницей, но великий и мудрый Учитель приказал сохранить вам жизнь и перевоспитать в сознательных помощников партии и правительства, но… и потянулись вереницей эти «но»:
С такой речью к пригнанным на истребление не обращался даже Ногтев десять лет назад. «Здорово, грачи!», — так иногда приветствовал он «рекрутов» по воспоминаниям Ширяева и даже порой угощал спиртом, консервами или освобождал от работы, а шлепал одного-двух «просто так, для острастки, по должностной нужде»… Целую неделю (а все же не две, как предписывалось ГУЛАГом), этап Пидгайного провел в бараках карантинного городка, уже описанного Розановым. На работу их тут «принимать присягу» тоже не выгоняли, а хлеба давали даже больше, чем Чернавину в Кемперпункте — по 600 граммов и суп называли не баландой, а тюремным, т. е. словно погуще, попитательней. И на клопов не жаловались — справились, значит, с этой казнью египетской. Этап Пидгайного вскоре рассортировали: одну часть отвели в закрытый изолятор, т. е. к запретникам (14-я рота), другую разместили по трем рабочим ротам в кремле, а остальных отправили на разные работы по острову. Пидгайный попал на Пичуги сжигать высушенные морские иодосодержащие водоросли. Этот промысел зародился на Соловках (и продолжается поныне вольными) еще с 1929 года. В 1931 году уже добыли из этих водорослей первый пузырек кристаллического йода и заведующий йодной лабораторией — известный профессор, вскоре самолетом переброшенный в лабораторию Радиевого промысла Ухтпечлага на р. Ухте, не раз угощал меня спиртом, отпускаемым для лабораторных опытов с водорослями. Фамилию его забыл, но Филиппов, сотрудник НРСлова побывавший на этом промысле, возможно, его помнит. Глава 3 На казенных харчах Ногтеву пришлось кормить своих «грачей» — первых соловчан — тем, что удалось найти и захватить на месте. На их счастье, как сообщает Клингер (стр. 182):
Мальсагов подтверждает (стр. 160):
К этому следует добавить, что монастырские запасы зерна, крупы, муки, овощей к моменту превращения Соловков в концлагерь, еще не были полностью разбазарены и тоже оказались большим подспорьем. На другой, 183-й странице, Клингер поясняет:
Тут же он присовокупляет:
Из полувекового личного опыта знаю, что выкурить за неделю четыре пачки махорки может только заядлый дымосос, но уж никак не на таких рассчитываются нормы на Лубянке. Табачные нормы учитывают также наличие некурящих. Подобные «перехлесты» в повествованиях Клингера могут быть поставлены в вину и другим летописцам, включая и автора «Завоевателей…». В одних случаях эти «пересолы» объясняются неосведомленностью, в других — легковерностью к разным лагерным «парашам», а в иных — у большинства летописцев — верой в то, что чем страшнее описать Соловецкий концлагерь, тем больше поможешь борьбе с большевизмом. Каковы бы ни были причины искажения, они подобны «соцреализму» и вводят читателя сначала в сомнение, а потом и в неверие всему, что напечатано о концлагере, особенно после описаний умилительной тюремной жизни в СССР таких лиц, как Горький, Б. Шоу, Ромен Роллан или профсоюзных делегаций из Англии и Соединенных Штатов. Я не приверженец еще более чернить и без того черное, а все ж доводилось… Пишу, и предвижу окрик: «Цыц, недобитый! Доживал бы лучше, не рыпаясь в своей конуре. Мы лучше знаем, как, что и какими красками описывать Соловки. Не учи ученых!». Особенно постараются те, кто не только не был в Соловках и вообще в лагерях, но и под советской-то властью не жил. Уже был такой несколько лет назад, скрывшийся под инициалами. На мою статью о забастовке каторжан на Воркуте, в которой я утверждал, что забастовщики добивались того, что в Соловках и в Ухтпечлаге определенных лет мы имели и без забастовок, он ответил, будто я скучаю по Соловкам и намекнул, что было бы лучше мне… Тут хорошо бы сослаться на мнение Гоголя о «патриотах за углом» из XI главы «Мертвых душ», но предвижу, что к тому найдется еще много оказий… Так что вернемся к начатой теме. Можно считать, что с 1925 по 1929 г. включительно, довольствие заключенных на Соловках не претерпело каких-либо заметных ухудшений или улучшений. На оценке его летописцами за этот период немалое влияние оказали годы опубликования воспоминаний и личная судьба авторов в лагере. Приведем несколько выдержек. Самая краткая у Ширяева (стр. 45, 46):
Генерал Зайцев (стр. 74, 75; годы: 1925–1927) рассказывает о «кормежке» более подробно, потому что, в отличие от Ширяева, сам голодал там порядочное время:
Однако дальше, через сорок пять страниц (на 119-ой) Зайцев вносит существенную поправку:
К этому следует добавить из Ширяева (стр. 224), работавшего одно время на вязке плотов, что:
Седерхольм (стр. 119 и 320), в сентябре 1925 г. перевеянный из карантинной роты в десятую канцелярскую, добавляет кое-что новое:
Тремя годами позже, в 1928 и 1929 гг., Никонов-Смородин (на стр. 196) дополняет Седерхольма относительно сухого пайка:
Относительно 1931 года Никонов, тогда уже отправленный с острова, не совсем прав. Розанов (стр. 53, 54) уточняет:
Однако уж такой жути на Соловках в 1929–1932 годах, которой стращает американцев, англичан, канадцев и австралийцев Пидгайный в своих «Островах смерти» ни я, ни Никонов, ни Андреев, ни Олехнович, ни Витковский не видали и не слыхали про нее просто потому, что она приснилась Пидгайному где-то в ди-пи лагере западных украинцев в Баварии. А он вот что расписывает им, еще похлеще тех урок, что «врали ему до обеда и на ужин еще оставили». Возьмем для примера выдержку со стр. 104-й:
Известно, что на острове к зиме 1932 года осталось лишь пять, ну, может, шесть тысяч заключенных. Приняв на веру от Пидгайного сотни съеденных плюс скрытых начальством, придем к выводу, что если не каждый десятый соловчанин, то уж двадцатый непременно пошел на «премиальное блюдо» бежавшим уголовникам. Это куда страшнее 105 самоубийств на 620 «индейцев» на Кондострове за лето 1929 года, чем пугает Киселев-Громов (на стр. 126–130). Такого, как Пидгайный, ни Киселев, ни Эссад-бей не придумали… Правду сказать, в лес уголовники в 1932 году бежали, но не от того, что животы подвело, а на время от этапов в Ухтпечлаг «на штурм угля и нефти» и на Белбалтлаг, чтобы «по берегам великого канала построить новые стальные города». Они знали, что их ожидает на материке в новых лагерях, и предпочитали от этапов скрываться в лесу «у зеленого прокурора» до закрытия навигации, припевая: Пусть там рвется динамит и аммонал, Их вылавливали, запирали в карцер и в последний час перед отходом «Глеба Бокия» или «Невы», загоняли в трюмы. Такие были и в моем этапе осенью 1932 г. в Ухтпечлаг, но человечины они не пробовали. По закону блатного мира людоедство в побегах карается смертью, и ни один людоед не рискнет рассказывать о своей «кулинарии», тем более каждому встречному-поперечному, вроде Пидгайного, да еще в лагере, где за судом уголовников задержки не бывает. Летом 1931 года я, как таксатор соловецкого лесничества, в одиночестве исколесил десятки верст по лесным кварталам Соловков, определяя запас и породы леса, и ни разу не повстречал беглецов, да и слухов даже таких не ходило. Да и Витковский (стр. 166) вот что пишет про лето 1931 г. на Соловках:
Наиболее беспристрастную справку о нормах довольствия заключенных на острове дал Отрадин-Андреев (в НРСлове от 4 октября 1974 г.), с небольшим перерывом работавший в лагерной бухгалтерии с весны 1927 г. по лето 1929-го:
Кому-то из информаторов-соловчан изменила память и Солженицын с его слов передает (стр. 48), будто
Девять рублей — это, очевидно, те 9 руб. 23 коп. денежного довольствия для привилегированной категории арестантов, о которой упоминал выше Никонов. С лицевого счета, на который записываются отобранные или присланные родственниками деньги, можно взять или, точнее говоря, могли дать квитанцию и на рубль, и на десять, и на пятьдесят рублей или вообще отказать в выдаче. Это зависело от года, от настроения того или иного начальника, от положения заключенного и от суммы на его счету, а прежде всего и больше всего — от блата, самой действенной и мощной силы в лагере. Не зря из Соловков разошлись по лагерям поговорки:
и др. Кроме того, работавшим на производствах и в конторах стали начислять и выдавать с рядом оговорок и ограничений так называемое «денежное премиальное вознаграждение» вот этими квитанциями, которые мы часто называли бонами. Но практиковалась и другая система, заменявшая квитанции. Раз в месяц или каждые две недели — где как — составлялся список, кто сколько «заработал». В зависимости от суммы — от полтинника до нескольких рублей — в вертикальных графах ведомости проставлялось, какое количество тех или иных продуктов, кондитерских изделий и табака, с учетом наличия их в ларьке, разрешалось приобрести каждому. Там, где не было таких списков, выдавали взамен «премиальные карточки» с талонами на каждый вид продуктов и товаров. В книге Никонова есть фотостат такой карточки на его имя, только с Белбалтлага, но она — почти точная копия карточек соловецких. Карточки эти очень искусно подделывались урками, результатом чего был перерасход премиальных фондов с порчей нервов у начальства и следователей ИСЧ. Виновных, обычно, не находили. Ларьки и розмаг были и до Андреева-Отрадина, чуть ли не со второго года существования концлагеря. Про них вспоминают все летописцы ранних периодов, начиная с Клингера, относя открытие «торговых точек» сразу и в вину, и в заслугу их инициатора — Френкеля, о котором дадим особую Главу. Приведем в подтверждение сказанного несколько выдержек. Клингер (стр. 175), покинувший остров осенью 1925 г., пишет:
«Присваивать» могло бы только главное начальство, кому подчинена финчасть (официально ответственная только перед финотделом Спецотдела ОГПУ), приказав составить фиктивную ведомость с фиктивными расписками или актами, либо таким же методом сам себе со своими помощниками начальник финчасти. Но это прямое и мелкое мошенничество, которое трудно скрыть и едва ли диктаторы острова, распорядители жизнью и смертью тысяч арестантов, шли на него. А вот куда перечислялись со счетов умерших оставшиеся суммы — это другой, пока темный вопрос. Не можем мы сейчас также проверить, действительно ли существовала и в таком большом разрыве разница в ценах для «чистых» и «нечистых». Ведь в те «докультовые» годы ларьками заведывали либо наказанные чекисты, либо уголовники, и очень возможно, что это они сами устанавливали цены для «своих» и для «фрайеров» и казров. В мои годы и, видимо, в годы Андреева-Отрадина, т. е. с 1927 года и до 1933 г. — такой картины в ларьках не наблюдалось. С оценкой Клингера соглашается только Седерхольм (стр. 299 и 302), но опять таки для «докультовых» лет — для осени 1925 г.:
«В изголовье»! Это в карантинной-то роте, по всем описаниям кишевшей голодной шпаной?! Что же она, в тот период, сыта что ли была, боялась начальства или совесть взыграла в ней? Удивительно! Ширяев, прибывший на остров годом позже Клингера и выехавший двумя годами позже Клингера не очень многословен насчет ларьков и денег:
Большим подспорьем для желудков части заключенных были продовольственные посылки. Но зимой, на полгода, когда их не было, и такие счастливцы подтягивали пояса потуже, если и денег не осталось. Да и летом, как утверждает Клингер (стр. 175):
О побочном влиянии посылок на быт и взаимоотношения заключенных высказывает свои, не лишенные обоснования соображения, Седерхольм (стр. 320, 321):
Не берусь ответить, насколько распространена была в кремле такая причина доноса. Но достаточно ведь и одного-двух подобных фактов, чтобы сотни людей сделали из них «оргвыводы», каждый для себя и на свой лад. Ногтев из первых 10–15 тысяч соловчан пристрелил на приемке этапов, может, 10–15 человек, а страху нагнал и на все последовавшие десятки тысяч арестантов, когда и Ногтева-то уже не стало на Соловках. Так и с доносами. Они тоже распространяют страх, только не столь панический, как выстрелы Ногтева. Зайцев (стр. 24) подчеркивает другую опасность, подстерегающую заключенных, получающих поддержку из дома:
Солженицын (стр. 48), не указывая о каких годах идет речь, а это очень важно, как бы дает пояснение к Зайцеву:
Едва ли цензоры ИСЧ нуждались в крупе, получая высший на Соловках паек и другие поблажки. Да и не все цензоры были из заключенных чекистов, многие из них — вольные. Насчет шоколада, копченостей, сыров, дорогих папирос — да, проверяя такую посылку, иные цензоры могли истекать слюной, но именно в таких посылках круп не было. Вымогательство начиналось, когда человек с посылкой возвращался в ро^у. Ротный, взводные, нарядчик, даже дневальный — вот ближайшие вымогатели двадцатых годов, а тех, кто повыше, надо было подкупать, чтобы добыть определенный блат на работе или в быту. И все это, как характерное явление соловецкого быта, происходило в первые годы концлагеря. Андреев-Отрадин, Никонов, Розанов и Чернавин свидетельствуют иное (о 1927–1932 гг.). Так, у Отрадина (НРСлово от 4 окт. 1974 г.) читаем:
Никонов (стр. 170), найдя свою фамилию в списках на посылки (Развешивались в кремле и по всем главным командировкам в тот же или на другой день после выгрузки их с парохода. М. Р.), отправился в кремль:
(а та уж решала, как поступить: конфисковать, вычеркнуть «крамолу», если есть, или отдать. М. Р.). Никонов пишет о 1929 и 1930 годах. Вполне возможно, что при Отрадине-Андрееве в 1927–1928 годах в посылочной работали священники и они вскрывали посылки, но кто-то из цензуры должен был в это время там присутствовать для формального контроля, не обязанный корпеть с посылками и тем унижать свое чекистское «достоинство». Чернавин (стр. 270) также подтверждает, что даже в Кеми осенью 1932 года при Управлении СЛОНа:
Это — на английском. На русском читайте — каэры. Я получал посылки и на материке в 1930 году и на острове в 1931 и в 1932 годах и никогда не имел никаких неприятностей с цензурой. Никому не давал и никто не вымогал от меня за них взяток ни в посылочной, ни в ротах, ни в лагпунктах на Соловках. Даже книги, правда специальные по лесотаксации, не отсылались в цензуру. Посылки вскрывали и проверяли на острове уже не священники или каэры, а гепеушники из цензуры, корректные, в форме, одинаково относившиеся ко всем получателям, ну, прямо таможенные чиновники давних времен. К зиме 1931-32 года я подготовился, дай Боже, каждому. Родные в октябре и ноябре слали одну посылку за другой со всем, что могло пригодиться: было и топленое масло, и ветчина, и конфекты с сахаром, наволочка, полная деруна-самосада и барнаульский полушубок (да сперло его жулье на втором месяце, всего раза три и погрелся в нем) и в каждой посылке по пачке папирос высшего сорта. Ну, по папироске-то я угощал цензоров, а куда пошли остальные, лучше покаюсь в сноске.[22] Пидгайный о посылках и ларьках и словом не обмолвился, словно ни тех, ни других с 1933 года на Соловках не было. Что ж, возможно: приближалась кировщина, но и при ней на далекой Печоре доставлялись в Ухтпечлаг посылки, летом — пароходами, зимой — санным путем за сотни километров. * * *Ознакомившись с пайковым довольствием, ларьками и посылками начиная с 1922 года перейдем теперь к вещевому довольствию, о котором вообще до 1926 года и помину не было. Как же до этого года и после заключенные прикрывали если не все тело, то хотя бы срамные места? Ведь, не хлебом единым живы заключенные в холодных бараках и в приполярные морозы? А вот как. Клингер (стр. 167) о периоде 1922–1925 гг. сообщает:
Воистину: «И наго, и босо, и без пояса»… Да и Мальсагов подтвержлает (стр. 89):
Седерхольм (стр. 302, 303 и 305), чьи впечатления о Соловках осени 1925 года часто продуманно изложены, пишет:
Зайцев (стр. 76), отбывавший соловецкое иго не два месяца, как Седерхольм, а свыше двух лет и больше видел и сам испытал, утверждает, что:
Лагерное начальство, основываясь на опыте, рассуждало, видимо, так: «Оденем их — снова проиграют все, что выдано». А как оно поступало с такими, рассказывает Никонов (стр. 101 и 102):
Олехнович (стр. 121–125) отвел им даже особую главу «Голые… в декабре». Дело было в 1928 г., когда наш директор Витебского театра наконец-то был принят под сень Соловецких Мельпомены и Терпсихоры — переписывать роли для артистов в театральной канцелярии. За соседним столом в полной лагерной форме занималась театральная кассирша из генеральш (Ведь знал он ее фамилию, а скрыл!).
Тут же Олехнович вносит еще одно пояснение:
В этом пояснении Олехнович, по моему, несколько пересолил насчет истребления уголовников и переборщил насчет поблажки им во всем. Однако, вернемся к Никонову. На страницах 217 и 218 он передает такой рассказ работника Пушхоза, вернувшегося из поездки на Анзер:
Переписывая эти строки из книги, я припомнил, как летом 1932 г., навещая Анзер, я тот километр, что отделял пристань от Голгофского скита, проходил, всегда с трудом отбиваясь палкой от стаи нахальных, голодных песцов. Развелось их к тому времени на острове порядочно, подкормку от Пушхоза получали тощую, а новых братских не засыпанных могил не было. Концлагерная «оттепель» еще продолжалась и мертвых сваливали в ямы, засыпая землей трупы «по человечески»… …Да, насчет мешков. Отрадин (НРСлово от 4 окт. 1974 г.) пишет:
Ни в 1930-м, ни в 1931 и 32-м годах, на материке и на острове мне тоже не довелось видеть живые существа в мешках. Очевидно, «мода» на них прошла… А если и удержалась, то, вероятно, на Секирке, да в РОЭ (Роте Отрицательного Элемента…), где арестанты сидели под замком. По описаниям Киселева, чуть не все соловчане донашивали мешки, начиная с Кондострова и Анзера, кончая Секиркой, штрафными командировками на лесозаготовках и этой Одиннадцатой ротой Отрицательного Элемента. Оно и понятно: Киселев бежал «отдать остаток жизни и опыт делу борьбы с большевизмом», которому служил до побега — ему и карты в руки, а остальные летописцы бежали, чтобы сохранить жизнь… А про свой «опыт» он лучше бы умолчал. В году 1927 или 1928-м партию урок, облаченных в мешки, еще могли выслать с Кемперпункта на погрузку или разгрузку советских или соловецких пароходов. Но чтобы 20 июня 1929 года такую гоп-компанию выгнали грузить «Глеба Бокия» в часы, когда всякое соловецкое начальство на материке и острове ожидало Максима Горького с высокой свитой гепеушников и всячески заранее «лощило показуху», выражаясь лагерным языком пятидесятых годов — это уже не присказка, а чистая сказка, и кто наплел ее Солженицыну (стр. 59, 60), тот оказал ему плохую услугу. Чтобы скрыть от Горького позорную картину, «нарядчик накрыл партию брезентом»… Нарядчики сидят или бегают внутри лагеря, а не на работах. Не их это дело и забота. А десятнику или часовому плевать на Горького, не он в ответе. Для Горького дорожку от пристани елками утыкали, а такой позор среди бела дня выставили на показ. Верите? Надо считать, что с 1930 года вопрос с одеждой на острове перестал быть насущным. Концлагеря превратились в тресты, основная продукция которых — лес — через подставных Желлесов, Кареллесов, Севлесов — шла на экспорт и давала первой пятилетке звонкую валюту. В мешках много не наработаешь. ГПУ заказало и получило от советских трестов, главным образом от Ленинградодежды и «Скорохода» достаточное количество отличных валенок, ботинок, сапог, бушлатов, фуфаек, ватных брюк, гимнастерок, шапок, рукавиц, портянок и даже накомарников и, на пожарный случай, лаптей — их еще не додумались в лагере плести силами инвалидов, а где-то закупили, у пермяков да вятичей, думаю. По отношению к этим лесным и дорожным «трестам», Соловки превратились в ноль без палочки. При высоком удельном весе шпаны в 1929–1932 годах, предусмотренные сроки носки одежды, рассчитанные на хозяйственное отношение к ней оказались нежизненными. Шпана прожигала, рвала, проигрывала, а часто и пропивала вольным северянам новое обмундирование. Родилось — да не родилось, а воскресло старое слово «промотчик» — бытовало оно и в прошлом веке на Сахалине. Вскоре на командировках при разводах наготове стояли завхозы со связками лаптей. Полуодетых на работы зимой все же не выгоняли. Кто охотнее носил свое, в чем в лагерь приехал, таким за это впоследствии доплачивали особо. Это я говорю о 1931 и 1932 годах на Соловках и 1933–1934 гг. в Ухтпечлаге. Киселев (стр. 81 и 82), любитель щеголять скрупулезно-точными цифрами, сообщает, что «на 1-мая 1930 года в СЛОНе было 14875 раздетых, прикрытых только рваным и вшивым бельем». Далее он приводит приказ УСЛОНа командировкам «всех раздетых использовать на работах путем выдачи им одежды тех заключенных, которые возвращаются с работы». Из дальнейших объяснений Киселева следует, что первый, одетый, ночь проводит полуголым, мерзнет; днем в его положении оказывается тот, второй, кто ночью работал в одежде первого. «Зато растет советский лесной экспорт» — иронизирует Киселев. Тут уж Киселев постарался не отстать от Пидгайного, правда, на другом участке. Никогда на лесозаготовках ни на острове, ни на материке заключенные не работали в две смены. Если первого раздели, чтобы отправить на работу второго, то первый переходил в графу раздетых; сколько плюсов, столько и минусов и в итоге — ноль. А на трактах зимой и в одну-то смену не работали, разве что в Хибинах, к апатитам в 1929–1930 годах у Зубкова и Рончина под страхом перед Кировым, хибинским «крестным отцом». Частично раздетость «ликвидировали» испытанным лагерным способом — туфтой. Таких способов было два: раздетых, кое-как прикрытых тряпьем, использовали внутри лагеря, вообще там, где не поморозятся, а в «сведениях», в «рапортичках» их показывали на производстве, в группе А — на протаптывании дорог, на очистке катищ, на трелевке, т. е. там, где и самый дотошный контролер на второй день не докажет, что работы, показанные в бумажках, высосаны из пальца. Да и контролеры тоже со сроком. Второй способ состоял в том, что из трех-четырех полураздетых делали одного одетого и отправляли в лес, тем самым уменьшая число раздетых на 20–25 процентов. На этом закончим обзор свидетельств о питании и одежде на Соловках и перейдем к выводам летописцев. Наиболее интересны и, по моему, наиболее близки к истине выводы Седерхольма. Хотя он меньше всех пробыл на Соловках, оказавшись «баловнем судьбы», но выводы его верны и для 24-го и для 26 и 27-го годов. Мы уже приводили его слова о положении и судьбе половины соловчан, числом около 4 тысяч в 1925 году, кто не ожидал ни посылок, ни денег и не был достаточно одет для работы, особенно зимней. Их поджидала братская могила.
Это, так сказать, общая, суммарная оценка. Отличные иллюстрации к ней даны другими летописцами. Вот мнение Клингера (стр. 175, 176, 182), вывезенного с острова одновременно с Седерхольмом:
Зайцев подтверждает (стр. 68):
Клингеру, Зайцеву и Седерхольму вторит Никонов (стр. 168):
Спустя шесть лет после Соловков, в далеком Ухтпечлаге Розанов (стр. 198), ожидая лагерного суда в штрафизоляторе, «поучает» своего, тоже арестованного однодельца начальника-инженера:
Отлично, просто превосходно, местами даже смакуя, описал этот соловецкий «пир во время чумы» его невольный участник и наблюдатель Ширяев (стр. 95–96):
Глава 4 Численность и судьбы соловчан Самая темная и скользкая глава из истории Соловков — это численность и социальный состав заключенных по годам, еще живых и вымерших. Пролить достаточный свет на нее едва ли кто сейчас сумеет. Очевидцы — в могилах, документация — за семью замками или уничтожена. В летописях об этом — пустые листы или общие фразы; заполняйте их какими угодно цифрами и начинайте спор о них… Те же цифры, что порою приводятся, чаще всего отражают субъективную оценку и, конечно, не в сторону приуменьшения, по вполне ясным мотивам… Так уж заведено спокон веков. С советских Соловков началась история и, если хотите, предыстория «Архипелага». На фоне десятков миллионов, прошедших за тридцать лет через все формы лагерей, ссылок, тюрем и колоний якобы «по вине культа», из расчета «свалить волку на холку», численность и участь заключенных только на Соловках теперь уже не вызовут ни содрогания у читателей, не говоря уже о политиканах, ни общественных судов, как в 50-х годах. Соловки дали первый ручеек крови, слез и пота, а потоки их полились позже из других мест «Империи ГУЛАГа». Предвижу мягкие возражения: «Да, конечно, и в первые годы большевистская власть не очень-то считалась с числом ее жертв, но припомните, во сколько голов обошелся Иван IV Грозный только псковичам и новогородцам, или Петр Первый Великий и своим и соседям только постройкой Петропавловской крепости и Петербурга, уж не считая других его незаконченных затей?» Так-то так, да цели-то государственные и моральные были иные. Но о том, если останется время, поговорим после. А пока что соберем воедино цифровые субъективные сведения, обороненные летописцами, и попробуем привести их к общему знаменателю. Перечислим сначала в хронологическом порядке, кто из них и о каком годе или годах приводит численность заключенных. Повсюду, кроме оговоренных случаев, имеется в виду только Большой Соловецкий остров с кремлем и командировками на нем и острова Соловецкого архипелага: Анзер, Конд и Большие и Малые Заяцкие, — значит — не забывайте! — без Кеми с Поповым островом и его Кемперпунктом, без Ветеранши, Морсплава, без Вишерского отделения и без лесных, дорожных, рыболовецких и иных «точек», подчиненных Управлению Соловецкими лагерями. 1922 год. Никаких указаний о количестве заключенных нет. Прибывали на остров первые партии уцелевших из Северных концлагерей для подготовки помещений к приему социалистов, каэров, уголовников, начальства и охраны. 1923 год. Борис Сапир называет цифру в 4 тысячи к концу года, а Солженицын (стр. 41) — свыше 2 тысяч. 1924 год. Мальсагов (стр. 57):
Бессонов (стр. 165):
1925 год. Борис Сапир определяет население Соловков в 7 тысяч. Борис Ширяев (стр. 43):
а Седерхольм (стр. 228) в 8500 чел. в сентябре-ноябре 1925 года, из них 850 человек в двух ротах общих работ и одной карантинной, размещенных в соборе, и 600 чел. в десятой роте канцеляристов (В десятой роте было, по Зайцеву, в эти дни 250 чел.). 1926 год. Клингер (стр. 167):
Напомню: осенью 1926 года на Соловках разразилась сыпнотифозная эпидемия, унесшая в братские могилы тысячи жертв. 1927 г. Андреев в «Посеве» от 9 янв. 1947 г. в статье «Артемий Самоцвет» указывает цифру заключенных от 12 до 15 тысяч, очевидно, к концу навигации, после тифозный эпидемии и летних пополнений с материка. Солженицын (стр. 41):
Борис Сапир:
но он уже давно — с июля 1925 года — был вывезен с острова. 1928 год. Никонов (стр. 96):
Зайцев (стр. 83) называет цифру на начало 1928 года в 30 тысяч, но, как и Никонов, включает в нее всех занятых на Вишере и в Карелии. Олехнович (стр. 65) определяет численность соловчан на островах в 1928 году «больше чем в десять тысяч». 1929 год. Брошюра Чикаленко. Один из девяти опрошенных сообщает:
По Солженицыну (стр. 70):
Никонов (стр. 23):
Силига (стр. 180):
1930 год. К весне эпидемия закончилась, а вместе с нею и «беззаконный» произвол, замененный умягченным произволом законным: за подписями и печатями… Оставшиеся в живых отправлялись по соловецкой терминологии — «по разгрузке» — если потеряли трудоспособность — в ссылку, а большинство остальных, так называемых «здоровых» — вывозилось на материк пополнять производственные командировки на трактах ив лесу. В порядке обмена, материковые лагпункты возвращали Соловкам «отработанный пар» — доходяг, хронических больных и обмороженных. Привозили на остров также шахтинцев, военных из школы им. Каменева в Киеве, «буржуазных» и украинских националистов, пойманных беглецов из уголовников отбывать наказание в штрафизоляторе, всех «склонных к побегу» по формулярам и т. д. К концу навигации т. е. к декабрю 1930 года, на Соловках осталось около 12 тысяч арестантов. 1931 год. Розанов (стр. 49):
1932 год. Розанов (стр. 53). За 1932 год с Соловков вывезли на Беломорканал и в Ухтпечлаг еще три тысячи и столько же, тысячи 3–4, осталось зимовать на островах. 1933–1939 г. Известно от Пидгайного и подтверждено в НРСлове Отрадиным, что вначале привозили с Украины и казачьих областей обвиненных, а вернее — подозреваемых в людоедстве: 325 человек, из них 250 женщин[25], потом — наиболее опасных «врагов» с Белбалтлага, «троцкистов» из тюрем и подвалов и ссылок, «кировцев» и, наконец, «продукцию» ежовской мясорубки. За эти годы численность арестантов на островах, надо полагать, не превышала 4–6 тысяч, т. к. мелких партийных и советских сошек сюда уже не посылали. К зиме 1939-40 года Соловки, превращенные в 1937 г. в спецтюрьму, из-за подготовки к нападению на Финляндию, вообще были закрыты. Последним этапом из Соловков в августе 1939 года на пароходе «Буденный», путь которому пробивал ледокол, в Дудинку на Енисее, а оттуда в Норильлаг привезли Иосифа Бергера (рожд. 1904 г.), бывшего секретаря Палестинской компартии, а затем — работника Коминтерна. В 1971 г. на английском языке вышла его книга «Ничего, кроме правды», но Соловкам, где просидел два года, Бергер уделил всего несколько малозначащих слов о своей камере. Перечтите еще раз эту главу, и станет совсем ясно, что даже с помощью компьютеров невозможно определить более или менее обоснованно, в каком году и сколько людей содержалось на Соловках (Дана амплитуда от 2 до 60 тысяч!), сколько доставлено за каждую навигацию, сколько вымерло и вывезено на материк и по каким причинам. Все же относительно смертности кое-что у летописцев можно наскрести. Не могу утверждать, насколько близки к истине цифры, приведенные Зайцевым (стр. 76), но они единственные, которые пока имеются. Ссылаясь на санитарную часть Соловков, он сообщает:
Ширяев считает (стр. 43), что:
Никонов (стр. 203, 204 и 213), пробывший на острове с весны 1928 г. по осень 1930-го, сообщает:
Важные добавления о тифе находим у Олехновича (стр. 88, 89):
Солженицын в своем труде о концлагерях то же рассказывает о тифе (стр. 50 и 51):
Розанов (стр. 47), суммируя слышанное им на Соловках в 1931 и 1932 годах о прошлых условиях на острове для заключенных, пишет:
Возможно, что некоторые из приведенных оценок смертности несколько завышены, но уж не в такой степени, как по брошюре Чикаленко с показаниями бежавших из концлагеря украинских крестьян. В брошюре, что ни страница, то тысячи и тысячи трупов. Читаешь, и диву даешься: эк, хватили — в оба уха не уберешь!.. Один утверждает, что:
Третий украинец подсчитал, будто в зиму 1928-29 года на постройке узкоколейки от кремля к Филимоновскому торфяному болоту из 12 тысяч украинцев и кубанцев погибло 10 тысяч. Если к этой последней цифре добавить еще погибших в ту зиму в лесу, на Секирке, на Кондострове и в кремле, так выйдет, что к весне 1929 года на Соловках в живых осталось только двое, да и те — русские и вольные чекисты: начальник отделения «кат» — палач Зарин и его помощник «зверюга» Головкин. В историю Соловков подобные «человеческие документы» следовало бы включать в примечания только, как курьезные плоды шовинизма или слепой, да и неумной ненависти к большевизму за собственную участь. Они не помогают борьбе с ним, а лишь дают ему козырь в руки для опровержений или — скажу советским языком — «льют воду на мельницу врага». Киселев, надо сказать, тоже не в меру щедр на братские могилы, когда приводил цифры погибших по всем концлагерям — поди-ка проверь! — но ему кое-кто и поверит: не рядовой арестант, а вольный чекист, уполномоченный 3-й части, ему ли не знать! И знал, конечно, но только про УСЛОН, а не про все лагеря, как он утверждает. Про все — знали только Глеб Бокий и Коган со штабом в Москве. Все же и Киселев не кидается тысячами мертвецов на Соловках, кроме как из доходяг, обмороженных и шакалов, собранных со всего УСЛОНа на Кондостров, да и то в тифозный год (но для пущего эффекта, умолчав о тифе). Вот и весь цифровой материал, который удалось найти в летописях о Соловках, — отрывочный, часто сомнительный, но все же, основываясь на нем, решил закончить эту главу суммарной таблицей, под цифрами которой нет документальных оснований. Она даже не «контрольные цифры первого приближения», а скорее продукт убежденности, личного опыта в 1930–1932 годах, обогащенного воспоминаниями соловчан за 1922–1933 года. Найдутся более верные цифры — исправлю свои, но с чего-то начинать надо. А там уж пусть наторевшие в таких делах историки опровергают, дополняют, корректируют или подтверждают их — им и карты в руки, коли дадут… Так вот: Приблизительная «строевая» Соловков
Напоминаем, что в таблицу не входят все материковые пункты СЛОНа, а только Соловецкий архипелаг. С 1926 года удельный вес заключенных на островах по отношению к численности всех заключенных Соловецкого лагеря из года в год снижался, пока в 1932 году не упал до 4–5 процентов, — тогда во всем УСЛОНе числилось ориентировочно 100–120 тысяч арестантов. Киселев для весны 1930 года приводит цифру заключенных в 80 тысяч только для одного третьего Кандалакшского отделения УСЛОНа — цифра явно далекая от правды, даже если Киселев зачислил в арестанты всех ссыльных с детьми в районе Хибин и Нивастроя. После 1932 года, по отношению к заключенным во всех лагерях СССР, Соловки только дробь от одного процента, так что цифры этой таблицы отнюдь не отражают нароста репрессивных темпов ГПУ-НКВД. Итак, из каждых ста соловчан, пятьдесят два вскоре или через два-три года там погибали от разных причин, а сорок восемь все же выбирались на материк, но кто они, почему выпущены и в каком состоянии, ответа в цифрах опять-таки нет. Только в книге Георгия Китчина «Арестант ОГПУ» сказано, что в Северных лагерях на лесных командировках в зиму 1929-30 года умерло 22 процента заключенных, 20 процентов стали полными инвалидами и 30 процентов частично потеряли трудоспособность. Значит, здоровыми остались лишь 28 процентов. Едва ли в этот последний процент входят заметной элей лесорубы, трелевщики, навальщики и дорожники. Здоровыми могли остаться в лесных лагерях почти все, занятые внутри лагеря; обслуга транспорта, возчики, бригадиры, десятники. Судя по содержанию и изложению книги, автору ее можно верить, тем более, что он не только работал в управлении Севлага в отделе технического снабжения, но однажды был включен в комиссию для проверки условий на лагпунктах Севлага. Указанные им проценты близки к тем, которые привел Зайцев для Соловков 1924–1927 года. Я сказал бы, что среди зарытых на Соловках преобладают мелкие уголовники. Они составляют не меньше 60–70 проектов всех погибших. От 20 до 30 процентов умерших — остатки белых, кронштадцы, махновцы, петлюровцы, антоновцы, «басмачи», кавказцы, сектанты и крестьяне, осужденные по 58 статье в 1925–1928 годах, как подозреваемые если не в участии, то в сочувствии различным восстаниям и бунтам в первые годы большевизма. Две тифозные эпидемии унесли не меньше десяти тысяч жертв, почти столько же — не прекращавшаяся никогда цинга; не одну тысячу взял туберкулез. Остальные шли в братские могилы от последствий самой работы и всей обстановки: непривычный изнурительный труд, обмораживание, самоувечья, побои, содержание на штрафном пайке, перенаселенность бараков, отсутствие нормального отопления, сбавьте сюда несколько тысяч пристреленных и расстрелянных за десять лет — «всего лишь» по одной пуле, по восьми граммам свинца на день — вот и подвели баланс: 43 000 трупов, мало? Много? Судите сами: это в 32 раза больше, чем убито русских в Полтавской битве (1343 чел. по Большой Советской энциклопедии) и всего лишь на тысячу меньше, чем полегло русских на Бородинском поле. Столько, может быть, не полегло и на Куликовом поле в битве с Мамаем. А на Соловках «победа» большевикам далась совсем даром. По всем свидетельствам они за всю историю концлагеря на острове не потеряли ни одного конвоира, ни одного работника ИСЧ (кроме сбежавшего Киселева-Громова). А угробили вон сколько — 43 тысячи! Глава 5 Секирка Любую командировку, любой лагпункт, как бы малы они не были, на Соловецких ли островах или на материке, невозможно представить без карцера для наказаний за разные провинности, определяемые не столько писаными правилами, сколько личными качествами разного начальства. За что, кем и как наказываются заключенные, уже кратко объяснено раньше. У лагерных отделений, которым подчиняются командировки и лагпункты, размах шире. В добавление к карцеру за мелкие нарушения, при отделениях заведены следственные и штрафные изоляторы, а в зависимости от состава и численности арестантов, могут быть и штрафные роты и даже командировки. Полной детализацией этой системы — она не так проста и однообразна — мы заниматься не будем, а уделим внимание тому главному общесоловецкому карательному институту, известность которого, подобно Лубянке, не померкнет в веках. Имя ему — Секирка — переделана самими соловчанами из названия Секирной горы (80 метров высотою), на вершине которой монастырский двухъярусный храм во имя Архангела Михаила с маяком на колокольне и небольшой монашеский скит. Этот храм и приспособлен под штрафной изолятор, а скит — под надзор и канцелярию. Секирка — это венец системы угнетения, надругательств, террора и истребления, последняя, высшая пред расстрелом ступень карательной лестницы спецотдела ОГПУ — предшественника ГУЛАГа. От первой ступени — от прозябания на безответственной, хлебной, нефизической работе и до Секирки много, много ступеней и чем выше, тем мучительней переживать лагерь телесно или духовно, а чаще приходиться страдать сразу и телом и душой. Я не говорю об исключениях из этого правила, так как они не превышают 2–3 процентов к общему составу заключенных. Последняя ступень перед Секиркой — это РОЭ — Рота Отрицательного Элемента с карцером при ней, по счету в кремле — одиннадцатая, где ротным одно время, предположительно в 1927 или в 1928 году, был некий Воинов.
Есть еще в кремле Восьмая рота, близкая по составу к РОЭ, но с несколько смягченным режимом, укомплектованная в основном отпетой (в отличие от «петой») шпаной и «леопардами», о которой на 108 стр. упоминает Никонов. Эти все предпочитают быть выгнанными на работу, чтобы, словчившись, достать не столь тяжелую, а зимой — чтобы не морозиться и попутно что-нибудь раздобыть для желудка и картишек. Отсюда же появляются во дворе кремля адамы с консервной банкой на веревочке… К РОЭ относится и карцерная камера, в которую «втолкли» Зайцева (стр. 142) перед отправкой на Секирку.
Отрадного, как видите, Зайцев в карцере ничего не нашел и не испытал. Прочтем теперь, что рассказывает о карцере уполномоченный ИСЧ, то же «летописец», Киселев (стр. 108):
Через «волчок» в двери карцера Киселев наблюдает раздачу каши арестантам в подолы рубашек и в пригоршни, драку их из-за просыпанной на пол каши и усмирение их ворвавшимся Воиновым плеткой по «правым и виноватым»… за четверть века до Солженицынского Волкового. На четырех страницах — со 107 по 110-ю — описывает Киселев эту лагерную преисподнюю и если она всегда такова на самом деле, то Киселев, «бежавший помочь делу борьбы с большевизмом», обязан был бы честно и открыто сказать: — Это не был произвол Воинова, как потом зачитывали заключенным. Все, что вас ужасает в моих рассказах о Соловках — все происходило по нашим — ИСО-ИСЧ — указаниям. Для чего же иначе дана нам высшая власть над заключенными, как не для того, чтобы робких и слабых держать в панике, а смелых и крепких загонять в могилы через карцеры и Секирку, если в лесу и на дорогах с ними не справились? Во многих местах своей книги именно про эту власть и это назначения ИСО-ИСЧ, может быть безотчетно сам того не желая, проговаривается Киселев. Сошлемся, как на примеры, на распоряжение Чернявскому размещать в карантине духовенство на досках, настланных на престол (стр. 105), в бараках, где обнаружен тиф, здоровых удалять, а вселять духовенство, чтобы заразилось и перемерло (стр. 20), на отправку «по спецуказаниям» ста каэров на штрафную Овсянку, где они почти поголовно перемерли или перебиты (стр. 124), о том же и туда же с той же целью муссаватистов, требовавших «работу по специальности» и за то же самое на Секирку 26 грузинских меньшевиков (стр. 158, 159) и дальше в том же духе от начала до конца книги. Что тут есть брех не в меру, сейчас не докажешь. Живых соловчан тех лет здесь меньше, чем пальцев на руке, да и смельчаков осадить Киселева едва аи сыщешь… Но вывод из его примеров весьма поучителен. Истинный хозяин над заключенными — 3-й отдел, ИСО. Он следит, чтобы «спецуказания» (у них много «синонимов») выполнялись не только об отдельных лицах, но особенно об определенных группах. И если такие группы сообща чего-то требуют, против чего-то протестуют, их истребляют Секиркой, штрафными заботами или, наконец, пулей. Внешне проводником «спецуказаний» служит УРО — учетно-распределительный отдел — лагерная «Биржа труда» с двойным подчинением: формально — начальнику лагеря, фактически — начальнику ИСО. Начальник лагеря вправе в интересах производства игнорировать эти лагерные «минусы» для отдельных лиц, но каждый такой факт регистрируется в папке 3 отдела. У меня нет ни капли сомнения в том, что среди оснований к расстрелу Эйхманса не малый вес оказала передача им всего дела снабжения и всех материальных ценностей в Соловках духовенству. Он поставил его в лучшие лагерные условия и тем сохранил ему жизнь. Эйхманс избежал ответственности за массовые мщения и растраты на Соловках, но ответил головой за устранение их «вражескими руками». Парадокс, логичный для большевизма. * * *«Красной нитью» через весь труд Киселева проходит характеристика заключенных административным составом Соловков — работниками ИСЧ-ИСО, надзора и охраны — как «шакалов», хотя Киселев походя высказывает им свое сердечное соболезнование. Пора раз и навсегда разъяснить — не Киселеву, он это знал лучше меня — а читателям, кого в лагере называют шакалом. На обиходном лагерном языке так зовут, вернее — обзывают шпану, которая чуточку получше и покрепче «леопардов», а «индейцы» — малоупотребительное на Соловках, но облюбованное Киселевым прозвище тех, кто одной ногой пока в бараке, а другой — уже в могиле. «Леопарды» обычно под замком, не работают, сидят на штрафном пайке, полураздетые, «индейцев» и запирать не надо. В них осталось силенки только на то, чтобы не делать под себя. «Шакалы» выходят, а чаще выгоняются на работу, о чем сами поют о себе с конца двадцатых годов на мотив «Гоп-со Смыком»: От развода прячемся под нары, Эти «работнички» чаще всех сидят на штрафном или полуштрафном пайке, да и вид у многих из них такой, что «краше в гроб кладут» — «идут — костьми гремят», либо, не приведи Бог повстречаться с таким в ночную пору. Единственные их помыслы все 24 часа о том, где бы и что бы украсть, лишь бы наесться, лишь, бы прикрыться, лишь бы снова попытать счастья в «буру» и в «штосе». Ни в одной летописи нет упоминаний о том, чтобы лица из круга, в котором вращался в 1927–1930 годах Киселев, заключенных из интеллигенции и крестьян называли шакалами. Конечно, постоянным недоеданием и изматыванием на работе и в лагерном быту, можно и таких довести до полушакального состояния: рыться в помойках около кухни, долизывать чужие котелки (такие факты в нашей концлагерной литературе в тридцатых годах тоже описаны), но не до проигрывания паек и обмундирования, не до кражи хлеба у соседа. Каэры и крестьяне безропотно «доходили», «загинались», но не опускались до шакальства, в основе которого лежала мораль: «подохни ты сегодня, а я — завтра» или «свой — не свой, на дороге не стой». Те, кто не принадлежал к уголовному миру, кто, по объяснению Ногтева, «по мешкам не шастал», для всякого соловецкого начальства были в глаза и за глаза каэрами, контрой, контриками, белогвардейской сволочью, золотопогонниками, буржуями, шпионами, попами, долгогривыми, «опиумом», кулачьем и бандитами (махновцы, антоновцы, петлюровцы), но никогда — шпаной, шакалами, индейцами, леопардами. Это были два различных мира в концлагере. Такие «цветистые» впоследствии штампы к заключенным, как паразит, гад, гнида, а тем более падло, в наши соловецкие годы вообще не применялись ни к нам, ни к уголовникам. Они получили «права» позже, чуть не через двадцать лет, в годы Ивана Денисыча да Волкового. Я отнюдь не хочу всем этим подчеркнуть, будто по Киселеву выходит, что истязались и «загибались» на Соловках, в частности на Секирке, одни шакалы-уголовники. Но что среди зарытых на Соловках, на Онуфриевом кладбище за кремлем, под Секиркой, на лесных командировках, вдоль Филимоновой жел. — дор. ветки, за Голгофой на Анзере и во многих местах на Кондострове преобладают уголовники, эту правду пора уже сказать открыто и печатно. Я не защитник шпаны! Она и меня трижды ощутительно обокрала: дорогое пальто, барнаульский полушубок и целый капитал — зашитые в бушлате пять лагерных рублей. Но мстить я им не мстил и не мог, ибо такова их «профессия», а лагерь — их дом, их школа. Достаточно карает их и будет карать всякий закон, но только один большевистский закон — «хлеб по выработке» — карая, принуждает их красть все, что возможно, вплоть до святой, кровной пайки хлеба у соседа. С нее, с власти, а не с них надо требовать ответа и расплаты. Шакалы, уголовники не сами с неба свалились на головы крестьян и каэров — их использовали для этого. Добрый хозяин злых псов держит на цепи и кормит, а подленький держит их впроголодь и сам натравливает. * * *В первые годы, до 1926-го, на Секирку запирали проштрафившихся на Соловецких островах, а также пойманных беглецов с Кемперпункта, а после — и с материковых командировок УСЛОНа. На это имели право ИСО-ИСЧ и сам начальник лагеря. На Секирку заключали на срок от одного месяца до года, в основном за побеги и подготовку к ним, за неоднократные или групповые отказы от работ, за самоувечье и, конечно, за «к.-р. агитацию в лагере», но, как дальше увидим, немногие могли выдержать условия заточения дольше шести месяцев, если не имели могучего блата и всемогущих тогда червонцев. Через Секирку прошли тысячи и тысячи и не одна тысяча закончила там жизнь свою, не закончив срока, заполнив заготавливаемые с осени скудельницы у подножия горы, либо от режима и голода, либо с пулями в черепах по дополнительным приговорам Лубянки или лагерного ИСО, первые годы — до 1929-го или 1930-го — располагавшего таким неписанным правом.
Это же почти по пяти человек ежедневно! От десяти до пятнадцати процентов всех соловчан пристреливались в эти годы на Секирке, — так выходит по этим цифрам. Не слишком ли преувеличивает Киселев, и тут перешагнув из реальности в фантазию? У него на одной Секирке за четыре года расстреляно в четыре раза больше, чем по всему Советскому Союзу «по официальным данным за шесть лет с 1922 по 1927 г. — 1500 человек». Чтобы обе цифры были ближе к правде, киселевскую пришлось бы раз в пять уменьшить, а «официальную», от Менжинского[27], раз в двадцать-тридцать увеличить Всем соловчанам известно, что за побег или подготовку к нему на материке дают до года Секирки или добавляют от одного до трех лет нового срока уголовникам и бытовикам. Из них и состоит основной состав беглецов на Секирке. Каэры бегут с материка значительно реже, потому что рискуют многим при неудаче: пристрелят на месте, добавят новых 5-10 лет срока или расстреляют. Да еще и на родственниках отзовется такой побег. Бывает, однако, что и пойманный каэр почему-то не наказывается, но Боже упаси делиться с таким впоследствии своими планами и сокровенными мыслями… Один из таких случаев описан Андреевым-Отрадиным на стр. 55-й. Преобладающий же состав Секирки даже не беглецы, а отказчики от работ из уголовников с лесных командировок, торфоразработок и дорожных работ, которым ИСЧ или Эйхманс дали от одного до трех месяцев штрафизолятора. Еще раз поражаюсь «точным» цифрам Киселева. 6736 расстрелянных! Сколько же тогда должно бы было быть, в пропорции к расстрелянным, просто вымерших на Секирке от истощения, болезней, холода и режима за те же четыре года? 20? 30? 40 тысяч? Или они не умирали и возвращались в лес, на торф, в кремль? А кого же тогда бросали в ямы за кремлем, на Кондострове (тысячи и тысячи по тому же Киселеву), на Анзере, у таких лесных палачей, как Ванька Потапов, Гусенко или Селецкий? Куда тогда отнести 10–15 тысяч умерших от двух тифозных эпидемий? Не к добру, думается, ведет такая неумная разнузданность в цифрах. Держался бы ближе к правде — она и так ужасна — и книга могла бы стать бестселлером и о ней заговорили бы на разных языках. Вторым или третьим комендантом Секирки и начальником 4-го отделения, куда она входила, короткое время в начале 1925 года был Иван Иванович Кирилловский, переведенный сюда, очевидно, за пьянку, побоище с помощником на почве ревности (Мальсагов) и в связи с делом его старшины Тельнова (о нем — особая речь). Его сменил Антипов, чекист из чернорабочих, также упоминаемый Клингером и Зайцевым. «Не побывавшему на Секирке трудно представить себе всю кровожадность Антипова», пишет Клингер (стр. 189), отправленный туда на короткий срок «за непослушание» в 1925 году. Вот как он описывает Секирку:
После всех таких ужасов можно верить, что на Секирке при Клингере в 1925 г. штрафники умирали пачками, быстрее, чем у Рогова (Помните его «десятками»?). А заканчивает он так:
Осторожный в оценке числа умирающих — «ежедневно кто-нибудь…», Клингер более щедр на расстрелы: «Еженедельно на Секирке расстреливают 10–15 человек». Это все же вдвое-втрое меньше цифр, приведенных Киселевым «с точностью до одного»… Обратимся теперь к старожилу штрафизолятора генералу Зайцеву (стр. 144–152), изведавшему через два года после Клингера мертвую хватку верхнего строгого изолятора от звонка до звонка: три месяца, с 20 сентября по 10 декабря 1926 г., с зачетом кремлевского карцера. Посадил Зайцева сам Эйхманс, формально — за халатность в лесу (тлеющий костер на его участке), а фактически за то, что Зайцев не написал воспоминаний о гражданской войне для соловецкого журнала, чего хотел Эйхманс и к тому же без особого пропуска простоял вечерню и обедню в церкви для монахов, о чем узнала адмчасть.
Ему в те дни исполнилось 48 лет. Правда, сидел он уже при новом начальнике Секирки Кучме.[31] Антипову Зайцев дает оценку еще более мрачную, чем Клингер, основываясь, очевидно, на рассказах секирчан:
В период «царствования» Кучмы (очевидно, с конца 1925 г. и до 1928-го) положение заключенных на Секирке, по описаниям Зайцева, несколько улучшилось. Но первый час его знакомства с обстановкой об этом вовсе не свидетельствовал:
Далее Зайцев переходит к сухому изложению типичных «будней» верхнего строгого изолятора. Постараюсь воздерживаться от комментарий. Читатель сам может делать выводы из сравнений того, что описывает Зайцев и Клингер.
Да, не густо кормят, хотя теперь дают немножко каши и вдвое больше хлеба, чем в 1925 г. при Антипове. Очевидно, высокой смертностью на Секирке в 1924 и в 1925 годах заинтересовалась Московская «разгрузочная комиссия» и разрешила или приказала несколько увеличить нормы довольствия и построить нары, тем более, что умирали-то на Секирке в подавляющем большинстве «свои соцблизкие».
Чем досаждают штрафникам после обеда и до вечера, Зайцев упустил сказать. Видимо, тем же сидением на нарах в гробовой тишине.
Так и просится здесь на бумагу классическая фраза Солженицына об одежде из мешков для заключенных (стр. 31):
Многого не успел рассказать нам Зайцев, в частности подробнее о социальном составе оштрафованных, а главное — о расстрелах и смертности, чтобы сравнить их с показаниями Клингера, Рогова и Киселева. Видимо, они в тех условиях не казались ему ошеломляющими, иначе Зайцев, склонный к патетике, уделил бы им не мало строк. Забыл он и про нижний изолятор, оборонив только, что «режим там был несколько легче». Насколько легче и каков, вскоре, найдем ответ у Никонова, с которым в 1928 и в 1929 году работали секирчане. О Секирке Кучмы речь закончена. В конце 1926 года или в начале весны 1927 года он куда-то исчез; неизвестно, пошел ли вниз или вверх. Его заменил латыш Вейс, тот самый Вейс, который у Солженицына без указания его имени и места (стр. 52), а у Никонова (стр. 105) — конкретно, заставлял штрафников в наказание переливать воду в Савватьевском озере из одной проруби в другую. Никонов называл это образцом бессмысленной работы, а Солженицын — «жестокостью, но и патриархальностью». Андреев-Отралин в НРСлове от 29 сент. 1974 г. вспоминает, что тот же Вейс заставлял в наказание принести ведро воды из озера в изолятор — труд, непосильный для изнуренных штрафников. Тут же Отрадин сомневается, чтобы оштрафованных привязывали к бревну и скатывали по лестнице из 291 ступеней. Слишком накладисто втаскивать для этого бревно на гору (да и скатить бревно с привязанным к нему человеком по узкой лестнице не так-то просто). Возможно, когда-то в году двадцать четвертом однажды и пробовали такой способ. (А не исключено и то, что он попал к Солженицыну в книгу из кладезя всяких лагерных параш. М. Р.) Послушаем теперь тех, кто побывал на Секирке в 1927 и 1928 годах у Вейса, творца описанных «патриархальных» методов.
Продолжая объяснение, Никонов впадает в ошибку, сообщая, будто «на жердочку» штрафников сажают по возвращении с работы. Как обстояло дело с «жердочками» в действительности, узнаем у него же дальше, на стр. 163–165:
Рассказ Гзеля о Секирке подтверждает уже известное от Зайцева, но и дает кое-что новое для зимы 1928-29 года. Так, вновь прибывающих в изолятор переоблачают в балахоны из мешков. В общих камерах появились скамейки, очевидно из узких досок или плохо отесанных жердей или горбылей — вот эти самые «жердочки». У читателя до сих пор могло сохраняться убеждение, будто чекисты сумели держать штрафников с утра до вечера на жердях, словно кур на насестях, особенно прочитав у Солженицына (стр. 34–36):
Допускаю, что Солженицын несколько «олитературил» то, что слыхал о «жердочках» в 1931 году в Кемперпункте Д. Витковский, на которого он иногда ссылается. А тот писал (стр. 160):
Олехнович, упоминая про жердочки, взятые им и Никоновым в кавычки, поясняет (стр. 79):
Вот в эту самую глиномялку под карцером, о которой подробно поведал нам Киселев. Наиболее ясное представление о «жердочках» на Секирке дает рассказ Гзеля Никонову:
Все это происходило под властью Вейса, заключенного-чекиста. Кто его заменил там с 1929 года, когда Вейса назначили уже начальником кремля, т. е. всех кремлевских рот, следов пока не найдено. Но обстановка на Секирке и в 1930 г. до весны, видимо, заметно не изменилась, о чем можно судить по фразе одного из украинцев в брошюре Чикаленко:
Что за нужда припала Владимиру Егоровичу Зарину, заняться расстрелами на Секирке? Он же по Солженицыну (стр. 64) «снят за либерализм и, кажется, 10 лет получил». Зарина, царя и бога на Соловках с зимы 1928-го или с весны 1929 года и до весны 1930 г., нет оснований причислить к «пострадавшим за лагерный либерализм». Им в тот период на острове как и по всему УСЛОНу, даже и не пахло. Дрыновали во всех ротах и на всех командировках. Московская комиссия, расстреляв на острове «произвольщиков» из заключенных, арестовала на пароходе провожавшего ее Зарина и увезла с собой. Что стало с ним, у летописцев ответа не нашли. Никонов, правда, с подробностями (на стр. с 230 по 244-ую) описывает этот знаменательный в истории Соловков отрезок времени, но, к прискорбию, поддавшись «парашам», приперчил их еще и порядочной дозой собственной фантазии из-за приверженности к беллетристике в ущерб достоверности. Тем не менее, обстановку, настроение и мысли соловчан тех дней он передал довольно точно. Отвлеклись. Вернемся к Секирке. Розанов (стр. 48) уделил всего полстраницы общей ее характеристике, как: «центрального штрафного изолятора, приводившего своим режимом и зверствами весь уголовный мир страны в тихий ужас». Там были сложены строки этой песни: На восьмой версте Секир-гора, Это только один из куплетов очень грустной песни, за которую то же сажали в Секирку. Он мне особенно запомнился еще с «Крестов», где мой единственный однокамерник, пойманный уголовник-беглец, напевал ее, ожидая обратной отправки на сей раз уже прямо на остров и на Секирку. Из следующего куплета припомнил только последние три строфы, а первые две заимствую у Пидгайного и Якира: Ах, сколько было там «чудес»! Киселев (стр. 84) из первого куплета привел три искаженных строчки: — Бог даст, времячко настанет — Мать родная не узнает — Где зарыт ее сынок. Только в книге Петра Якира, сына расстрелянного в 1937 г. командарма, «Детство в тюрьме» (на английском, но есть и на русском) приведены полностью оба куплета. Поразительно, что советские малолетки-правонарушители («шпанята»), с которыми рос Якир, помнили эту песню двадцатых годов. Вполне возможно также, что Якир, одно время видный из-за фамилии диссидент (затем «расколотый» на допросах) взял эти куплеты из моей и Пидгайного книг. Много песен, вернее частушек и шаржей сочинено арестантским писательским цехом на Соловках, в частности нашим летописцем Б. Ширяевым, но песенки эти предназначались для развлечения начальства и более удачливых заключенных и открыто распевались или читались со сцены соловецкого театра и летних эстрад, например на Филимоновском пункте. Только в одной из них дан намек на Секирку: Хороши по весне комары, 6- Девятый круг — в лесах… Нет Глава 7 Френкель, френкелизация и придурки В этой главе нет ни слова про Секирку, карцеры, «каменные мешки», про лес и саморубов, про эпидемии и трупы, и тем не менее посвящена она самому страшному, что свалилось на головы соловчан, а вскоре и на заключенных всех лагерей — появлению в лагере Натана (Нафталин) Ароновича Френкеля, —
Оценка Френкеля Солженицыным (стр. 73–76) не очень разнится от только что приведенной:
Кто же такой этот Френкель, откуда и за что привезли его в Соловки? Дело-то Френкеля спрятано на Лубянке, а сам он знает, что уши надо держать пошире, а рот поуже. Тут утолить любознательность соловчан взялась досужая лагерная фантазия и заполнила для нас «установочными данными» биографию Френкеля. Еще Мальсагов в «Адском острове» (стр. 64–65) в 1925 г. и 1926 гг. сообщал, что —
Еще более занятными подробностями делится с нами соловецкий старожил Клингер (стр. 173, 174):
Сапир (стр. 181) добавляет:
В период возвышения Френкеля, Сапир давным-давно покинул Соловки и данные о нем, видимо, вычитал заграницей, либо слышал от третьих лиц. Политические, а Сапир — меньшевик, жили с лета 1923 г. по лето 1925 г. в трех скитах своим особым мирком и, подобно «Социалистическому вестнику» в Берлине, не интересовались положением прочих заключенных: каэров и уголовных. Поэтому перейдем к другому свидетелю — Киселеву (стр. 176–178). Он, правда, не пишет, что сам видел Френкеля на острове, но, как работник ИСЧ, слыхал о нем в своих ушастых «органах», так что до некоторой степени интересна и его оценка.
Насчет предложенной «комбинации» («им» 50 тысяч, от «них» — хорошую должность) можно прямо сказать: взята из того же арсенала Киселевских выдумок, которые приводились и еще будут приводиться. Если Френкель припрятал от ГПУ 50 тысяч в период следствия, то со стороны «карающего меча» его ожидала бы иная «комбинация»: конфискация денег и распоряжение главному лагерному начальству держать Френкеля только на тяжелых физических работах, чтобы скорее подох (так называемые «спецуказания» или «центральный запрет»). «Как умный еврей», Френкель едва ли был столь опрометчив. Вернее всего, он выплыл и пошел в гору, начав со взятки, как то водилось в те годы, а дальше — уже на деле показал себя, кому нужно, как отличный организатор работ и погонщик рабов, полезный лагерю. Подтверждение этому высказывает и Зайцев (стр. 20), приводя примеры, когда:
Наиболее правдоподобно и словоохотливо раскрывает нам Френкеля Ширяев (стр. 137–148). Перескажем своими словами, сокращено, что он о нем сообщает: Френкеля, одесского контрабандиста, привезли на Соловки весною 1926 года. Природный одессит и коммерсант, Френкель воспользовался «духом НЭПа» и развернул широкую контрабандную сеть. Несколько пароходов, флот парусников и катеров курсировали между портами Румынии, Турции и советского побережья Черного моря, перевозя в трюмах и чемоданах товары и валюту. Погранохрана, уголовный розыск, суды и даже ГПУ были подкуплены. «Дело» велось открыто до бесстыдства. Еврей по происхождению, он не имел ничего общего с мощной еврейской общиной и раввинами Одессы. Рассыпая подачки нужным людям, он ничего не давал на синагоги и благотворительность. На охоту за «трестом Френкеля» Дзержинский выслал из Москвы «ценного неподкупностью, но внешне и внутренне уродливого члена коллегии Дерибаса». Дерибас затеял «торг», заломив с Френкеля цену, над которой тот призадумался. Тем временем из Москвы отправили поезд с отрядом чекистов в распоряжение Дерибаса. Френкель и вся головка одесского ГПУ и «треста» была арестована. Только в подвале приведенному на расстрел Френкелю объявили замену пули Соловками. Откуда мог Ширяев знать весь, как он сам называет, «авантюрный роман» про Френкеля и Дерибаса? Объяснение Ширяева звучит довольно убедительно: «Эту историю рассказал мне здесь же на Соловках также еврей, сосланный одесский чекист среднего ранга». Попав на Соловки, —
Тифозная вошь, завезенная весною 1926 г. на остров, дала Френкелю случай показать себя на деле. Разразившаяся к зиме эпидемия тифа заставила начальство что-то предпринять и прежде всего построить бани.
Несколько иную, но то же вполне пригодную для авантюрного романа или кино-сценария биографию Френкеля излагает Солженицын (стр. 74, 75):
Солженицын далее рассказывает, о чем Френкель говорил Сталину: о выгоде построения социализма заключенными, об учете их по группам А, Б, В и Г, не дающим лазейки ни местному начальству, ни арестанту, о введении хлебной шкалы и шкалы приварка и о зачетах за хорошую работу. Такая биография Френкеля, пожалуй, превосходит в описании ту, которую дал Ширяев «со слов одесского чекиста». С чьих слов рассказал о Френкеле Солженицын, осталось неизвестным. Оба писателя с запозданием привозят Френкеля на Соловки: Ширяев — весной 1926 г. «на одном пароходе с Глебом Бокием и тифозной вошью» — сразу виден прирожденный литератор… Солженицын — годом позже, в 1927 г., как раз к открытию лесных и дорожных командировок УСЛОНа на материке, к началу метастаза — т. е. тоже в самую точку. Если эти авторы правы, то, спрашивается, откуда бы знали о Френкеле такие соловчане «первых призывов», как Клингер (с лета 1922 года) или Мальсагов (с начала 1924 года), оказавшиеся за границей, первый — с декабря 1925 года, второй — с июня 1925 г.? Мальсагов упоминает о Френкеле в очерках 1925 года и в книге на английском в 1926 г., а Клингер — в рукописи, законченной в Гельсингфорсе в 1926 году, но опубликованной в 1928-м. Баню, чтобы аттестовать себя делами, Френкель, вероятно, построил, когда уже начальствовал в ЭКЧ и, конечно, не за сутки, а, может, за двое-трое суток, да и о прожекторах мы на острове не слыхали и не видали их аж до 1933 года, но для усиления драматизма такой литературный прием нельзя не одобрить… Существование с 1925-го, а, может, и с конца 1924 года ларьков, универмага и коммерческой столовой, а также ресторана на острове всеми соловчанами приписаны инициативе Френкеля, при чем одни его за это хвалят, другие — клянут. Более логично для обстановки тех лет предполагать, что Френкель прибыл на остров осенью 1924 г. или весною 1925-го. Если позже, о нем не знали бы ни Мальсагов, ни Клингер. Хлебнув горя в карантинной роте или в лесу (срав. Киселева), за взятку пока устроился нарядчиком (срав. Ширяева). Но получить, только что ступив на остров, от Ногтева или Васькова будку и холуя, еще ничем не проявив себя, едва ли мог. Для этого пришлось бы признать что, как передает Ширяев «со слов одесского чекиста», «у Френкеля были закуплены свои люди в составе самой коллегии ОГПУ». Подумать только! Они польстились на подарки и пачки денег от какого-то контрабандиста или валютчика, когда имели все, как на скатерти-самобранке, да еще и неограниченную власть над людьми! Спорной остается и трехчасовая беседа Френкеля с «лучшим Другом заключенных и чекистов». Проще всего и ближе к истине предположить, что первые начальники ГУЛАГ, а Глеб Бокий (Спецотдел ОГПУ) и Лазарь И. Коган, кем-то информированные о зарытом на Соловках таланте, распорядились откомандировать к ним Френкеля. Аэропланы тогда над таким таежным пространством как Кемь — Москва, не летали: не было ни взлетных, ни посадочных площадок, ни заправочного горючего. Выслушав объяснения Френкеля, они приказали ему составить обстоятельный доклад и через Ягоду продвинули его на стол Сталину. Такая версия более правдоподобна и ее подтверждает следующая выписка из книги Роя Медведева на английском «К суду истории» (стр. 39):
После всех приведенных выдержек и объяснений остается сознаться, что действительно бесспорным, доказанным историческим фактом является лишь само существование Френкеля на Соловках, как заключенного, вскоре освобожденного от наказания в награду за своевременный и отличный проект широчайшего использования принудительного труда с минимальными затратами на трудоемких работах для сталинской индустриализации, прежде всего в необжитых и тяжелых по климату районах.[34] Все остальное, что рассказывают летописцы, требует вторичной документальной проверки историками будущего. Ясно и без проверки, что Френкель никакой не австрияк, не венгр, концессий не заключал, с министерствами дел не имел, но турецкий ли он подданный или советский, одессит или мариуполец, был ли контрабандистом или скупал ценности по заданию ГПУ, и если да, то чем заслужил такое доверие или чем не оправдал его; когда, наконец, точно, в каком году и месяце прибыл на Соловки, чем там занимался в начале и, что особенно важно, снизошел ли «Отец народов» до беседы с авантюристом или его проект доложил «Хозяину» сам Ягода. Пока что все изложенные версии смахивают на историю мидян… Изменив лишь одно слово в соловецкой театральной частушке, можно пролить свет на источники такого ералаша: То не радио-параша А можно сказать еще короче и яснее: сколько голов, столько и домыслов… * * *Не знаю, быть может позже, в Белбалтлаге, где Френкель был начальником работ, «каналармейцы» и вспоминали часто если не самого Френкеля, так его маму, но не на Соловках. Там, после отъезда Френкеля о нем вскоре забыли. Лишь на лесных и дорожных командировках УСЛОНа на материке, там то в 1928 и 1929 годах знали и долго помнили, во что им обходился фунт лиха от Френкеля. Киселев (стр. 178) утверждает, что:
На шести страницах в разных местах упоминает Френкеля Никонов и приводит противоречивые взгляды и оценки его деятельности на острове.
— Трудно сейчас во всем разобраться, — резюмирует толстовец Демин А. И. Такие же споры услышал Никонов и в соловецком лесничестве:
Вот так рассуждала соловецкая интеллигенция, еще не разглядевшая последствий френкелевских «нововведений» и корней лагерной политики. С Кемь-Ухтинского тракта очевидцев летописцы не нашли, и только Солженицын (стр. 54) отметил, что там —
Но с другого, не менее жуткого, с Парандовского тракта, о котором упоминает и Розанов (стр. 17), Никонов (стр. 159) повстречал одного на Соловках. Этот Семенов бежал оттуда, был пойман, счастливо отделался только Секиркой и сейчас, в 1929 году, на общих работах в 12-ой роте.
Нет, Френкель так примитивно не рассчитывал. Из двухсот человек этапа по его системе 15 процентов, т. е. 30 человек исключалось, из них на обслугу — 10 процентов — 20 чел. и на неработающих по разным причинам — 5 процентов — 10 чел. А все остальные 170 чел. — 85 процентов числились в группе А, т. е. на производстве. Все они «выгонять кубометры» тоже не могли, так как кроме землекопов на тракте были раскорчёвщики, тачечники, десятники, прорабы, инструментальщики, плотники и некоторые другие рабочие, занятые на тракте, например, на постройке мостов. Из управления трактом командировкам спускалось задание в сантиметрах готового полотна на отработанный человеко-день по группе А. Задание рассчитывалось по урочному положению для вольных землекопов с поправочными коэффициентами в обе стороны на десятичасовой рабочий день, на качество грунта, заболоченность, лесистость и т. п. От этого «задания в сантиметрах» на дорогах, для леса — от «задания в кубометрах вывезенной древесины», в тоннах — шахтной продукции и в граммах намытого золота и начинались все беды для рабочих, обслуги и технического персонала. Разъяснение, как и в чем эти беды проявлялись и как их пытались часто с успехом обойти, потребовало бы особой работы, далекой от ограниченной временем и местом темы о Соловецком острове. В основе системы Френкеля лежала «большая пайка» и «густая баланда» за выполненный урок на производственных командировках, но без учета того, что для многих заключенных урок был непосильным: для болезненных, физически слабых, интеллигентов, пожилых. Сказанное сейчас относится к лагерям 1928–1932 гг. в Карелии, Архангельской области и в бассейне Печоры, а годы 1933–1936 — к лагерям на Колыме, в Норильске, на Воркуте и на вторых путях БАМа. Сам ли Френкель потом передумал и уговорил понизить нормы питания или нужда общенародная в продуктах принудила к тому ГУЛАГ — этого мы еще не знаем: только пайку хлеба на тяжелых работах сократили с 1300 грамм (1000 основных, плюс 300 премиальных) сначала до тысячи (800 плюс 200), потом до 800 грамм, заменив премиальные граммы хлеба (но не во всех лагерях и не одновременно) тощими пирожками, булочками и т. п. Одновременно с хлебной пайкой соответственно уменьшались количественно и качественно шкала приварка и ларьковых выписок. Хлебная шкала и шкала приварка, плюс лимиты использования заключенных по группам А, Б, В и Г. на Соловках были в 1927–1932 гг., да и позже, почти до ликвидации лагеря на острове, лишь в зародыше, на бумаге. С ними мало считались и их легко обходили благодаря особому, разнообразному хозяйству на острове и особому составу заключенных на нем. Они предназначались для материковых производственных лагерей, и там сжимали мертвой хваткой арестантов, даже не слыхавших имя их творца. На Соловках в годы летописцев, т. е. с 1922 по 1933 год обслугу, вот эту группу Б, еще не считали и не называли придурками и такого слова в воспоминаниях соловчан не найдете. Избежавших пилы, лопаты и «кирпичиков», т. е. большинство не занятых тяжелым физическим трудом и осевших в бесчисленных конторах часто называли без особой зависти «аристократами». На полный желудок трудно поверить, чтобы при существовавших нормах питания (с 1933 года и особенно в военные и повоенные годы) десять-пятнадцать процентов обслуги — «класс придурков», объедали остальных 85–90 процентов работающих. Даже отказавшись от своей порции хлеба и баланды, эта группа Б не могла спасти остальных заключенных от истощения, мук голода и дистрофии. Особенно справедливо такое утверждение для Соловков двадцатых годов, где «аристократы» часто вообще могли обходиться без лагерной «горбушки» и баланды, получая посылки и переводы при свободной продаже продуктов в ларьках. К таким из летописцев я отношу себя, Никонова, Андреева, Седерхольма и еще 3–4 тысячи каэров из интеллигенции, духовенство, нэпманов и советских хозяйственников. Почти все уголовники и большинство крестьян с каэровскими статьями поддержки из дома не получали, да материально и на «воле» они часто перебивались с хлеба на квас. В годы Солженицына и задолго до него, примерно с 1934 или 1935 года нужные или сумевшие застрять на разных работах в зоне на материковых командировках, занятых тяжелыми работами, получили от уголовников кличку «придурков», в основе которой первоначально лежало чувство простой зависти к удачникам. Позже, примерно с конца тридцатых годов, когда в лагерях стал воцаряться полный голод, чувство зависти дополнилось ненавистью. Этому не мало способствовал рост удельного веса в группе Б аморального элемента, в годы войны и после для собственного спасения готового идти на любую подлость. К этому времени уже мало осталось начальников командировок из заключенных или освободившихся специалистов, как правило, не допускавших уголовников к работам на кухнях, в пекарнях, каптерках, ларьках, при складах и лазаретах. Их заменили кадровыми НКВДистами, а те окружили себя «соцблизкими» или заведомыми стукачами и оттого в лагерях развелось разбазаривания и прямых краж продуктов еще больше, чем в 1922–1925 гг. на Соловках при Ногтеве. Там с 1926 года Эйхманс справился с этим злом, передав все дело продуктового снабжения духовенству, что ему конечно, и припомнили, обосновывая расстрел. Чекисты новой формации на такой шаг пойти не могли, тем более, что за их спинами теперь поставили еще и «начальников режима». Все зло порождалось новой политикой в лагерном режиме (преимуществом во всем уголовникам) и в питании (шкалой довольствия), то и дело подрезаемого из-за внешних и внутренних соображений. * * *Лагерь был копией советской «воли», ее микрокосмом, и это подтверждают все летописцы, начиная с Бессонова, т. е. с 1925 года (стр. 156):
Почти полвека назад Иван Л. Солоневич так суммировал свой опыт:
В тон ему вторит Розанов (стр. VI и VII):
Несколькими годами позже, другими словами подобную же оценку находим у Ширяева (стр. 46 и 146):
Современник Ширяева по Соловкам — И. М. Зайцев уже в 1931 году записал (стр. 61):
А Никонов в 1938 году подтверждает (стр. 97):
Шесть различных соловчан за разные годы пришли к одному и тому же выводу, лишь изложив его собственными словами. Тем самым они доказали, что «малая зона» подражала «зоне большой», а не наоборот. Раз так, раз лагерь — копия «воли», следовательно и там, на «воле» должны быть свои «придурки». Кто же они? Да многомиллионный бюрократический аппарат советской, партийной и хозяйственной системы. Вычитав в газетах об очередной чистке и сокращении разбухшего аппарата, лагерное начальство начинает ту же операцию с группой Б; секретным и несекретным «шарашкам» в промышленности, особенно военной, соответствуют «шарашки» лагерные; бригадиры в колхозах и на предприятиях мало чем отличаются от лагерных бригадиров; «Известия» и «Правда» — от «Перековок» и «Новых Соловков», лишь у последних «труба пониже да дым пожиже», как говорили прежде о золотарях с бочкой нечистот…; «соцреализму» Горького, Ал. Толстого, Эренбурга следуют в лагерных газетах и журналах статейки Ширяева, Розанова, Зайцева, Солоневича; на «воле» для особо ценных винтиков машины принуждения и одурачивания — закрытые распределители, особые квартиры, дачи, курорты ордена, в лагере административно-техническому персоналу и комендатуре из заключенных — улучшенный паек, столовая, отдельные бараки или каморки; вольный культполитпросвет — в лагере осуществляет воспитатель; Частям Особого Назначения ГПУ-ЧОНам — лагерный ВОХР и т. д. без конца и в том же духе. Одним словом, каждому «приводному ремню» найдется такой же и в лагере. Не ради зубоскальства страну Советов поделили на большую и малую зоны. Так оно и есть: малая зона создана и живет «по образу и подобию» большой, но все же так, чтобы из большой зоны, при семье, остерегались очутиться в одиночном порядке в малой, без семьи. Наторевшие здесь в политике, лагерную систему называют пирамидой, а нас — не то строителями, не то блоками или цементом в средней и верхней части ее. Без вас, мол, рухнула бы пирамида. Что же: «чужую беду руками разведу, а к своей…» Забывают при этом, что в Соловках 1922–1932 годов не могло возникнуть того, что много позже стихийно при иных обстоятельствах и ином составе заключенных произошло на Воркуте, в Норильске, в Казахстане. Но и тогда «пирамида» не дала даже трещины. И не по ней следует бомбить словесными «катюшами», а по главной, по советской пирамиде, точнее — по ее макушке, по большевизму. Повторим: корень зла не в «придурках» — жить-то каждому хочется, там в обоих зонах «все по правде тужат, а кривдой живут». Зло в политике, направленной к тому чтобы недовольство и ненависть лагерной «массы» за бытие и битье свое с тех, кто вверг ее в концлагерь и намеренно создал в нем подобные условия, переключать на стрелочников, на «придурков», кто рядом с «массой» жил чуточку лучше. Тот же испытанный способ отвода глаз многократно и с успехом применялся и в большой зоне. Вспомните вредителей, шпионов, террористов, кулаков, подкулачников, перегибщиков, леваков и т. д., да не забудьте понимать их всех в кавычках. Эту очень важную сторону советской и лагерной жизни совершенно правильно понял Отрадин-Адреев, рассматривая главу о придурках в «Архипелаге». Статью о ней в НРСлове от 22 сентября 1974 года он заканчивает так:
На эту тему и те же доводы изложены мною в статье в «Посеве», кажется в 1952 году. Между прочим, Солженицын зачем-то слишком расширил понятие о придурках, причислив к ним вспомогательных рабочих зоны, весь производственный персонал от бригадиров до прорабов, словом чуть ли не всех, у кого нет в руках топора, пилы, тачки, кайла… хотя и формально, и фактически они принадлежали до войны к группе А. По лагерным меркам 1934–1940 года придурками обзывали зонную обслугу на безответственной работе с возможностью при этом подкормиться на ней, не обязательно за счет общего котла, да канцелярско-счетный персонал. Их могли росчерком пера местного лагерного начальника «сдуть» с места и отправить на общие, а то и в карцер, да еще и лишить зачета рабочих дней, если имели право на них. Но никогда не называли и не относили к придуркам докторов, заведующих транспортом, всех инженерно-технических работников, независимо от того, в зоне ли они были заняты или за ней, вплоть до бригадиров. Все они, кроме докторов, не только не принадлежали к группе Б, но каждый на своем лагерном участке работы нес уголовную ответственность за него в большей степени, чем на воле по обычным советским законам. Их позволительно и справедливее делить на честных и шкурников, на отзывчивых и на мерзавцев, как и было заведено до 1941 года. Если же в военные и послевоенные годы таких без разбора огулом считали придурками, то объяснить это можно только тем, что моральный уровень советских людей, попадающих в лагерь, тогда упал настолько низко, что по сравнению с населением Соловецкого концлагеря двадцатых годов их можно было не сплошь, конечно, называть морлоками. Но, опять таки, надо подумать, по своей ли вине стали они такими или их доводят до этого, для чего, какими способами, и кто. Десять советских заповедей далеки от десяти библейских, отмененных большевизмом. От сего все качества… И оттого, говорит пословица, не бей Фому за Еремину вину. Придурки были и на царской каторге. Принудительный труд не может обойтись без них, без этой, приближенно говоря, группы Б. Почему же тогда сахалинские каторжники девяностых годов прошлого века не обзывали их придурками, а «чиновниками», даже дневальных бараков, при чем не только без ненависти, а и без зависти? Да потому, что политикой на каторге не занимались. Тамошнему начальству, а тем более петербургскому, даже в голову не могла придти мысль расслоить каторжников и натравить одну ее часть на другую. Даже если и было бы к тому желание, то существовало общественное мнение и на рожон бы к нему тюремное ведомство не полезло. А работа не убивала каторжан и «кормежка» была достаточная для всех. Тогда не знали слова ДОБАВОК, за ним на кухню в перегонки не бегали и котелков своих каторжане не вылизывали. Больше того: остатки густой баланды с кухонь продавались, по свидетельству Лобоса, по пять копеек за ведро на откорм свиней ссыльнопоселенцам и служащим каторги. Да и Солженицын вспоминает, что на каторге Достоевского по двору острога безбоязненно гуляли гуси и никто им голов не свертывал, тогда как в лагерях «великой эпохи» истребили всех кошек и собак, а на Соловках и чаек. Откормленные американские арестанты, отбывающие срок по закону поближе к семьям, наигравшись в футбол, выключив телевизоры устраивают кровавые бунты против служилой тюремной администрации и тюремных правил. Губернаторы, конгрессмены, суды, пресса, бесчисленные «защитники Свободы» нянчатся с ними, как с малыми детьми. Хорошо бы для проверки большевистского лагерного опыта на практике и для просвещения на нем «молчаливого большинства» отделить без разбора три-четыре тысячи арестантов из какого-нибудь Синг-Синга, да вывезти их на Аляску на постройку «вторых путей аляско-канадской автомагистрали имени Картера». Пусть поработают в советско-лагерных жилищных условиях по урочным нормам для 10-часового рабочего дня, а хлеб и баланду выдавать им по выработке. Уже через полгода их «перекуют», и напрактиковавшись вылизывать котелки и бегать за добавком, они прежнюю ненависть к администрации и тюремным правилам переключат на своих собратьев, кто благодаря специальности, ловкости или подхалимству назначен или устроился парикмахером, банщиком, хлеборезом, поваром, нарядчиком, «лепилой» — много есть теплых мест в лагерях. Вот только кто возглавит такой проект? Может, в «рамках культурного обмена»?… Или подождем 1984 года?… Подозреваю, что кандидатуры уже намечены… хорошо, согласен, считайте, что переборщил, запаникерствовал. Глава 8 Стукачи и кондостров Южнее водного пути с Кеми на Соловки, в Онежской губе, километрах в тридцати от деревни Унежма расположен маленький Кондостров (11 квадр. клм.) с небольшим скитом, вначале приспособленный УСЛОНом для провалившихся стукачей, отправляемых туда насильно или по личной просьбе из-за боязни мести. С 1924 по 1930 год там сменилось шесть начальников. Первыми двумя были бывшие помощники начальника Кемперпункта Климов и Провоторов (Мальсагов, стр. 72 и 127), оба из проштрафившихся чекистов, возможно даже — «жертвы происков Тельнова», но вскоре последнего сменил Сажин, бывший начальник мест заключения одной из губерний.
Однако, и Сажин почему-то долго не удержался. С 1926 года Кондостровом управлял чекист Райва, до того, по Ширяеву (стр. 91),
Зайцев передает (стр. 23), что «у Райвы за зиму 1926-27 года, т. е. за 6 месяцев, из 560 заключенных его 6-го отделения было отправлено на тот свет 350 человек или 62 процента, после чего Кондостров окрещен соловчанами „Могилевской губернией“, — проще сказать, самым гиблым местом во всем архипелаге». А Киселев (стр. 126) утверждает, что там вообще не осталось ни души: «…После зимы 1926-27 года начальник Кондострова Райва явился на Соловки с 15 надзирателями и тремя красивыми девушками (их „сожительницами“ М. Р.) и рапортовал, что „все шакалы подохли“». Ни Зайцев, ни Киселев не объясняют причин повальной гибели, но ею, очевидно, был тиф, тогда свирепствовавший по всем соловецким лагерям. Более подробно рассказывает о Кондострове 1929 года тот же Киселев (стр. 125–138 и 158, 159), пробывший там «по делам службы в ИСЧ» с июня по октябрь. После Райвы Кондостров превращен в инвалидный центр всего УСЛОНа, куда отправлялись с островов и материковых командировок все те, с кого больше уже не выбьешь ни куба земли, ни куба леса: цинготники в последней стадии, саморубы без пальцев или ступней, обмороженные с гниющими членами, искалеченные на работе или дрынами начальства, «леопарды», уже не в силах нестись вперегонки четверками на оправку, страдающие неизлечимыми болезнями и те, на кого начальство охотнее и поскорее бы взглянуло в братской могиле. Кондостров не был мертвым домом Достоевского, а домом вымирающих Соловецкого концлагеря, самой большой соловецкой общей могилой, если не считать ям заполненных на Онуфриевом кладбище за кремлем. В эту человеческую свалку на Кондострове если все еще и отсылали стукачей, то они тонули в обшей массе и им было не до издания стенгазеты «Стукач» и обвинения друг друга в «задроченности» (Солженицын, стр. 46). Но пусть сам Киселев расскажет, что он наблюдал и узнал на Кондострове (стр. 126, 127):
Сто пять! Словно какой-то психоз напал не то на «индейцев», не то на Киселева. Почти все летописцы приводят факты самоубийств, но как единичные. При любых тягчайших, кошмарных жизненных условиях в человеке теплится, не гаснет искра надежды, перемучаюсь, мол, пережду, справлюсь, не поддамся отчаянию. Даже в немецких кацетах сознавая свое неминуемое уничтожение, люди в таком числе и в такой пропорции не накладывали на себя руки. В обычных соловецких условиях периода «произвола», огонек жизни в себе заключенные поддерживали и раздували бесконечными приятными упованиями на амнистии, новые кодексы, разгрузку, пересмотр дела, перемену в политике власти, наконец, ее падение; зимой тешились надеждами на лето, летом — на грибы и ягоды и круглый год на блат, на туфту, на легкую работу. Многих поддерживал моральный долг перед семьей, да еще вера в своего Бога. Особенно много в разных местах свой книги на эту тему и в этом духе рассуждает Олехнович, и на 80-той странице подводит практический итог:
Не больше фактов самоубийств, чем у Олехновича, приводят и остальные летописцы. Киселев — не в счет… Среди вымерших, Киселев упоминает «христосиков» — духоборов и муссаватистов. Умалчивая о причинах повальной смер ности, единичные случаи он объясняет. Так, доктор Дженгир Агаев, муссаватист, и инженер В. В. Крыжановский, прораб смолокуренного заводика, умерли от тифа в зиму 29–30 г. Если у Райвы все вымерли от тифа, то он свирепствовал там и все последующие годы и, конечно, при такой скученности и питании и в таком состоянии обессиленные инвалиды сваливались замертво в первые же дни болезни. Беда Киселева в описании Кондострова и вообще Соловецкого концлагеря в том, что он преувеличивает и без того ужасную обстановку и условия и тем подрывает доверие к своей «исповеди». Из многих фактов сошлюсь здесь еще на один. Он пишет, что «инвалиды получают 300 граммов хлеба и два раза в день воду, в которой варилось пшено». 300 граммов хлеба есть штрафной паек, назначаемый в наказание от первого дня творения концлагерей и доныне. Для инвалидов и вообще неработающих существовала, как минимум, «основная норма лагерного довольствия» в 400 граммов, то же достаточная для замедленной отправки на тот свет без расхода свинца. «Вода, в которой варилось пшено» — фраза, не однажды замеченная в его книге. Ну, напиши, что получали жиденький супишко, но не вычерпывай из него все пшено! Ведь крупы-то, помнится, закладывалось по 80-100 грамм. Не пожирали же ее всю чекисты-надзиратели, имевшие свою кухню и свой красноармейский паек. Да и овощи полагались всем. А обслуги, т. е. «аристократов» по-соловецки или «чиновников» по старо-сахалински на Кондострове было не так уж много, да и обслуга по Киселеву, тоже вся «загнулась». Киселев знал и начальника Кондострова Новикова, Александра Михайловича, но что это был за тип, нам еще раньше рассказал Клингер (стр. 172):
Получил ли Новиков дальнейшее повышение по службе «за избавление лагеря от людского балласта» или понижение с возвратом в команду надзора, мы не знаем. Киселев сообщил только, что место Новикова на Кондострове с зимы 1929 г. занял чекист Сошников. Кто-то наговорил автору «Архипелага», будто адмчасть Соловков выявляла и ловила стукачей и отправляла их на Кондостров и на лесозаготовки. Что ж, возможно: ни административное, ни производственное лагерное начальство из кого бы оно не состояло: ссыльных или вольных чекистов или специалистов из заключенных, — на стукачей ИСО всегда смотрело косо, с опаской и при первой формальной возможности отправляло их куда-нибудь подальше от себя и в худшие условия. Я это утверждаю категорически, так как не раз был очевидцем таких фактов, правда, не на Соловках, а позже в других лагерях (Смотр. «Завоевателей…», стр. 127 209 и 210). Но чтобы «белогвардейцы из адмчасти врывались в комнаты ИСЧ и тащили оттуда стукачей на этап, а в 1927 году даже взломали сейф ИСЧ и огласили списки ее стукачей» (стр. 46, 47) — этому не поверит ни один соловчанин тех лет. За подобные «военные действия» любой работник ИСЧ обязан был пристрелить взломщиков на месте, чтобы не быть расстрелянным самому. В таких делах ГПУ не щадит и своих опричников. Ворваться в;ИСЧ в лагере то же, что ворваться на Лубянке к Менжинскому или Петерсу. Летописцы Зайцев, Андреев-Отрадин, да и Ширяев тоже в 1927 году были на Соловках в кремле, но в их воспоминаниях нет даже намека на такую «войну». В НРСлове от 18 сентября 1974 г. Андреев-Отрадин дает и объяснение:
На место так или иначе провалившихся или чем-то проштрафившихся и отправленных на Кондостров или в лес стукачей, ИСЧ навербовывало новых. Как это делается, хорошо описано в «Архипелаге», да и Киселев, близкий к этому делу, не плохо изложил ряд фактов. Слежка за каторжанами с каждым годом усиливалась и атмосфера подозрительности и скрытности сгущалась. В своем очерке «Соловецкие острова» (в «Гранях» стр. 53–56) Андреев, спровоцированный сокамерником, восклицает: «Проклятое время, проклятые Соловки, в которых никому нельзя верить!». Но смрадное это удушье не пришло сразу и не во всех ротах оно было одинаковым. В «Неугасимой лампаде» Ширяев (стр. 327–328) вспоминает, как они, московская интеллигентская молодежь с налетом богемщины, в первые годы — в 1924, 1925 и даже в 1926 гг. собирались по вечерам у директора соловецкого театра «парижанина» Миши Егорова в его «квартире» — небольшом подвале под сценой:
Нам-то подобное «сосуществование» чекистов с богемствующей интеллигенцией сегодня кажется чистым вымыслом, но Ширяев тут все же передает правду. И чекисты эти, и группа молодежи круга Ширяева, в «стуке» не нуждались. Они все были сыты, в тепле и не обременены работой. «Стук» не мог улучшить их положения в концлагере, а скорее наоборот: стукача съели бы те, у кого были связи, т. е. всемогущий лагерный блат. Другое дело — лесозаготовки, торф, «кирпичики», тракты, где голод и тяжкий труд толкали слабовольных или от рождения низенькие натуры на путь сексотства, чтобы через него добиться более легкой работы, набить мамону и отодвинуть смерть. Могли быть и были доносчики и среди канцеляристов, и в ротах квалифицированного труда, а также и среди низшего и среднего административного и производственного персонала. Одни из них стучали, чтобы избежать леса и «кирпичиков» — это те, кого завербовала ИСЧ и угрожала им за «бездействие» другие — меньшая часть — чтобы и на каторге возвыситься над своим братом-арестантом, подкопаться, свалить и взобраться на его место. Без стукачей, ИСЧ в лагерях, да и ГПУ на воле были бы почти пустым местом и звуком, не вызывающим содрогания и мурашек по телу. Как ГПУ, так и его стукачи, в большой ли «зоне» или в малой лагерной были ухом, глазом и дубиной, на которой держится власть партии. Но, как видно из рассказанного выше, стук был палкой о двух концах и порою заканчивался в те годы отправкой сексота в гиблые места. О стукачах и провокаторах пишет и Пидгайный, указывая даже фамилии их и подчеркивая, что эта грязная работа чаще других выполнялась иностранными коммунистами, которых не мало понасажали в Соловки после Кирова и при Ежове. В террор, развившийся и на Соловках после убийства Кирова, на острове выявлено, якобы, свыше двухсот доносчиков. Пидгайный пишет и в «Недострелянных» (стр. 12, ч. 2-я) и в «Островах смерти» на английском (стр. 132, 133) будто на Соловках в кремле существовала секретная организация из трех секций под инициалами АТС или АТЦ, которая публиковала фамилии стукачей. Проверить наличие такой организации за 1933–1937 гг. мы не можем. Но Пидгайный относит начало ее к 1924 году и с той поры ИСЧ, будто бы, так и не могла раскрыть ее при сотнях своих соглядатаев и доносчиков. Вот эта неуязвимость АТС-АТЦ и вводит в сомнение, тем более, что никакого намека на ее существование нет ни у одного летописца того периода. Часть 3 Глава 1 Концлагерные гости: коммунист Альбрехт, гуманист М. Горький, природолюб М. М. Пришвин Что творилось на Соловках, Лубянка знала во всех подробностях как от своих «наседок», скрытых под какими-нибудь масками, так и от ее «разгрузочных» и следственных комиссий, с 1924 года постоянно, обычно осенью навещавших остров. Об этих комиссиях вспоминают многие, в частности Мальсагов (стр. 128), Ширяев (стр. 95) и Олехнович (стр. 83–86). Зайцев (стр. 85) довольно подробно передает о развлечениях комиссий попойками и охотой, а Киселев (стр. 146) добавляет: «…и особо красивыми каэрками», словно только за этим и приезжали на остров те, кто помогал в Москве Ленину, потом Сталину вершить бессудство и расправу. В состав комиссий в разные годы входили члены коллегии ОГПУ Глеб Иванович Бокий, Фельдман и Филиппов и с ними начальник бандотдела Московского ГПУ Буль, «прокурор по надзору за следственной деятельностью ОГПУ» Р. П. Катаньян, заместитель председателя Верховного Суда А. Н. Смирнов, кто прославился как обвинитель на процессе петербургского митрополита Вениамина, и менее заметные другие ромбоносцы или по лагерному— «шишкомоты». Обследуя хозяйственное и финансовое положение концлагеря, иногда — ужасающую «убыль» в людях на лесных работах и от тифозных эпидемий, а также проверяя отдельные редкие жалобы смельчаков и постоянные обвинения эмигрантской и европейской прессы в разных формах молча допускаемого свыше произвола, комиссии кого-то снимали с должностей, отправляли на Секирку, кому-то увеличивали срок, а кому-то его сокращали, кого-то выпускали из штрафизоляторов. В 1926 и в 1927 годах комиссии должны были привести в Москву ответ, в чем оказался прав и что преувеличил в своих писаниях Мальсагов, но содержание его летописцам неизвестно. Едва ли дело ограничилось тем, что, как отмечает Зайцев, (стр. 3 и 4):
Выполнил ли приказ Эйхманс, ни Зайцев, ни Ширяев ответа не дают. О следственной деятельности московских комиссий в книгах соловчан нет ни слова. Нам осталось сейчас о ней только гадать и догадываться, стараясь понять причины тех или иных изменений в соловецком режиме и перетасовок в административном и производственном персонале лагеря, на которые указывают, но которых не объясняют летописцы. И только Зайцев (стр. 22 и 23) до некоторой степени проливает на них свет:
Зайцев, очевидно, пишет о зимах 1925-26 и 1926-27 годов, когда на острове приступили к заготовке экспортного леса и заключенному И. Ф. Селецкому (будто бы в прошлом, по Андрееву — офицеру, а по Киселеву — начальнику какой-то царской тюрьмы), назначенному командовать всеми лесозаготовками, приказом по лагерю, якобы, дано было право «расстреливать без суда на месте отказавшихся выполнять суточный урок». Киселев (стр. 179) добавляет:
Осенью 1927 года Зайцеву оставшийся срок заменили ссылкой и вывезли его на материк, а у Никонова, привезенного на остров летом 1928 года мы все еще встречаем Селецкого и в зиму 1928-29 года в той же должности, правда, без прикрас Киселева насчет револьвера и дрына. «Много легенд — вспоминает Отрадин-Андреев (НРСлово от 18 сентября 1974 г.) — ходило о Селецком, о том, как он расправляется на лесозаготовках, но правды ради сказать — главным образом с урками». Киселев же утверждает, будто ГПУ освободило Селецкого досрочно и УСЛОН направил его в Вишерское отделение помощником начальника экон. — производ. части, где он и находился до побега Киселева, т. е. до июня 1930 года. Как помнят еще живые соловчане, в июне 1930 года по всем командировкам УСЛОН. а зачитывался приказ коллегии ОГПУ о расстреле десятков «произвольщиков», в числе которых и одним из первых упоминался Селецкий. От Олехновича (стр. 69, 70, 75) узнаем и детали:
По примеру с Селецким лишний раз можно сулить о том, сколь трудно теперь, не имея доступа к первоисточникам, добраться до правды. Основной задачей московских комиссий до 1929 года была все же «разгрузка» Соловков для новой «нагрузки». Одних освобождали по чистой, другим остаток срока заменяли ссылкой, третьим сбрасывали с приговора от одного до трех лет и, в виде исключения, даже до пяти лет. Среди первых преобладали урки, среди вторых — духовенство и каэры, с учетом их возраста и здоровья, чтобы не заполнять ими соловецкие могилы, среди третьих — представители всех племен и профессий, прежде всего родственные по духу сотрудники ЧК-ГПУ, милиции, уголовного розыска, судебно-следственного аппарата, а также специалисты, чем-либо отличившиеся на порученной им работе, например, в Обществе краеведения, театре, на профкурсах, в сельском, рыбном или пушном хозяйств, в кустпроме, на ремонте судов — на Соловках были десятки всяких производств, заведенных монахами, с составом от нескольких человек до нескольких сотен. Не забывали и нэпманов, тех, кто обхождением и приношением во время задобрил нужное лагерное начальство. На эти «разгрузки» соловчане рассчитывали больше, чем на разные «радио-параши» об амнистиях и новых кодексах из Москвы, хотя шансы на «разгрузку» были мизерные, никогда не выше, чем одному из двадцати. Тем не менее заключенные старались не попасть в «черные списки» так или иначе за что-нибудь оштрафованных, чем-нибудь досадивших начальству, особенно такому, от которого, в сущности, и зависела их судьба. Перечисление до трех десятков фамилий таких лиц ничего не скажет читателю, а пояснения к ним заняли бы не одну страницу. У самой же комиссии не было ни времени, ни охоты, ни нужды проверять каждую кандидатуру на тот или иной вид «разгрузки». Списки утверждались целиком, что подтверждает и Олехнович (стр. 83, 86). Возможно, что при этом несколько слов было сказано местным и московским начальством относительно такой персоны в УСЛОНе, как начальник эксплуатационно-коммерческой части Нафталин Френкель. Ему сразу сбросили все оставшиеся отсидеть семь лет, а помощнику и однодельцу Френкеля с 1925 года, Бухальцеву с восьмилетним сроком, скинули пять лет. Оба в благодарность или по обязательству остались в УСЛОНе вольнонаемными. По утверждению Зайцева, чем хуже относились к рядовым соловчанам и своим подчиненным всякие лагерные начальники из заключенных, начиная с десятников (бригадиров тогда еще не было) — Зайцев всех их честит чекистами — тем больше у них было шансов на сокращение срока. В качестве примеров Зайцев приводит (стр. 20) заместившего Френкеля «коварного Е. С. Баркова, просидевшего из своих десяти лет, кажется, около пяти… Время их эксплуататорства останется в памяти у всех уцелевших соловчан». В такой обстановке заключенные острее крепостных прошлых веков чувствовали, что «добрый начальник нашему брату — полбога, а плохой и чёрта не стоит». Откровенно говоря, все эти формы «разгрузок», особенно инвалидов из-за непригодности их к дальнейшей эксплуатации (Розанов, ст. 45), особой главы не заслуживают, тем более, что три четверти счастливчиков, покинувших Соловки — уголовники или работники «органов» и других карательных заведений. Мальсагов пишет (стр. 179, 180), будто «разгруженную шпану — до пятисот человек в 1924 году» — с Кемперпункта вывозили на станцию в Кемь в грузовиках голой, отобрав у нее лагерную одежду (а ее в те первые годы по всем свидетельствам и не выдавали, разве что выкроенную из мешков. М. Р.), снабдив проездным билетом и хлебом на дорогу и что половина голышей уже в Кеми, чтобы прикрыться, грабила карелов и тут же арестовывалась, возвращалась в лагерь и получала год нового срока. Вторая половина — о ней Мальсагов умалчивает — тоже, значит, голая, все же уезжала в классных вагонах. Как она вела себя в поезде, и что думали о ней и о Соловках вольные пассажиры, рассказать о том у Мальсагова фантазии уже не хватило. Из-за подобной белиберды иностранцы сомневались и в опальном содержании его книги «Адский остров». Режим на Соловках заметно изменился в относительно терпимую для заключенных сторону не от этих комиссий 1924–1928 годов. Режим облегчен с лета 1930 года для всех концлагерей Севера благодаря взаимодействию многих политических и экономических факторов и событий как внутри, так и вне страны. Бушевало раскулачивание и коллективизация; концлагеря множились и бухли и уже включились в план первой пятилетки. Френкель успешно обосновывал в Москве перспективы и рентабельность освоения богатств Севера силами заключенных при иных методах их использования (уже далеких от якобы высказанной им на Соловках «формулы, ставшей высшим законом Архипелага: от заключенного нам надо взять все в первые три месяца, а потом он нам не нужен» (Солженицын, стр. 47). На Западе и в Америке снова поднялась кампания против принудительного труда на советских лесозаготовках и даже против хлебного демпинга (о чем подробнее рассказано в главе о лесозаготовках). Наконец, нужно же чем-то заглушить заграничные почти документированные обвинения о зверствах в концлагерях, да и боязливый по углам ропот собственных подданных. А тут, нежданно — негаданно, из ЦКК-РКИ (Ценр. Контр. Комиссия-Раб. — Крест. Инспекция) к весне 1929 года по инициативе Сольца выплыл доклад председателя его Лесной комиссии какого-то правдолюбца Альбрехта, неосмотрительно, да еще и с почетом приглашенного Ногтевым на Соловки, очевидно в самом конце навигации 1928 года. Тогда-то, надо полагать, и решено было прикрыться именем Буревестника, а в подкрепление ему выпустить вторично старый фильм «Соловки», кое-что выбросив из него, кое-что подновив и добавив отдельные кадры. О нем особая глава. Неполную бочку дегтя от Альбрехта, Горький, возможно и с горечью, но с большим опытом и ловкостью доливал и покрывал своей ложкой меда. За тифозную эпидемию 1929-30 года и за все, что просочилось за границу, уже после, весной 1930 года нашли стрелочников и козлов отпущения. Из приказа, нам зачтенного, следовало теперь благодарить за расправу с «произвольщиками» коллегию ОГПУ. О Сольце в нем — ни слова. Альбрехт сам вскоре очутился в подвалах Лубянки. * * *Вот теперь мы и попытаемся последовательно изложить события, связанные с этими именами. Начнем с Карла Ивановича Альбрехта (род. в 1898 г.). В составе группы иностранных лесных специалистов из коммунистов, он по заданию Центральной Контрольной Комиссии и Рабоче-крестьянской Инспекции — ЦКК-РКИ — изучал постановку лесного хозяйства на севере в 1928 и 1929 годах и свои выводы изложил в книге «Реконструкция и рационализация лесного хозяйства», изданной в 1930 году под общей редакцией М. М. Кагановича (брата самого Лазаря). Нам важна не эта его книга, а другая, на немецком «Der verratene Socialismus» — «Преданный социализм», многократно переиздававшаяся в гитлеровской Германии с 1939 по 1944 год включительно. За эту книгу он заслуживает своего места в истории Соловков[36] В ней 652 страницы со многими десятками фотоснимков из жизни ссыльного крестьянства в лесах Севера. Для нашей работы ценна глава о Соловках (стр. 91-106). Как руководитель группы, он в зиму 1928-29 года посетил многие лесные лагеря, а также Кемь. В Кеми их встретил «тогдашний начальник УСЛОНа тов. Ногтев». Во френкелевском ресторане УСЛОНа, описанном Солженицыным, их угостили «отборными блюдами и напитками под музыку отличной капеллы из выдающихся музыкантов Москвы и Ленинграда, как нам с гордостью пояснил Ногтев». После беглого показа Кемперпункта (но не Курилки и его методов), Ногтев пригласил группу посетить Соловецкий остров. В книге есть снимок этой группы и сопровождавших ее гепеушников во главе с Ногтевым в пути на остров на одном из двух лагерных охранных катеров. Прежде всего, их повезли в бывшую летнюю резиденцию архимандрита — в «Биосад» (хутор Горки), где проживало главное начальство острова. Альбрехта поразила роскошь обстановки: «Чудные гобелены, персидские ковры, стильная мебель». (Гобелены из бархата и парчи для облачений, ковры — дары богатых богомольцев, все — из монастырской ризницы, а мебель из конфискованных обстановок в столицах). Тут их угостили «обедом из продуктов лагерного хозяйства не хуже, чем в курортных ресторанах Ялты и Сочи». Группу возили по всему острову, показывая ей огороды, конюшни, скотный двор, госпиталь, музей, театр, даже Секирку, — почти все, кроме лесных командировок. В театре группу посадили в кресла первого ряда и усладили оперой, балетом и оркестром. Тут, в театре и после в других местах, Альбрехту удалось кратко побеседовать без соглядатаев с рядом заключенных и узнать часть подлинной трагедии, переживаемой на Соловках. В передаче Альбрехта некоторые рассказы заключенных об ужасах концлагеря кажутся не совсем-то правдоподобными, вернее — преувеличенными. Но ведь и мы, летописцы, взявшись за перо, тоже не макали его в мед и чего сами не испытали, брали на веру от других. Нет сомнения, что лагерное начальство постаралось заранее убрать с глаз Альбрехта все, что ему не полагалось знать и видеть. Это была «генеральная репетиция» для Ногтева перед Буревестником. Еще в пути на Соловки Ногтев морочил голову Альбрехту, «убеждая, что зигзаги катера при подходе к острову объясняются тем, что повсюду расставлены мины» (а не потому, что тут многочисленные отмели, камни и корчаги, о чем пишет и Богуславский и Олехнович. М. Р.) и что даже, «если Белое море изредка и замерзает от острова до материка, то против беглецов в его распоряжении эскадрилья самолетов». (А в «эскадрилье», как указывают все летописцы, один «летающий гроб». М. Р.) Где-то за углом в удобную минуту смельчаки шепнули Альбрехту: «Секирку почистили, большинство секирчан переслали в другое место, а из лазарета тяжело обмороженных в лесу перетащили в дальние бараки за кремлем». Вот почему Секирка произвела на Альбрехта впечатление обычной дисциплинарной роты. Лазарет блистал чистотой, порядком и операционные комнаты выглядывали не хуже, чем в городских больницах. Только пациенты вели себя как-то странно: не отвечали на вопросы и многие лежали, повернувшись лицами к стенке. Альбрехт нашел этому правильное объяснение: «Ведь с нами обходил лазарет сам Ногтев, которого соловчане боялись и ненавидели и потому нашу группу они принимали за какую-нибудь комиссию, от которой добра не ожидали». Тут же в лазарете Ногтев попытался навязать группе переводчицей «грузинскую княжну-фальшивомонетчицу с пятилетним сроком», но Альбрехт отклонил любезность Ногтева и навязчивость «княжны», когда ее акцент оказался совсем не грузинским. Более подробно описал Альбрехту положение на Соловках осужденный за оппозицию поляк — член президиума молодежного Коминтерна. Все же, сколь ни сумбурны были отрывочные картины соловецкой были, они возмутили Альбрехта и как «верный член партии он решил по возвращении в Москву открыть глаза ЦК, ЦКК-РКИ и ОГПУ на преступное обращение с заключенными». Одновременно в Соловках поколебалась его вера в то, что тут собраны подлинные враги: террористы, монархисты, шпионы. Через несколько месяцев, очевидно, в начале весны 1929 г. Альбрехт представил ЦКК-РКИ доклад о всем виденном и услышанном на острове, дополнив его устными подробностями. Обсудив доклад, ЦКК-РКИ назначила полномочную комиссию под председательством Сольца. Альбрехт утверждает, что своими глазами потом читал отчет Сольца, и вот что он приводит из него:
Ногтева вторично убрали (первый раз в 1925 г. за стрельбу по социалистам, о чем прочтете в главе о политических.), некоторое время продержали на Лубянке и даже отобрали партбилет. Однако, заслуги по ЧК при Дзержинском превысили его вину по Соловкам. К тому же сыскался покровитель и через Ягоду выхлопотал Ногтеву «почетное задание — обеспечить Москву дровами и лесом силами 30 тысяч ссыльных крестьян». Дело было знакомое. Ногтев «обеспечил» и получил обратно партбилет, а с ним и новое повышение: управлять всей лесной промышленностью европейского севера СССР. Альбрехт называет «покровителем» Ногтева некоего Фушмана или Фухмана, начальника советских лесозаготовок. Таково вкратце основное содержание главы о Соловках в книге Альбрехта. Проверим степень ее достоверности, пользуясь другими источниками и моими личными соображениями. Прежде всего, никакого Фушмана-Фухмана в истории лесной промышленности не отыскали. Вероятнее всего, «покровителем» Ногтева оказался его бывший удачливый соловчанин Френкель, уже прочно утвердившийся в только что оформившемся ГУЛАГе Когана. Лишь Френкель мог в благодарность выручить из беды друга и к тому имел больше возможностей, чем какой-то «Фушман» из Наркомлеса. Альбрехт, сколь это ни странно, не знал ни о карьере Френкеля, ни о том, что через несколько месяцев после знакомства с Соловками и вскоре после его доклада о том ЦКК, Сталин направил на остров Максима Горького. Как мог Альбрехт пропустить и не отметить в книге очерк Горького о Соловках в его журнале «Наши достижения» и в газете «Известия»? А вот пропустил! Вообще, о 1929 и 1930 годах на Соловках в лагерной литературе и мемуарах много неразберихи, противоречий и пора уже, по возможности, расставить даты и события этого отрезка времени по своим местам и с необходимыми поправками. 1. Начнем с Альбрехта. Все летописцы о нем ни слова не проронили. Пидгайный со своими «Островами смерти» не в счет. Хотя он и называет Альбрехта чуть ли не спасителем соловчан, но узнал он о нем только через 15 лет в Мюнхене, прочитав «Преданный социализм». Даже такой, казалось бы, сведущий оперуполномоченный Киселев (стр. 180), и тот про Альбрехта счел нужным умолчать.
Вот так лесную комиссию Альбрехта из иностранцев Киселев препарировал в карельских экскурсантов, на 30 лет опередив историю Соловков… Никаких «экскурсантов» до шестидесятых годов на Соловках не бывало, а заезжали по приглашениям такие группы, как Альбрехта, о которых заключенных не извещали, либо следственные комиссии с Лубянки. Кого Киселев скрыл под второй группой «экскурсантов», сейчас не установить. 2. Еще более темна вода во облацех относительно Сольца. От Солженицына (стр. 57–59) мы узнаем, что «побег в Англию был из Кеми на пароходе» и что «вышла в Англии книга, очевидно, С. А. Мальзагова „Адский остров“», и что из-за нее «поехала комиссия ВЦИКа под председательством совести партии Сольца, но только по мурманской жел. дор., да и там ничего особого не управила, а на остров сочтено было послать Максима Горького… Это было 20 июня 1929 года… И напечаталось от его имени, что зря Соловками пугают… А режим исправим… На Соловки поехала комиссия уже не Сольца, а следственно-карательная… Всего задались цифрой „300“. Набрали и в ночь на 15 октября 1929 года… Расстреливали те три хлыща-морфиниста… начальник ВОХР Дегтярев и начальник КВЧ Успенский… Весь октябрь и ноябрь привозили на расстрел дополнительные партии с материка… И кто теперь будет искать виновных? — в 60-х годах нашего великого века!» Виновных? Оставим их историкам, но пока сами живы, подправим даты и события. Начнем по порядку изложения их Солженицыным. Побег был из Кеми, точнее — с Кемперпункта при заготовке веников в лесу с разоружением охраны, а не на пароходе. То случилось в Мурманске и проще, чем описано в «Архипелаге». Из Кемперпункта с веников бежала группа из четырех под старшинством Бессонова. Мальсагов, участник этого побега, действительно написал такую книгу, но вышла она давно, в 1926 году, и едва ли Сольц, член президиума ЦКК, мог быть послан с «комиссией ВЦИК» по железной дороге для проверки «клеветы Мальсагова». Горького послали на остров не потому, что «Сольц ничего особого не управил», а совсем из иных политических соображений, изложенных в конце главы. Если на самом деле Сольц или кто-то другой участвовал в «проверке клеветы Мальсагова», то это могло быть только в 1927 году, т. е. за два года до Горького и с поездкой «гуманиста» на остров не связано. После Горького на Соловки будто бы послали следственно-карательную комиссию с заданием набрать «300» и пустить их «в расход». Тут без сомнения подразумевается так называемый «Соловецкий заговор», особо широко расписанный Никоновым в разных местах его книги. Под его пером «заговор охватывал до 60 процентов заключенных», т. е. включал и шпану. Среди расстрелянных в ноябре «руководителей заговора» был ряд приятелей Никонова. Посвящая его в существование «заговора» они, тем не менее, не предложили ему участвовать в нем, а ведь Никонов был одним из двух возглавителей крестьянского восстания в Нижегородской губернии, ряд лет скрывался под фамилией Дубинкина и получил расстрел с заменой по амнистии Соловками. После с Белбалтлага бежал в Финляндию. Да такому человеку самое место быть в штабе заговорщиков, а он о кроликах в Пушхозе душой болеет. Однако, дадим слово самому Никонову (стр. 24–25):
Несколько иную версию о «заговоре» передает Отрадин-Андреев в НРСлове от 23 июля 1973 года в статье о лицеистах:
Близкую с этой версию и с большими подробностями приводит Олехнович, сам в этом 1929 году находившийся в кремле (стр. 25, 69, 70, 75 и 76):
Из всех этих выписок с несомненностью следует лишь одно: аресты для «заговора» начались еще до приезда Горького и с ним в связь поставлены быть не могут. Не из-за Горького прислали на Соловки «следственно-карательную комиссию», а чтобы проверить, утвердить обвинения и расстрелять: по Олехновичу и Отрадину — 40 человек, по Никонову — 63 на Онуфриевом кладбище и 140 под Секиркой и по Солженицыну — 300 человек. В НРСлове от 29 сентября 1974 г. Отрадин поясняет, что: —
и потому расстреливать «заговорщиков» не могли те лица, на которых указали Солженицыну соловчане. Не утверждаю, но подозреваю, что поводом «дела о заговоре» мог послужить доклад Альбрехта, о содержании которого коллегия ОГПУ, конечно, узнала в тот же день, что и Сольц, и немедленно шифром приказала соловецкому ИСЧ, чтобы начинала «контратаку» — создавала доказательства, в сколь опасной обстановке она работает и тут, дескать, в белых перчатках с заключенными не справишься; вот смотрите, что они готовили — восстание! В итоге, 1929 год никакого облегчения соловчанам не принес, особенно каэрам-интеллигентам, снятым с хозяйственных и конторских работ. Испытав лес, торф, кирпичики, они все же возвратились на прежние места. И очень странно, что инициатор «защиты пролетариата» — Ященко — выставлен Киселевым, как благодетель заключенных (см. стр. V):
Условия жизни соловчан ни капельки не улучшились ни в 1928, ни в 1929 г., ни до весны 1930-го. Только к весне 1930 года созрела и была учтена Москвой политическая и экономическая целесообразность и выгода перестроить каторгу на новый лад, придав ей неслыханные в истории формы и размах. Вот тогда и отошла эпоха дрына и приклада, уступив место, как назвал Никонов (стр. 264 и 268) «каторжному социализму». Солженицыну сказали (стр. 63, 64), будто:
Тут и в чинах, и в датах, и в событиях многое спутано. Начальником Соловецких лагерей — УСЛОНа — с весны 1929 года, а, может, и несколько ранее, вместо Эйхманса был опять Ногтев, а его помощником Мартинелли. Они вдвоем вертелись при свите Горького в июне 29-го года. Ни с Ногтева, ни с Эйхманса за 1929 год и за расстрел сорока или «300» не упал ни один волос. Эйхманса, будто бы, расстреляли позже не то на Новой Земле, не то на Вайгаче, а за что — точно неизвестно (Ширяев, стр. 42). Зарин, Владимир Егорович, никогда не был даже заместителем начальника УСЛОНа. С конца 1928 г. и до весны 1930 г. он известен, как начальник первого отделения СЛОНа, вскоре переименованного в четвертое, т. е. всех лагерных «точек» на Соловецком архипелаге. При Зарине тоже дрыновали, может, чуточку меньше и не на глазах, так что зачислять его в пострадавшие «за либерализм» нет оснований. За голодную смерть сектантов на Малом Заяцком острове, если она произошла в 1930 году, как передали Солженицыну, Зарин даже косвенно отвечать не может. Его тогда не было на Соловках. Начальствовал там уже другой — Д. Успенский. Зарин просто стал козлом отпущения за отмененный курс на дрын весною 1930 года, а не осенью 29-го. Его помощника и начальника кремля Петра Головкина, пьянчугу и большого мерзавца с партбилетом, не арестовали, как ошибочно сообщает Никонов, а перевели на материк начальником Мурманского отдельного пункта (Киселев, стр. 166). Следовательно, оба они к расстрелу «300» отношения тоже не имели. Успенский, с весны 1930 года вступивший в управление Соловками, до этого был там, окончив срок, начальником адм-части, потом КВЧ. Это он в новом качестве, еще не успев все взвесить и взглянуть вперед, носился по островным командировкам, наводя порядок, и, в частности, кричал на Карлушу Туомайнена в его Пушхозе: — «Это позор! У вас лисицы и собаки едят лучше, чем заключенные. Я не потерплю такого безобразия!» (Никонов, стр. 233). Осенью того же года Успенский уже «прозрел», о чем узнаете в главе о духовенстве (о расстреле «христосиков»). Осенью 1931 г. или весною 1932 г. его перевели на ББК. Там о нем, как начальнике Белбалтлага, говорили, как о «Соловецком Бонапарте, чрезвычайно властном, очень умном и совершенно беспощадном… об администраторе, который делает свою карьеру изо всех сил, своих и чужих» (Солоневич, «Россия в концлагере»). Несмотря на ум, Солоневич облапошил Успенского, втянув его в «лагерную спартакиаду» с тем, чтобы через нее создать условия себе, брату и сыну для побега в Финляндию. И преуспел! Успенского я видел с группой «приближенных» на Соловках осенью 1931 года всего лишь раз на полотне разбираемой узкоколейки и он, по моему, вполне отвечал приведенной выше характеристике. Лично мне встреча эта принесла пользу. Успенский поинтересовался, почему я, табельщик, в теплый день в валенках и, взглянув на раны от наружного ревматизма — последствия сплава — сказал одному из «свиты» от его имени написать распоряжение лекпому, чтобы вылечил меня и об исполнении донес. И что вы думаете? — мази помогли. Успенского на Соловках сменил Солодухин, Солодухина с 1933 года — И. И. Пономарев; Ногтева в УСЛОНе — Сенкевич из Севлага. Все перечисленные начальники, худые или такие, что «и черта не стоят», не имели прямого отношения к «Соловецкому заговору» и к расстрелу «300» и вообще к делам подобного рода, как ВЦИК или ЦИК СССР к делам политбюро и Лубянки в политических процессах. Они могли загнать в гроб, если хотели, непосильной работой, штрафным пайком, карцером, но «заговоры», следствия, приговоры и пули в затылок в их функции не входили. Для этого было «ГПУ внутри ГПУ» — информационно-следственные части в отделениях и отделы или Третий отдел — для целого лагеря. Только они делали политику в лагере и могли по заказу Лубянки или по личной инициативе сфабриковать с помощью провокаторов и стукачей всякие фальшивки, вроле «Соловецкого заговора» из тех же соображений и теми же методами, какими создавались всякие «промпартии», «шахтинские вредители», «заговоры обкомовцев», — им же несть числа! Из фабрикаторов «Соловецкого заговора» нам досталось узнать лишь две фамилии, да и то не от летописцев из заключенных, а от работника этих «органов» — Киселева, почему-то ни словом не обмолвившегося о нем, хотя в тот год он служил в соловецком ИСЧ и всю подноготную «заговора» знал несомненно. Эти двое — Борисов и Расшупкин, а до них — Вальденберг из Минского ГПУ. Борисов был начальником ИСО на Соловках и жил на том же хуторе Горка, где и Эйхманс.[37] С Соловков он переехал в Кемь, а оттуда в ББК. Вторым был Расщупкин Николай Иванович, пом. начальника ИСЧ соловецкого отделения, а в ноябре 1929 года уже помощник начальника ИСО всех соловецких лагерей в Кеми. Возможно, к «заговору» приложил руку и Полозов, начальник ИСЧ в 1928 г., если он оставался там и в двадцать девятом. Какую-то роль сыграл и Дарвин, упоминаемый Никоновым, как лицо, которому выдали «заговор», да еще следователь ИСО Залкинд. Как видите, набралось всего несколько строк, явно недостаточных для обоснованного обвинения 3-го отдела — ИСО. Но кого же иного обвинять? Зарина? Эйхманса? Ногтева? Тогда зачем существует ИСО? Почему только у него сейфы, только у него стукачи, только у него доносы на Ногтева, Эйхманса, Зарина? Может быть, найдутся более сведущие лица и подробнее и убедительнее, чем я, изложат эту важную тему? А мне пора после Альбрехта перейти к Максиму Горькому. * * *20 июня 1929 г. на соловецкий берег сошел Буревестник. По всем свидетельствам соловчан, от него ожидали больше, чем от амнистий и разгрузок. Ждали-пождали, кукиш выждали, прочитав в «Известиях» (№ 253 от 1 ноября 1929 г.) отрывок из его очерки «Соловки». Некий партийный П. Мороз, в то время, очевидно, шишка не малая, через четверть века в «Социалистическом Вестнике» за 1954 год вспоминает, что на его вопрос: — Как вы могли допустить появление в печати в таком виде вашей статьи о Соловках? Горький ответил: — «В ней карандаш редактора не коснулся только моей подписи, все остальное совершенно противоположно тому, что я писал и неузнаваемо». Весь очерк о Соловках под руками, напечатанный в полных собраниях его сочинений в главе «По Союзу Советов» (стр. 202–236, из-во «Наука», 1974 г.) и в журнале Горького «Наши достижения» № 5 и 6 за сентябрь-декабрь 1929 г. Тут уже Горькому прятаться за чужой карандаш не приходится: сам писал, сам редактировал, сам корректуру просматривал и сам главный редактор журнала. Об этом очерке мы сейчас и поговорим. Из 34 страниц, собственно концлагерю и заключенным Горький отвел меньше половины, а из этой половины три четверти — уголовникам. А все, что он написал о каэрах, уместится на одной странице. Выпишем же все, что о них сказано Горьким в разных местах очерка.
Вот и все, что Горький рассказал о каэрах, объединив их всех в «черную сотню». О том, как и чем живут не только «черная сотня», но и все остальные заключенные от Горького мы не узнали. Он даже не обмолвился о самом главой: о пище, о работе, о лесе, не говоря уже о лагерном режиме. То, что больше всего в конце прошлого века интересовало Чехова и Дорошевича на Сахалине, а еще раньше американского журналиста Джорджа Кеннана в сибирских тюрьмах и на каторге — о том про Соловки Горький и не заикнулся. Когда те сами пробовали из котлов пишу и хлеб и, описывая быт арестантов не боялись и не скрывали многих отрицательных и порою даже возмутительных сторон сахалинской каторги и совсем не восторгались окружающей остроги природой, Горький (а за ним вскоре и Пришвин) пользуется всяким поводом подменить очерк о Соловецком концлагере описанием природных красот острова, даже с высоты маяка над Секиркой. Стоны оттуда, из штрафизолятора, до него не дошли, но сердце Горького готово выскочить от расстилающейся внизу прекрасной панорамы озер и лесов. О природе Соловков не хуже Горького писал и Василий Немирович-Данченко в 1875 году, но он вникал в жизнь монастыря, монахов, богомольцев, трудников, отмечая отрицательное и похвальное. У Горького и природа прекрасна, и концлагеря на Соловках как будто и нет. Читаешь и чувствуешь, как Горькому до горечи не хотелось касаться нутра советских Соловков, как он старался свалить с себя моральную ответственность за свою ложь, оговариваясь: «слышал… мне сказали… говорили», или отвлекая читателя от настоящего в давнее прошлое монастыря, о чем будет речь дальше. Сейчас же, пока свежа память читателя, дадим некоторые пояснения к только что приведенным выпискам из очерка. 1. Об эсерах и меньшевиках. Бедный, не сведущий Горький. Не слыхал и не знал, что их в 1925 году развезли с острова по политизоляторам, о чем ему мог подробно рассказать каждый москвич, а тем более — первая жена Горького — уполномоченная Красного Креста. А про «эмоционального типа контрреволюционеров» — тут даже и не знаешь, что возразить, так это все для нас, соловчан, звучит наивно, фальшиво, тупо, просто — подло! 2. О женщинах на втором этаже. «МНЕ СКАЗАЛИ», что контрреволюционерки, «ДОЛЖНО БЫТЬ» работают в театре и музее. И все. Неужели у него не было даже простого любопытства писателя взглянуть, как они живут, чем дышат, на что жалуются? 3. О заведующем сельским хозяйством. Кто это? Да Лазовский, Д.Г., бывший коммунист, он же зав. Агрономическим кабинетом СОКа, отсидевший два года и теперь вольнонаемный, чтобы опять не попасть на Соловки арестантом (Никонов, стр. 133) Кстати, насчет огурцов и роз. В главе «Иеромонах-огородник» Немирович-Данченко (стр. 233, 234) рассказывает про огороды монастыря в 1872 году: «Горбатый, колченогий монах с тремя даровыми работниками (трудники, по обету, годовики. М. Р.) деятельно трудился над грядами. Тут росли: лук, капуста, картофель, огурцы, морковь, редька… — У нас еще в Макарьевской и Савватьевской пустынях огороды есть, — пояснил нам монах: — арбузы, дыни, персики и разную; жную ягоду в теплицах разводим, потому что краснобаев у нас мало, зато работников да знающих людей много… Одначе, и Господь помогает, потому у нас хозяева угодные Ему — Зосима и Савватий». Тот Немирович побывал и в Муксальме: — «Въехали на зеленеющую, покрытую пастбищами Муксальму. При нас на мост вошло целое стадо превосходных коров и телят, — всего штук двести. Их отправляли пастись на свежие луга». Быков не было. Их, оказывается, с весны выгоняют в лес на «самообслуживание», а осенью, полуодичавших, ловят. Осмотрев конюшни и коровник, описывая рациональное ведение хозяйства, писатель восклицает:
4. О заведующем Пушхозом — питомнике по разведению лисиц, соболей, песцов и кроликов. Это Туомайнен, Карл Густавович, Карлуша, как его нежно за глаза называли подчиненные, был видным финским коммунистом, но на чем-то «подзашел» и, получив три года Соловков, начал их кучером Эйхманса. Срок кончился, и Карлуша остался вольным директором своего детища — Пушхоза. Есть даже снимок Горького с Туомайненом. Работавшие у него соловчане не изнывали на работе и голода не испытывали (Никонов). 5. Заведующий конским заводом — колчаковский офицер. Так это же «Осоргин-кавалерист и ярый лошадник», спавший по соседству с Никоновым (стр. 177). Солженицын дополняет:
Она и рассказала все это Солженицыну, очевидно, со слов кого-то из освободившихся соловчан. Сама она знать этого не могла. Осоргина знал Никонов летом 1929 г., т. е. когда лишь редкие соловчане верили в то, что «соловецкий режим еще не стянулся панцирем системы», что «воздух Соловков странно смешивал в себе уже крайнюю жестокость с почти еще добродушным непониманием: к чему это все идет…». Режим к 1929 году достаточно стянулся, и то, что отнесено Солженицыным к Осоргину, было возможным в 1924-м, даже в 1926-м годах, в чем убеждаешься, читая «Неугасимую лампаду» Ширяева, в частности о расстреле Тельнова. Если Осоргина и расстреляли, то лишь после Горького, осенью 1929 года, присоединив его к «Соловецкому заговору». ИСЧ никогда не считалась ни с должностями, ни с производственной ценностью заключенных для лагеря. 6. О священнике и его «кельи». Глаза лезут на лоб от такого «репортажа». Ну и ну! И лампада, и старопечатные церковные книги, и много икон. Где, когда, кто на Соловках слыхал про подобное для духовенства? Для такой оказии, как заранее известный визит Горького, все это могли выдать из музея в кремле, а священнику пригрозить: попробуй только пикнуть, понял? А, возможно, что и священник был подставной. «Артистов» на Соловках хватало с избытком. Было, правда, время — с 1924 по лето 1928 года, когда духовенству разрешали сохранять рясы, бороды, длинные волосы, какой-нибудь требник, псалтырь или евангелие, но ни иконы, ни лампады не допускались. Об этом подробнее в главе о духовенстве. Горький даже не поинтересовался, откуда этот священник, за что и на сколько лет осужден и привез ли «обстановку» кельи из дома или достал ее тут, как и у кого. Но вот Буревестник подошел к концу очерка, к странице 234. Надо же как-то «закругляться», привести показанное ему к одному знаменателю. Оттолкнув Достоевского с его «Мертвым домом» и Якубовича-Мельшина с его «Миром отверженных» (и как бы забыв про Чехова) потому, что, мол, «здесь (на Соловках. М. Р.) жизнью трудящихся (заключенных. М. Р.) руководят рабочие люди (т. е. вольные и ссыльные чекисты и гепеушники. М. Р.), которые, де, сами недавно были отверженными», Горький суммирует свой визит: (Разрядка моя)
Тут сказано уже сильнее, нежели в набившей нам оскомину и примелькавшейся в газетах фразе: «Если враг не сдается — его уничтожают». Тут звучит совсем свирепо: «Уничтожай и сдавшихся!», «Вспарывай кишки и лежачему!». Горький открыто говорит, что «их не перевоспитаешь» и поневоле, мол, чекисты должны к ним относиться сурово и беспощадно. Следовательно, Горький все-таки знал подлинные условия каэров, наслушался про ужасы от топографа Ризабелли (Никонов, стр. 179), вычитал из записок, насованных ему в карманы в курилке соловецкого театра (Андреев, стр. 78), от мальчишки-правдолюбца (Солженицын, стр. 60, 61), от зазвавших его в свою колонию малолеток, чтобы рассказать ему об ужасах (Олехнович, стр. 112–115). Но включить это узнанное от них в свой очерк не хотел, да и знал, что тогда очерк света не увидит, да и сам он света не взвидит… Не за тем его послали на Соловки. А сверх того, Горький уже понял, что шире порток не шагнешь и лучше гнуться, чем переломиться. Глава 2 Духовенство и сектанты В ноябре 1925 года в Соловках содержалось более ста двадцати церковных людей, включая сюда 24 епископа и архиепископа, белое и черное духовенство (священники, игумены, архимандриты и др.), а также мирян, осужденных за участие в церковных делах. В 1926 и в 1927 годах на Соловки продолжали посылать дополнительные партии осужденного духовенства, но все же численность этой группы соловчан никогда не превышала двух-трех процентов от общего числа заключенных на острове: одни убывали окончив срок, или шли в ссылку, других привозили им на смену. В скобках отметим, что по Зайцеву в 1925 г. в Соловках было до двухсот человек духовенства всех религий (стр. 96), по Клингеру на тот же год «до четырехсот представителей православного духовенства» (стр. 199), а по Ширяеву — до пятисот (стр. 389). Приведенную вначале цифру — более 120 церковных людей — называет протопресвитер М. Польский в 1-м томе «Новых мучеников российских» и она должна считаться вполне достоверной. Смертность среди духовенства была незначительная. Летописцы упоминают лишь трех, умерших на Соловках: Петра Зверева, архиепископа Воронежского (умер 25 января 1929 г. М. Польский, т. 2-й, стр. 279), Петр, епископ Тамбовский (в секирном изоляторе в конце 1925 г., Клингер, стр. 190 и 200-я) и отец Никодим — «Утешительный поп», тоже на Секирке в начале весны (Ширяев, стр. 264). Два замерзших священника у Френкеля по Ширяеву — не в счет… Однако Солженицын (стр. 49) передает, будто на штрафной командировке на Анзере:
Но подтверждения относительно священников у протопресвитера Польского не нашли, а он, сам соловчанин с весны 1924 года, всю жизнь собирал сведения о погибшем повсюду Духовенстве: в лагерях, ссылках, убитых в храмах или на глазах семьи, расстрелянных или утопленных. В его «синодике» — в книгах и записях — сотни фамилий с указанием мест и причин смерти и тысячи — общим счетом по губерниям. В начале книги уже было сказано, что в ноябре 1925 г. 67 епископов, духовенства и мирян собрались в кремле и были сфотографированы соловецкой коммерческой «фотостудией». После 1926 г. такие групповые снимки не допускались, но общение между духовенством продолжалось. Так, в день отдания Пасхи, 7 июня 1926 года (М. Польский, т. 1-й, стр. 164):
Это объяснение отца Польского, конечно, иными словами и дополнительными фактами подтверждают все летописцы двадцатых годов. Прежде всего, надо отметить, что духовенство никогда не играло на нервах лагерного начальства, ни в бараках, ни на разводах, ни на работе, беспрекословно выполняя приказанное. Ширяев (стр. 43, 44) поясняет:
Зайцев подтверждает и дополняет:
Даже многочисленная мелкая шпана осталась довольна такой заменой, ибо баланда с кухни стала погуще и сахар раздавался сухой. Ни мелкое начальство, ни блатари не могли уже нахально, в открытую лезть в каптерки и на кухни и брать «по потребности» и по выбору, как бывало прежде. С конца двадцатых годов, когда «франкелизация» производства потребовала повального учета, духовенство перешло па счетную работу в конторах, а в каптерки и ларьки поставили евреев. Само духовенство, за исключением, может быть, одиночных случаев, голода не испытывало, т. к. родственники и прихожане обеспечивали их посылками и денежными переводами. (Седерхольм, стр. 331). Зато в первые два-три года духовенство переживало не менее тяжкие для него, чем голод, моральные муки от уголовников, вынужденное слушать их постоянную матерщину, похабные рассказы и песни, брань и драки.
После того, что мы узнали о духовенстве от отца Польского, Ширяева, Зайцева и Седерхольма, послушаем, что пишет о нем один из первых соловчан Клингер (стр. 199, 200):
В какой степени здесь сгущены темные краски Клингером, читатель может судить сам по первым страницам этой главы и по продолжению ее. А относительно архиепископа Илариона известно, что на Секирке он ни разу не был, здоровья завидного, телосложения богатырского, что подтверждают все летописцы, лично знавшие его. Клингер спутал Секирку с Ярославской тюрьмой, куда владыка был в 1925 г. временно вызван Тучковым, уполномоченным Совнаркома по церковным делам. Тучков рассчитывал перетянуть Илариона к «Григорьевцам» или к «Живой церкви», но потерпел неудачу, результатом которой явились три года нового срока Илариону «за разглашение». В оправдание Клингера за явный «перехлест» можно привести две причины. Как первый соловчанин, он весь соловецкий режим описывает по событиям самого раннего периода концлагеря — по 1923 и 1924 годам — когда, действительно, и условия для всех соловчан были особо невыносимые, и произвол лагерных «капралов» бушевал безудержно вовсю и над всеми, но духовенства в то время на Соловках до весны 1924 г. — почти не было. Вторая, самая простая причина — личная ненависть к большевизму за свои страдания, хотя, в отношении Клингера, надо сказать, сам он на острове, видимо, чаще принадлежал к соловецкой «аристократии». Клингер читал личные формуляры заключенных и знал по фамилиям и по «делам» почти все соловецкое начальство и кратко, но едко описал его. Только Ширяев пытался находить положительные черточки в характере соловецких начальников. Такой неблагодарный труд был не по плечу остальным летописцам со ржавыми перьями и они излагали события по принципу чем хуже показать концлагерь, тем меньше останется сторонников большевизма, но все же часто оглядывались, как бы не пересолить сверх меры. «Добра соль, а переложишь — рот дерет»… В положении Ивана Денисыча, т. е. на общих работах, кругозор заключенного очень ограничен: кухня, десятник, нарядчик, барак, конвой, околодок, работа — вот и весь лагерный мир для него, если он не семи пядей во лбу, если он не с университетским образованием. Зайцев прибыл на остров за четыре месяца до отправки Клингера на материк. Он тоже описывает жуткую обстановку на Соловках, особенно с размещением духовенства в соборе, в карантинной роте, но все же к фразе об отхожем месте прямо на полу в келье, где хранились вещи св. Зосимы, дает в сноске такую оговорку (стр. 56 и 82):
В те же дни, что и Зайцев, отбывал карантин более наблюдательный Седерхольм, и он так описывает духовенство (стр. 330, 331):
В заключение послушаем Киселева, описывающего духовенство словно бы за его годы службы на острове — с 1927 по 1929-й вкл. (стр. 19–22):
Приведена лишь малая часть ужасов, сотворенных Киселевым для 1927–1929 годов, словно он, прочитав Клингера о первых годах Соловков, решил, что «установка дана» и опровергать никто не сунется. Что ж, с его точки зрения, как бывшего начальника секретных отделов Чека и ГПУ, он прав: прокуроры в его дела носа не совали… А каково без вранья и прикрас было положение духовенства на острове за годы «летописца» Киселева, сейчас посмотрим. Перед нами свидетельство профессора И. М. Андреева (Андреевского), недавно скончавшегося в Америке. Он находился на Соловках с 1928 по 1930 год по церковному делу и общался со многими духовными лицами от священников до епископов. Андреев жил в келье роты санитарной части с врачами К. А. Косинским, Петровым и епископом Максимом (Жижиленко) — доктором Таганской тюрьмы, где он тайно принял постриг, за что и попал в концлагерь. К ним в келью довольно часто приходил владыка Виктор (Остроградский), епископ Глазовский и Боткинский, работавший бухгалтером канатной фабрики, что в полуверсте от кремля. Все эти лица имели пропуск на свободное передвижение по острову. Разложив на пожарный случай домино, они за чашкой чая обсуждали церковные дела. В свою очередь, врачи навещали домик владыки Виктора и невдалеке от него облюбовали полянку, окруженную березовым леском, названную ими «Кафедральным собором», где изредка совершали тайные Богослужения. Чаще происходили они в другом месте, тоже в лесу, и там к этим пяти присоединялись священники о. Матфей, о. Митрофан, о. Александр (профессор запамятовал их фамилии), епископ Иларион, викарий Смоленский и общий их руководитель и старец протоиерей о. Николай Пискуновский. Изредка появлялись на богослужениях и другие заключенные, пользовавшиеся их доверием. Особо следует отметить среди участников этой «Соловецкой катакомбной церкви» владыку Нектария (Трезвинского), епископа Яранского, викария Вятского. Он содержался на Соловках чуть ли не с 1924 года и упомянут в «Новых мучениках» протопресвитером Польским среди епископата, принявшего в кремле в июне 1926 года «Памятную записку», о которой сообщалось выше. — «Господь хранил наши „катакомбы“ и за все время с 1928 по 1930 год включительно, мы не были замечены» — пишет профессор.
В 1931 и 1932 годах со мною вместе хлопал на счетах батюшка Шадымов с Урала. Иногда он куда-то таинственно исчезал, возможно, что на эти «катакомбные» богослужения, либо исповедовать и причащать тех, кто просил и кому он верил. Посылок батюшка не получал, так я поддерживал его из своих излишков, как несравненно более счастливый материально. Наиболее известными и авторитетными среди духовенства и каэров на Соловках были три личности: Архиепископ (Иларион (Троицкий), викарий Московский и бывший профессор Московской Духовной Академии и один из ближайших помощников патриарха Тихона; Архиепископ Евгений (Зернов) Приамурский и Благовещенский, признанный всеми епископами на Соловках за первого среди них и Профессор Московской Духовной Академии Иван Васильевич Попов, также из ближайших сотрудников Патриарха. * * *Владыка Иларион, несомненно, был по общему утверждению самой популярной и уважаемой личностью в лагере среди всех слоев, даже среди мелких уголовников. Никонов (стр. 152), не раз встречавшийся с ним, не мало подивился, когда охранник при нем спросил архиепископа: — Где вы, владыка, ловили рыбу? Наши вчера ничего не поймали. — Меня все и всегда так называют, — ответил Иларион Никонову. Ширяев (стр. 318–323) красочно, на пяти страницах рассказывает, как однажды архиепископ с монахами спасли военкома Соловецкого Особого полка Сухова из лодки, прихваченной шугой и уносимой в море и как, вскоре после того, при Ширяеве (тогда, очевидно, в должности писаря при военкоме. М. Р.) Сухов остановился на дороге перед деревянным Распятием, в которое он раньше всадил два заряда, и сдернув буденовку, размашисто перекрестился, предупредив Ширяева: — Что б никому ни слова… А то в карцере сгною… День-то какой сегодня, знаешь? Суббота, Страстная… И Ширяев подтверждает, что
В бытность Зайцева объездчиком лесничества (стр. 86, 87) владыка Иларион состоял при нем лесным сторожем «и одновременно был моим духовным отцом и истинным другом. В большой меховой шапке, в широкой козьей дохе; сам — громадного роста, геркулесовского телосложения, с громадным посохом в руке — таким его видели в лесу и на дорогах осенью 1927 года». Дальше Зайцев передает о вызове владыки в Ярославль к Тучкову и о новом сроке ему «за разглашение» столь же подробно и точно, как сообщал о том в книге отец Польский. Добавлено только Зайцевым, будто в Ярославле пытались отравить неподатливого на уговоры и посулы владыку, но яд не подействовал и уже на Соловках Глеб Бокий, по поводу встречи с Иларионом на острове, будто бы заметил: — Это какой-то чёрт невредимый. Это — второй Распутин… Об этом Зайцеву рассказал Михаил Иванович Юпович, заведующий собачьим питомником и организатор осенней охоты для «Разгрузочной комиссии», бывший чекист, при котором члены комиссии не держали язык за зубами (стр. 85–87). Этот Юпович выведен Ширяевым под именем Свид — Свидерского, занятного рассказчика — сокамерника (стр. 232 и 239). Не стяжатель по натуре, Иларион мало беспокоился о своем скарбе, но всегда находились люди, готовые присмотреть за ним. Охотно он работал в сетевязальной с духовенством и монахами («Артель Троицкого»), лесником лесничества при Варваринской часовне. Ширяев не без оснований предполагает, что именно владыке Илариону удалось сконцентрировать духовенство в шестой роте и получить для нее некоторое ослабление режима. Он же, Иларион, отстоял волосы и бороды духовных лиц при поголовной стрижке во время первой сыпнотифозной эпидемии 1926-27 года.
— передает Солженицын (стр. 49), не уточнив, что тут речь может идти об эпидемии 1929-30 года, что видно из объяснения Никонова (стр. 213) относительно епископа Вениамина Вятского — счетовода сельхоза. Духовенству тогда — с 1924 по 1928 г. включительно, а кое-кому и в 1929 году еще разрешалось держать Евангелие и носить рясы, но кресты, св. Дары, иконы и богослужебное облачение не допускались. Бессонов, бежавший в мае 1925 г. из Кемперпункта в Финляндию вел свой дневник в побеге на Евангелии. Оно тогда при обысках не отбиралось. Еще до открытия Соловков владыка Иларион уже томился в Архангельском концлагере. В конце 1923 г. с приговором в Соловки, его привезли на Попов остров. Вскоре умер Ленин.
При своем несомненно высоком даровании как оратора и проповедника и моральной и религиозной стойкости, владыка Иларион все же не всегда оказывался прав. «Коварство врага лишало его решительности и прямоты — пишет Польский — и даже он, владыка, шел на компромиссы с ней и делал ошибки». Но эта тема для богословов и историков церкви и мы оставляем ее им. Отметим только, что по словам Польского, —
Почти до конца 1929 года владыка Иларион (в миру Владимир Алексеевич) содержался в Соловках, откуда его в декабре этапным порядком отравили в ссылку в Алма-Ату. В пути со шпаной, его обокравшей, он в рубище и больной сыпным тифом доехал до Петрограда, где его положили в тюремную Гаазовскую больницу.
Придет время, когда поставят беспристрастный фильм о Соловецком концлагере двадцатых годов и одними из лучших кадров в нем будут кадры о жизни там архиепископа Илариона, да и писатели будущего не могут умолчать о нем, как нельзя умолчать о Нопеве, Эйхмансе, Васькове, Глебе Бокием, когда речь заходит о первых концлагерях. * * *Архипископ Евгений пробыл в Соловках три года (1924–1926), где, по общему согласию заключенных епископов, оставался старшим среди них и после того, как в Соловки прибыли более старшие по рукоположению. Составитель сборника «Новые мученики российские» называет его «выдающимся иерархом Церкви, о котором члены его благовещенской паствы, ныне рассеянные по всему миру, по сей день хранят самые святые воспоминания». К сожалению, в книге дана оценка архиепископа лишь в общих словах: что для соловецких монахов-рабочих он являлся святейшим авторитетом, богослужение его (в Онуфриевой церкви. М. Р.) отличалось величием, покоем и благоговением, что он был постник даже в лагере, что высокообразованный и богослов, неверующего провожал побежденным, скорбящего — ободренным. После Соловков ему дали три года ссылки в Коми-Зырянскую область, в 1929-м году «освободили» из ссылки, обязав жить в Котельничах, Вятской губернии, но через некоторое время он оказался управляющим Пермской епархией.
так заканчивает его биографию в 1-м томе «Новых мучеников» отец Польский, а во 2-м (стр. 281) добавляет: «После 1936 года в Нижнем Новгороде арестован и расстрелян». Все же иные сведения пришли — и от кого? — от пишущего эти строки. Осенью 1938 года я повстречался с ним в штрафном изоляторе Печорского Судостроя Ухтпечлага. Он был посажен туда за отказ от тяжелых работ (имел третью полуинвалидную категорию за три грыжи), я — как недавно осужденный вторично за вредительство в лагере. Я, может, и не упомянул бы о нем, до сборник отца Польского и портрет в нем владыки освежили мою память и я отчетливо вспомнил, как он на мой вопрос ответил: — Митрополитом в Нижнем, да недолго… Когда-то митрополия насчитывала тысячи приходов, да не теперь… Ну, вы были бы счастливы получить мою статью. Приписали мне сокрытие церковных доходов. Я даже ни имени, ни фамилии митрополита не спрашивал. К чему, когда после отсиженных восьми лет впереди новых пятнадцать? Теперь-то я уверен, что разговаривал с соловчанином, с владыкой Евгением (он спал надо мной, на верхних нарах) и вот почему. В газете «Труд» от 20 декабря 1937 г. сообщалось, что «митрополит Нижегородский Феофан Туляков не ограничивался теми рамками деятельности, которые разрешены православным иерархам соответствующими органами надзора, но благословлял организацию тайных монастырей, несколько таких монастырей возникло в Нижнем Новгороде и в Муроме. Настоятельница одного из нелегальных монастырей свое тайное иночество сочетала со службой в крупном советском учреждении» (Текс взят из предисловия ко 2-у тому «Новых мучеников…»). Владыка Феофан, очевидно, осужденный по 58-й статье в зиму 1937-38 года не мог ни летом, ни осенью оказаться на Судострое. Путь туда, в верховья Печоры, тянемся месяцами, а зимой вообще невозможен, да и не поступало на Судострой новых этапов в 38-м году. С одним из последних этапов из Архангельска осенью 1937 г. и мог оказаться на Судострое владыка Евгений, а Феофан наследовал ему после ареста, да и не стали бы ему за опубликованные обвинения «шить» «сокрытие доходов». На судостроевском небольшом кладбище, как раз возле штрафизолятора, в сосновом лесу, в песчаном грунте и похоронен владыка Евгений. Слишком хил он был тогда в изоляторе, а условия содержания в нем не шли в сравнение с теми, которые владыка имел в Соловках 1925–1926 годов. * * *Профессор Московской Духовной Академии и Московского университета Иван Васильевич Попов оказался в Соловках в 1925 году за помощь патриарху Тихону, особенно за помощь в письме патриарху Константинопольскому Григорию УП, признавшему обновленцев и предложившему Тихону «удалиться от дел управления церковью». На острове профессор пробыл немногим более двух лет. В ноябре 1927 г. его перевели в лагерь на материке, а весной 1928 г. отправили в ссылку на р. Обь, между Березовым и Обдорском, а затем еще дальше на север, за Обдорск. Оттуда через него пересылались деньги и посылки местоблюстителю патриаршего престола митрополиту Петру Крутицкому, сосланному еще севернее по Оби в тундру, в зимовье Хэ. Затем профессора неожиданно вызвали в Москву. Там не нашлось переводчика с латыни для какого-то академического издания, и вот вспомнили о нем… «Долго ли, коротко ли», но после ареста в 1936 году епископа Варфоломея (Ремова, викария Московского, расстрелянного в июне 1936 г.) на третий день под Москвой «органы» забрали и Попова, помогавшего епископу вести занятия в Духовной Академии, о которой власти знали, но разрешения на нее не давали. С той поры след профессора был потерян. Это он, Иван Васильевич, под руководством владыки Евгения, совещаясь с ним и с Иларионом, составлял и отшлифовал «Памятную записку…», с упоминания о которой и начата эта глава. В Московской Духовной Академии он преподавал по кафедре патрологии (свято-отечественной литературы), являясь ее создателем, а потом в Московском университете читал лекции по психологии. Чем перечислять его богословские труды, многим читателям мало понятные, ограничимся оценкой, которую дал ему архиепископ Иларион: * * * Всего из списка свыше 250 епископов так или иначе по СССР репрессированных, убитых или расстрелянных, в Соловецком концлагере (только на островах, без материковых командировок) за все время перебывало не более 40–50 человек, а поименно известно и того меньше — около тридцати, в том числе 24 содержались в период 1924–1926 годов. * * *Только один из летописцев, генерал Зайцев обстоятельно (впрочем, без особой нужды в этом для круга читателей его воспоминаний) изложил причины и методы борьбы большевиков с религией и церковью и, как следствие — положение духовенства на Соловках в особой главе «Мученики за светлое имя Христа» (стр. 93-108). Зайцева привезли на остров летом 1925 г. с большой группой духовенства, с ней же вместе он выдерживал карантинную муку и долгое время затем «квартировал» в шестой сторожевой роте, где оно вскоре было сконцентрировано. Из его воспоминаний о духовенстве ограничимся несколько сокращенным изложением о вскрытии мощей соловецких святителей и о кладбищенской церкви. В августе 1925 года начальник УСЛОНа объявил приказ создать комиссию для публичного вскрытия мощей. В комиссию он включил Ювеналия (Машковского. М. Р.), архиепископа Курского и Тульского, Мануила, епископа Гдовского (Не Лемишевского ли, епископа Лужского, викания Петроградского, потому что в сборнике Польского есть только Мануил Лемишевский? М. Р.) и еще одного епископа и трех ссыльных чекистов. По вполне понятным причинам, это событие для церковных людей, содержавшихся на Соловках, не нашло упоминания в сборниках Польского. Председателем комиссии был назначен «известный на Соловках и памятный чекист Коган, прославившийся своими зверствами в Крыму».[38]
К этому важному событию, не упомянутому другими летописцами, и не совсем-то обстоятельно изложенному Зайцевым, хочется процитировать абзац из книги Богуславского (стр. 89), привести, так сказать официальную советскую версию:
Больше к этому вопросу в своей книге Богуславсский не возвращается, обойдя молчанием ряд напрашивающихся вопросов, хотя, несомненно, он читал и протокол вскрытия мощей и акт о находке ящиков. Все летописцы того периода согласно говорят о «мании кладоискательства» соловецкого лагерного начальства, создавшего даже «Раскопочную комиссию» под атаманством того самого монаха — расстриги «Васьки» Иванова — «антирелигиозной бациллы», о котором, по словам Ширяева, знавшего «Ваську» (В кавычки беру потому, что официальные инициалы его были А. П. Иванов) уголовники говорили (стр. 108 и 109), слушая его антирелигиозные «лекции»: — За то Васька Бога обидеть старается, что Бог-то его крепко обидел… Описывая «Ваську», одну из колоритнейших фигур первых лет концлагеря, Ширяев говорит, что более безобразнейшего по внешности человека он не встречал. «Васька» из кожи лез вон, чтобы заработать сокращение срока. Его статьи о прошлой тюрьме монастыря печатались в соловецком журнале, а потом были выпущены отдельной книжечкой, ценой в 50 копеек. И такой «раскопщик» пропустил бы сообщить о находке ящиков с мощами в журнале, и не кричал бы об этом на всех углах: — Святых нашел! Едва ли. Во всяком случае, если до 1933 года о «ящиках с мощами» и слуху не было, то естественно утверждать, что они случайно нашлись много позже. Вскрывали же не ящики, а гробницы в 1925 году, из которых мощи были замурованы в стене собора и вполне допустимо, что в гробницы для маскировки были положены чьи-то кости и чурбан в форме черепа. Начальство искало ценности и подозревало, что о них знал лишь инок Иринарх. «Сам Эйхманс поил его и даже катал на самолете, — пишет Ширяев: — Любил выпить Иринарх,[39] но и выпив сверх меры молчал». После «вскрытия», раки перенесли в антирелигиозный музей, открытый в бывших палатах и домовой церкви архимандрита (в юго-западной части кремлевской стены, южнее Святых ворот. М. Р.). Никонов побывал в нем в 1929 или в 30-м году и оставил довольно полное описание его (на стр. 135–138). Первая краеведческая часть музея описана им точно, как я ее осматривал в 1932 году. Но насколько правильно он передает, что видел из исторических ценностей в остальных комнатах музея, ручаться не могу, и привожу его слова только относительно мощей с той же оговоркой:
Осмотрев множество собранных монастырских исторических ценностей, и рассказав о них в книге, Никонов спросил Жукова:
Не много узнали мы о мощах и от Ширяева (стр. 20), посещавшего музей:
Еще меньше узнаем о том же от Олехновича (стр. 118):
Все-таки относительно мощей в музее из этих трех свидетельств более правдоподобным надо признать первое. Никонов и Жуков бессознательно подтверждают, что и в 1930 году ящики с мощами еще не были обнаружены. Лагерное начальство (Ногтев, Эйхманс, Неверов, Васьков) не позволило бы хранить в музее мощи (или кости) в таком виде, как это описано Ширяевым. Под алтарем Преображенского собора, в усыпальнице, где веками покоилось тело Зосимы, находился крест из восьми толстых сосновых брусьев,
сообщал в 1889 году доктор Федоров (стр. 88). В музее этого креста нет. Он в первый же год концлагеря, очевидно, пошел на топливо. * * *Оставшиеся на службе лагеря монахи-инструктора молились в кладбищенской церкви после работы: вечером по субботам и в воскресные дни. Доступ в церковь до 1925 года был запрещен всем заключенным, даже высшему духовенству. Это подтверждает и Клингер (стр. 164). Лишь когда Эйхманс заступил Ногтева, духовенству разрешили не только молиться в церкви, но и отправлять службы — вечерни и литургии, что особенно радовало монахов, когда для них служили сами «князья церкви» — архиепископы. Особенно торжественным было пасхальное богослужение в 1926 году. Тогда первый и последний раз его разрешили посетить всем заключенным. В теплых словах, от души, а не от пера, описал его Ширяев (стр. 388–393). Этот сонм высших иерархов церкви, вышедших на паперть, и громовое возглашение владыки Илариона: — Да воскреснет Бог и расточатся врази его! — разве полностью словами передашь, как оно отозвалось в душах заключенных, усыпавших не только кладбище, но и все пространство вокруг него, чуть ли не до леса. Сама церковка не могла вместить даже духовенства. Зайцев, несомненно, был там, но умолчал о заутрени в книге из «тактических» соображений… Пасхальная служба в 1927 г. была, очевидно, только для монахов и высшего духовенства. Свирепствовал тиф, и из-за него введено было много всяких ограничений. В 1928 году в церковь на Пасху к заутрени на полчаса заходил Андреев (стр. 84). Тогда еще можно было, изловчившись, выскользнуть за кремлевские ворота и пробраться в церковь. Служили высшие иерархи, а монахи и белое духовенство молились и пели. В 1929 году Андреев по просьбе друзей пошел просить разрешение посетить службу к начальнику кремля недавнему «палачу Секирки» Вейсу, но тот, сославшись на приказ свыше, отказал «как будто бы сожалея» Андрееву. Никонов (стр. 175) подтверждает, что Пасхальную заутреню совершали 13 епископов. В церкви, среди молящегося духовенства и монахов, было несколько счастливчиков из заключенных. Это была последняя Пасхальная заутреня на Соловках. В 1930 году доступ в церковь заключенным был строжайше запрещен, а в 1931 году с острова удалили последнего монаха-инструктора, и Онуфриевская церковь была окончательно закрыта. Сообщая о заутрени 1929 года, Никонов допустил ошибку, написав, будто служба шла во главе с местоблюстителем патриаршего престола Петром Крутицким, тогда как ее возглавлял архиепископ Иларион Троицкий. Местоблюститель, как уже отмечено нами раньше, никогда на Соловках не содержался. Вообще-то, «в соответствии с конституцией и свободой совести», не брежневской, не сталинской, а еще ленинской, ходить в церковь не запрещалось, но требовалось заручиться в адмчасти особым пропуском, а таких смельчаков оказывалось мало. Соловчане знали, что под каждым пунктом «конституции» есть примечание, не обязательно на бумаге, но обязательно в секретных «разъяснениях и дополнениях». В Щедринской «Конституции» для глуповцев так и печаталось: «Пункт такой-то: Ходить по городу невозбранно. Примечание: А ну-ка попробуй!»…
А находились таки заключенные, которые шли на этот риск:
По этому поводу Зайцев вправе рассуждать и кипеть негодованием, но патетические тирады не входят в задачу этой работы. Повторю: в меру способности и опыта в соловецких и других лагерях, я только сухо излагаю события на острове, чтобы, сопоставляя разных летописцев, читатель сам уяснил, какие из событий реальные, какие приукрашены, а какие просто разрисованы на канве из всевозможных лагерных «параш». Но вернемся к Зайцеву. Однажды, после работы он отстоял вечерню, а вернувшись в роту, был вызван в адмчасть. Там ему напомнили правила и пообещали доложить о случае «грозе Соловков, самому Васькову».
В трех местах своей книги Зайцев отмечает странную «закономерность» использования самых святых мест в соловецких церквах и соборах. В храме на первом этаже, где Секирный нижний изолятор, боковые алтари переделаны в карцеры, в которых избивают строптивых и обезумевших от режима штрафников, надевая на них смирительные рубахи. Передавая об этом, Зайцев (стр. 146) добавляет:
Так оно и есть. Киселев (стр. 105) подтверждает, и тут я ему могу поверить, что «Словесно ИСО приказывало Чернявскому размещать всех священников, ксендзов и раввинов на нарах, устроенных в бывшем алтаре… и помещать с ними десятка два отпетой шпаны». Чернявский был ротным в годы Киселева, а Зайцев и Седерхольм писали о более раннем периоде, когда ротным было иное лицо. Следовательно, описанное Зайцевым насчет алтарей и жертвенников, существовало издавна, как система. Седерхольм, в те же дни и в том же соборе отбывавший вместе с Зайцевым карантин, вспоминает о другом случае, тоже родственном рассказанному событию (стр. 314–315): «…В одну из последних (сентябрьских) ночей 1925 г. произошло странное событие… Нас внезапно далеко за полночь разбудили и построили в три шеренги, а зачем — никто не знал. Иные уже подозревали, не на расстрел ли. Дело оказалось проще. Наш начальник Ногтев (не Ногтев, а Баринов, начальник кремлевского отделения, по Зайцеву, стр. 90) …пьяный до предела, осилил на лошади 47 ступеней паперти (по Зайцеву — двадцать), остановил коня и благодушно обратился к нам: — Здорово, ребята! Как поживаете, господа буржуи?.. Стоявший рядом со мной старый батюшка все время что-то бормотал сам себе. Не больны ли вы? — спросил я его. Священник, указывая на пол пальцем, дрожа промолвил: „Боже! Боже!! Пьяный безумец на лошади в святом храме! А мы топчем ногами основание святого алтаря и что за слова слышим тут“. Батюшка был прав. Я понимал его ужас. Как Ногтева (Баринова) на лошади вывели наружу, я не знаю». Зайцев знает:
И добавляет:
Сущая правда из двух уст. В одном только сомнение: знал ли Баринов, московский жел. — дор. весовшик, кто такой был Магомет Второй и чем вошел в историю? Генерал Зайцев, ко- ??? Глава 3 Лагерная «оттепель» и расстрельные приказы Летописцы единодушно подтверждают, что «произвол» продолжался повсюду до весны 1930 года. Но самый момент «перехода количества в качество», как говорят диалектики, т. е. от «произвола» в «оттепель» и лагерная обстановка при ней переданы с пропусками важных деталей, которых они или не знали по своему положению или не могли должным образом оценить. В тот краткий по времени период — от двух до шести месяцев — в лагерях находились летописцы: на самом острове Олехнович и Никонов, на материке за Кемью Розанов и в Северных лагерях Китчин. Послушаем, как они поняли происходившие на их глазах перемены. Начнем с Розанова (стр. 17–20):
Теперь послушаем, что говорит об этих днях на самом острове Олехнович (стр. 90–93):
Не думаю, чтобы Олехнович был прав относительно каэров на административных должностях. Он повторил официальную версию. Таких на Соловках были единицы, вроде Селецкого или ротных Платонова, Чернявского, Сахарова, Воинова и над всеми ими стояли вольные или ссыльные чекисты, обучавшие их «соловецким методам». Начальниками всех лесозаготовительных и всех остальных командировок и пунктов на островах и на материке до приезда комиссии были старшие конвойные из команды надзора, все из вольных солдат, вроде «Шурки» Новикова на Кондострове, «Ваньки» Потапова или Гусенко на штрафной «Овсянке» и десяток им подобных на материке, приведены в книге Киселева. Как к ним отнеслась комиссия, мы не знаем. «О привиллегиях» шпане. Олехнович, очевидно, вспомнил и привел тут не к месту замену каэров в управлении и духовенства на хозяйственных должностях «соцблизкими» в феврале-марта 1929 года, о чем рассказано в главе «Девятый круг — в лесах». То было сделано по инициативе Ященко, временно замещавшего Эйхманса. Расстрелы весной 1930 года дали уголовникам только одно преимущество — куражиться своей «соцблизкостью», но занять место бухгалтера, прораба или завхоза они не могли. Вот вступать в лагерные «коммуны», «коллективы», «передовые бригады ударников», и на этом основании требовать и получать материальные и жилищные преимущества перед серой каэровской массой — на это они были мастаки и этого у них не отнять. За них горой стояла соловецкая воспитчасть, как ни странно, состоявшая, тогда в основном из каэров, но это — особая тема. Что происходило на Соловках при «оттепели» с дисциплиной, работой и уголовниками, мы от Олехновича ничего больше не узнали. Он сразу же переходит к «замораживанию» ее, но о том — дальше. Перелистаем страницы с 231 по 237 и выберем, что на них о том же самом рассказывает Никонов:
С первой оказией Никонов отправился в сельхоз при кремле, разыскал там друга, учителя-правдиста Матушкина[41] и получил от него такие «разъяснения» о соловецких событиях:
Насчет «Комиссии Ворошилова» — чистейшей воды лагерная параша! Вполне сродни той, что тот же Матушкин, но уже на 333 странице и по другому поводу выкладывает Никонову:
Н-да!.. За Матушкиным языком не поспеть и босиком… Из-за таких вот «лагерных откровений», да еще из-за тревог за целость его кроликов, перевозимых в Зверхоз Белбалтлага, Никонов забыл упомянуть об осеннем «подмораживающем» приказе. Зато вспомнил о нем Олехнович (стр. 101):
О тех, кто получил «только довески», Олехнович под впечатлением минуты совсем забыл. А их было много больше, чем расстрелянных. В те же самые осенние уже морозные ночи Розанов слушал этот приказ на командировке «35-й километр» Лоухи-Кестеньгского тракта и в его памяти он сохранился лучше (стр. 26–28):
Вот и все, что сообщили летописцы об этих двух массовых «законных» расстрелах в Соловецком концлагере. На многие вопросы они не дали и не могли дать объяснений и ответов или приводили такие, как Матушкин, в которых нет ни крупицы истины. К счастию, имеем мы в запасе еще одного летописца — Георгия Китчина, кто близко наблюдал игру Лубянки в кошки и мышки, правда, не на Соловках, а в Северных лагерях. Разница, впрочем, лишь в местоположении, а не в условиях. Они были сросшимися близнецами телом и душой, от одной мамки. Срок свой Китчин отбывал в Усть-Сысольске (с 1931 г. — Сыктывкар, столица Коми-республики) то заведуя в 1930 году техническим снабжением Севлага, то перепечатывая на машинке управленческую писанину под боком фактического начальника СевЛОНа — Севлага Васькова, нашего соловецкого знакомца. Благодаря этому он хорошо знал все начальство лагеря и о виденном не судил вкривь и вкось, как многие рядовые заключенные. Его рассказ (стр. 223–238) заполняет листы лагерной истории, пропущенные соловчанами, и дает более ясную общую картину истории концлагерей 1930 года. Подробно отметив царивший и в СевЛОНе произвол и ужасную смертность, особенно на экспортных лесозаготовках, Китчин утверждает, что:
Среди казненных Китчин нашел трех своих бывших друзей: услужливого и забавного Петкина, арестованного за три недели до Когана, Тимофеича, с кем сидел в одной камере в Лефортово, за двойную попытку побега из лесной командировки и своего бывшего ученика — латышского офицера Балтрушевича, кто убежденно ни одного дня не работал в Севлаге. Одновременно с «расстрельным» приказом Коган объявил другой, отменявший все недавние реформы и полностью восстанавливавший прежние производственные планы и эксплуатацию заключенных. Жизнь лагеря вернулась в старое русло. Вскоре замелькали новые «расстрельные» приказы. За полтора месяца реформы не было ни одного расстрела и мы уже привыкли чувствовать себя в относительной безопасности. До реформы, правда, расстреливали, но редко о том объявляли. Начальство предпочитало «пускать в расход» без шума, но о таких случаях молва все же доходила до нас. В конце августа Москва назначила к нам новых начальников: на место Бокши (а что стало с ним — неизвестно) плотника Сенкевича, бывшего начальника Вологодского ГПУ. а на место Васькова (позже назначенного на Колыму к Берзину. М. Р.) латыша Шкеле, до этого начальника Третьего отдела Севлага (Он-то и дал Когану на утверждение список «рекомендуемых» к расстрелу. М. Р.). Будни Севлага теперь пошли по проторенной годами дороге. Осенью вспыхнул тиф (затихший в Соловках. М. Р.). Началась поголовная, с макушек до пяток стрижка мужчин и женщин и даже духовенства, еще сохранявшего длинные волосы и бороды. Начальник Усть-Сысольского лагпункта латыш Озол, несмотря на протесты женщин, присутствовал при стрижке, успокаивая их тем, что: «Я не буржуй и нечего меня стесняться». В летопись Китчина включены не только подробные характеристики многих крупных начальников Севлага, но и описание их внешнего вида, манер, семейного поведения и т. п. Из всех летописцев двадцатых годов только он мог вблизи наблюдать за теми, в чьи руки были отданы тысячи и тысячи жизней. Олехнович (стр. 125–127) рассказывает о какой-то новой московской комиссии на Соловках, не сообщая ни точных причин ее приезда, ни времени:
Такое изложение толкнет читателя на догадку, не эта ли, мол, комиссия дала материал Беленькому для приказа о расстрелах, который зачитывали осенью 1930 года? Да ничего похожего! Эта комиссия послана Москвой много позже, в сентябре 1932 года для расследования причин пожара в кремле и наказания виновных в нем. Вся история с пожаром довольно подробно описана мною в «Завоевателях…» (стр. 55–59). Выехав с Соловков в Ухтпечлаг в октябре, я там через год в Чибью повстречал Квитневского в лагерном бушлате. Он был начальником административно-хозяйственной части Соловецкого отделения. Ему на острове во время отпуска Истомина, начальника культпросветчасчи, я приносил на цензуру соловецкую газетку. Вот что я узнал от него об этой комиссии и о пожаре (в сокращенном здесь изложении):
Какой-то шпаненок под куполом Успенского собора, насладившись на кучах одеял со своей «Муркой Шухерною», бросил незатушенный окурок. За него и слетели генеральские ромбы с воротничков зажиревших чекистов. Да и тысячам соловчанам он отозвался похоронным звоном по короткой «оттепели». Режим-то сразу прикрутили. Предчувствуя это, я сменял Соловки на грязный и вшивый, но без зон и поверок Ухтпечлаг. Глава 4 «Аристократы» — социалисты С первой партией политических из 150 эсеров, меньшевиков и нескольких анархистов на Соловки 1 июля 1923 года доставили молодого меньшевика Бориса Сапир. До этого социалисты содержались в Пертоминском монастыре-концлагере верстах в пятидесяти от Архангельска. До весны 1923 года там начальствовал тоже «прогремевший» Бахулис, «перевоспитывавший» социалистов холодом и темнотой, (не давал ни топлива, ни света) и для собственного развлечения временами постреливавший по окнам корпуса, занятого арестантами. Москве Бахулис почему-то не угодил, и весною 1923 года его заменили Михельсоном, в котором тоже привлекательных черт ни Клингер, ни Седерхольм не нашли. Про главу о Соловках в книге Далина и Николаевского от 1947 г., которую написал Сапир, мы уже упоминали, перечисляя летописцев. Рассказанное им о соловецком кремле, духовенстве и каэрах более подробно изложено Клингером и Зайцевым значительно ранее, а более чем сомнительные цыфры о концлагерях взяты из Киселева, о чем Сапир честно упоминает в сносках. Про своих политических он рассказал мало: меньшевик Яков Аранович повесился в Кемперпункте, эсер Юзик Сандомир вскрыл себе вены на острове, профработник металлист Михаил Егоров-Лызлов сошел с ума, да еще, что голодовка эсеров и анархистов с 3 по 14 октября была безрезультатной. Переведенный вскоре из Савватьевского скита в Муксальмский, он не был очевидцем стрельбы охраны по безоружным эсерам. Об этом, как вообще о всей обстановке среди политических, мы пользуемся воспоминаниями эсерки Олицкой. Хотя сама она в те дни еще не была в Савватьеве, но до дня вывоза политических с острова содержалась там среди очевидцев и уцелевших при бойне, почему события у нее изложены более подробно и достоверно. До конца навигации 1923 года и весь 1924 год Соловки пополнялись новыми небольшими группами социалистов из столичных тюрем. Савватьевский скит вскоре был переполнен. Пришлось заселять социалистами еще два скита: Муксальмский и Анзерский. Всего на Соловки завезли до 500 политических. Были среди них и супружеские пары, некоторые даже с детьми. С разношерстным населением кремля социалисты не поддерживали ни физического, ни духовного общения, но некоторое представление о царившем там произволе, конечно, имели. В своих скитах социалисты по традиции и, конечно, с позволения Москвы, коллективно защищали свои «права политических», отвоеванные у царизма. В каждой партии был свой выборный, а не общий и назначенный начальником, как для каэров, староста, свой завхоз, своя каптерка, куда поступали деньги и посылки от родных и свои кельи (по партиям и фракциям). Лагерные продукты, значительно лучшие по качеству и количеству чем в кремле, и посылки от Красного Креста шли в общую каптерку и в общий котел. Истощенных и цинготников среди социалистов не было. К ним иногда приезжали на свидание жены и матери. «Немедленно по выходе на берег — сообщал „Социалистический Вестник“ в № 16-м от 1923 года — жены заключенных были взяты под стражу и отведены в здание, громко именуемое гостиницей» (т. е. в бывший странноприимный дом для богомольцев). Колючая проволока и четыре вышки с часовыми отгораживали социалистов от остальных соловчан. Они не могли выйти за проволоку, но и охране тоже было запрещено переступать «демаркационную линию». Жизнь в Савватьеве шла относительно безмятежно в сравнении с бурной кремлевской. В церкви, приспособленной под новые «нужды», читались лекции, доклады с диспутами на разные темы, иные убивали время за шахматами и преферансом; понемногу богатела собственная библиотека. Выписывались книги, газеты, журналы, словом как в «проклятом прошлом». Старосты составляли график и назначали своих людей на различные внутренние работы: на уборку, на заготовку и пилку дров, на кухню, в околодок и т. д. Время от времени объявлялись общие или фракционные голодовки по разным причинам и кое-когда ценою одной или двух жизней, а то и дешевле, кое-чего добивались, но, главным образом, потому, что почти сразу же в поддержку таких протестов поднималась кампания в западной социалистической прессе, получавшей быструю и точную информацию через «Социалистический Вестник». Наиболее воинственно вели себя левые эсеры и анархисты. Эсеров представлял член Центрального Бюро партии А. А. Иваницкий, самый старый по возрасту и партийному стажу, с опытом царской каторги и побега, а меньшевиков — Богданов, член соц. — демократ. Центрального Комитета, — «полная противоположность Иваницкому. Коренастый, широкоплечий блондин, неплохой оратор, очень эрудированный человек… конечно, тоже подпольщик царских времен» (Олицкая). Почти все остальные социалисты, как и авторы воспоминаний — Олицкая и Сапир — молодежь и едва ли кто из них в те 1923–1925 годы мог похвастаться дореволюционным партстажем. Судя по фамилиям, приводимым авторами, значительную прослойку среди социалистов составляли евреи. Самым крупным событием из истории содержания политических на Соловках надо признать стрельбу конвоя по безоружным эсерам и анархистам в час прогулки. Дело было так (по рассказу Олиикой):
Тут надо пояснить, что Ногтев не начальник скита, а начальник всех Соловков, и прежде всего начальник наз политзаключенными. В скит же он явился, надо полагать, только за тем, чтобы показать, как надо вводить новый режим. Политические в глаза и за глаза называли его палачом, чего он и заслуживал, как помощник известного харьковского чекиста Саенко в недавнем прошлом и убийствами одного-двух из вновь прибывающих этапов, о чем писал Ширяев. Поэтому, социалисты предпочитали вести переговоры с более выдержанным Эйхмансом. Информированные старостами, все политические единодушно признали, что принять новый режим и подчиниться ему они не намерены.
«Социалистический Вестник», выходивший тогда в Берлине, в номере от 11 февраля 1924 г. в передовой «Бойня в Соловецком концлагере» сообщил, что 9 января президиум ЦИК, а создал комиссию из А. Смирнова, Коростелева (член ЦКК, Александр Алексеевич, умер в заключении в 1937 г. м.р.) и Катаньяна для расследования происшествия, о чем 10 января кратко было напечатано в московских газетах.
Почти два года содержались на острове социалисты, окрещенные прочими заключенными «соловецкой аристократией» за то, что не работали, питались не в пример лучше и не боялись лагерного начальства. В конце июня полутысячную партию «аристократов» погрузили на «Глеба Бокия» и в «столыпинских» из Кеми развезли по политизоляторам, о чем подробно повествует Олицкая. По этому поводу «Социалистический Вестник» уже 10 июля 1925 г. дал статью с розовым заголовком «Конец Соловков». В тексте ее прочли: «С ликвидацией Соловецкого концлагеря уходит в прошлое крупная глава из истории большевистского террора, уходит имя — Соловки… Соловки уничтожены — говорит ГПУ — да здравствует Кемь!» Вскоре «Соц. Вестник» понял, то «глава из истории большевистского террора» не только не закончена, а лишь начинается, и в этом терроре социалисты всех оттенков в нескольких политизоляторах и в ссылках оказались каплей в море. К тому же, отправив одних социалистов на материк, большевики навезли туда новых, но уже на положение уголовных. Их не мало работало в лесоустроительной партии летописца Зайцева, а с одним из них — известным анархистом Ломоносовым-Роландом — в 1927 году он отыскивал в лесу и закапывал оттаявшие трупы убитых лесорубов (стр. 130). И это было только начало «Архипелага»! Развозил социалистов ют «замечательный» конвой, который привез Зайцева, но Зайцев не знал о том. Зато более подробно информировал о вывозе политических Клингер (на стр. 194):
В книге Далина и Николаевского «Принудительный труд в СССР» на стр. 188 приведен полный текст декрета Совнаркома от 19 июня 1925 г. за подписью Рыкова о вывозе социалистов с Соловков в политизоляторы по предложению ОГПУ. Обращает внимание необычайная «оперативность» ОГПУ. Декрет принят 19 июня, а конвой и комиссия для наблюдения уже в пути на Соловки с 11-го июня… К описанию Олицкой о событии 19 декабря добавим со стр. 269 еще одну деталь:
Клингер про горку и катание на иконах и салазках не знал или забыл, но про стрельбу конвоя помнит и передает (стр. 193), правда, всего двумя фразами:
То же самое сообщает и Мальсагов (стр. 123). К этой краткой информации Клингера очень близка по содержанию та, что приведена в книге Роя Медведева «К суду истории», на 275 стр. анг. текста: * * * Ни Бессонова, ни Клингера, белых офицеров и монархистов, никак ни заподозришь в симпатиях к социалистам в заключении. Однако, они отдают им должное в сплоченности — все за одного, один за всех — чего, мол, у нас, каэров, недостает: у нас каждый за себя и никто за всех. Бессонов уже высказал это мнение, описывая сплоченность шпаны, а Клингер (на стр. 193–194) говорит так:
Глава 5 Кинофильмы «Соловки» и «Каторга» Описывая, как в Кемском пересыльном пункте УСЛОНа в зиму 1927 года уголовников — «леопардов» выпускали на оправку, ген. И. М. Зайцев (стр. 79) добавляет:
Выступая как бы свидетелем на стороне Зайцева, Седер-хольм (стр. 323) вспоминает, что осенью 1925 года по роду работы в кремле он должен был относить из 10-ой роты канцеляристов какие-то бумаги в лазарет, но не мог выдерживать вони от больных, лежавших в проходе на полу (то были цынготники и обмороженные. М. Р.).
Такая киносъёмка для «Соловков» подробнее описана Киселевым-Громовым (стр. 181–183), но для других кадров. Во-первых, датой киносъёмки он указывает 1928 год, когда современники фильма — Зайцев и Седерхольм — уже давно покинули остров. Киселев умолчал о том, что в 1928 году снимались лишь отдельные кадры, чтобы «подновить» и дополнить ими старый фильм. Во-вторых, в 1928 году на Соловках отбывали срок более объективные летописцы Андреев-Отрадин, Никонов-Смородин и Олехнович (Киселев — из бежавших чекистов). Первые два вообще не сочли нужным включить в свои воспоминания эту съёмку, но Олехнович уделил ей 116 и 117 страницы. В-третьих, Киселев прибрёхивает, будто —
На Соловках хватало отлично одетых дам, привыкших в свободные от занятий часы непринужденно гулять в этом скверике. От иных из них пахло даже духами Коти. Это были леди из московского и петроградского бомонда, кое-кто из них — сокрушался Седерхольм (стр. 330) — носил известные имена и титулы. Большинство таких устроились машинистками, секретаршами, артистками, так что на кинопленку они могли попасть в «естественном состоянии». Из этого, конечно, совсем не следует, будто они чувствовали себя на Соловках, как дома. Каждая по своему в душе переживала свой рок. Смешно подумать, будто Соловки могли заменить прежнее общество княгиням Гагариной, Константиновской, Шаховской (вскоре отправленной в Кемь официанткой ресторана УСЛОН, а для Гепеушников, что упомянуто и Солженицыным в «Архипелаге»), чайнице Высоцкой, первой жене Рябушинского, племяннице выкраденного из Парижа генерала Миллера — Миллер-Соколовой… да много там было с известными именами, разве всех упомнишь! Что ж им, слезы без конца проливать, до одури шлепать на машинках и счетах или дружить с проститутками и воровками в бараке? Никто из таких не голодал, в мешках и опорках не ходил, а иные к кое-кому даже питали нежные чувства. «И на Соловках солнце светит» — нет-нет, да и напомнят летописцы. Почему-то костюмов с расстрелянных мужчин Лубянка в Соловки не прислала. Пришлось поэтому комендатуре, как пишут Олехнович и Киселев, бегать по ротам, искать и отправлять на площадку заключенных, сохранивших хорошую одежду. Сгрудившись там, смешавшись с женщинами — вот подвезло! обычно за это в карцер, — соловчане немного воспряли духом, а узнав про цель — захихикали. Тут-то операторы и захватили их на пленку, — пишет Олехнович. Киселев же утверждает, что толпа стояла угрюмо и только подбодренная пинками ротных «по указанию свыше» — изобразила требуемое оживление на лицах и зашевелилась. В фильме начисто обойдено все, чем «прогремели» Соловки по белу свету: лесозаготовки, саморубы, Секирный изолятор, сущий бедлам в 11, 12 и 13 ротах в соборах, доживающие доходяги, обмороженные и инвалиды на Кондострове, «мамки», «леопарды» и сифилитички на Анзере. На время съемки в 15 строительной роте за кремлем (в так называемом Рабочем городке, за кладбищем) выбросили и нары, и вагонки, заменив их топчанами с матрацами, подушками и одеялами. Показали эту роту так, как она была оборудована через 3–4 года, при «оттепели», когда я жил там. Несмотря на такой оголтелый «соцреализм», соловецкое начальство набралось нахальства показать тот фильм самим соловчанам. Олехнович пишет стр. 116, 117):
Сам Максим Горький подставил ножку Киселеву, так начав свой очерк «Соловки» (т. 20, стр. 202):
Нашел я и рекламу этого фильма в «Правде» и в «Известиях», как «исключительно документального». Его рекламировали и демонстрировали в Москве с 17 по 22 сентября в кинотеатрах Первом Художественном на Арбате, в «Уране» на Сретенке и в «Арсе» на Тверской. В рекламе и отзыве о фильме упущена фамилия постановщика. Но Киселев проговорился: «Старый чекист Архангельский три недели добросовестно трудился над картиной… заставляя ротных пинками оживлять физиономии заключенных». В «Известиях» от 21 сентября 1929 г. под общей шапкой «Культурфильм, как орудие политической пропаганды» дан на него отзыв, озаглавленный «Жизнь ссыльных в Соловках». На 130 строках петита рецензент П. Баранчиков так уж расхвалил «житуху» соловчан, что не диво, коли легковерные позавидовали им… Стоило бы полностью перепечатать теперь этот «официальный брёх во всесоюзном масштабе», а приходится экономить место.
В общем, рецензент не встретил на экране —
Фильм «Соловки» — добавлю от себя — снимался в 1925 и в 1926 годах. Я смотрел его в Тамбове в декабре 1926 года, но запомнил — опять из-за нее, Женички К. — лишь один кадр: как в соборе в полутьме дьякон с нижних нар пробирается на верхние завешенные к генеральшам и нэпманщицам. Этот кадр в 1929 г., конечно, вырезали. Фильм был насыщен незлобивым юмором и не вызывал ненависти ни к заключенным, ни к их тюремщикам, вопреки уже широко распространившейся песенки: Соловки вы, Соловки — Дальняя дорога. — Сердце ноет от тоски — На душе тревога. Отлично помню, как в душе тогда взмолился: — Боже! если меня когда-нибудь осудят, прошу Тебя, пусть пошлют на Соловки. Просьба оказалась, кажется, единственной, дошедшей до престола Всевышнего. Вскоре я очутился там и понял на опыте то, до чего не дорос в 1926 году. В главе «Слон — товарный знак УСЛОНа» Чернавин (стр. 259) припоминает, как в 1929 году для контрпропаганды о принудительном труде, Советы выпустили «плохо поставленный и не пользовавшийся успехом фильм „Соловки“… в котором концлагерь показан курортом для приятного отдыха заключенных». Колымский летописец-литератор В. Шаламов, перечисляя по фамилиям расстрелянное в 1937 году начальство Дальлага, включает в него и Филиппова с пометкой, что он показан в фильме «Соловки». Да, он не раз приезжал на Соловки от коллегии ОГПУ, как член разгрузочной или следственной комиссий. О нем и ему в лицо пели со сцены соловецкого театра: Привезли нам с подарками куль Этот Филиппов — думаю, что именно о нем пойдет сейчас речь — был первым доносчиком из капиталистов. Уверовав в победу большевиков, он уже в декабре 1917 года добрался до самого Дзержинского и раскрыл ему фамилии кадетов — участников антисоветской группы. ЧК не гнушалась полезными ей иудами. Филиппов (см. книгу «Чекисты», Ленинград, 1967 г.) стал сотрудником секретного отдела ВЧК и на этой службе привел в подвалы Чрезвычайки и помог ей отправить на тот свет не мало людей, особенно из финансового и торгового мира, веривших ему, как своему. Он был юристом, сотрудником «Русского Слова», издателем газеты «Деньги» и главой прогоревшего банкирского дома «Филиппов и Ко». Уже под кличкой Арского, ГПУ использовало его в Прибалтике, откуда его «донесения» докладывались самому Ленину. Такие Филипповы-Арские несомненно, уже завелись и среди американских капиталистов, но пойди, поймай их, докажи — черта лысого докажешь. * * *Фильм «Соловки» 1926 кому-то дал идею выпустить картину о политической каторге царского времени 1902–1917 гг. Кто-то уселся за сценарий, кто-то взялся за режиссуру, кто-то выделил червонцы, а кто — не спрашивайте, не разузнали. Короче, к осени 1928 года фильм «Каторга» под маркой Госвоенкино был готов. Как уже тогда завелось, перед выпуском в прокат, фильм в начале ноября 1928 г. показали «экспертам» — членам Московского отдела Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Резолюция, принятая 10 ноября общим собранием, размером на половину газетной страницы, разделала этот фильм и его постановщиков под такой орех, которого еще не знали в СССР. Места у нас нет, так ограничимся ключевыми пунктами «приговора»:
Сколько политической трескотни рассыпано в этой резолюции, побывавшие в Советском Союзе и без объяснений знают. Короче — «Каторгу» изъять, резолюцию направить в агитпропы ЦК и МК, в Госвоенкино, в Реввоенсовет и в Главполитупр, в культком Мосгубпрофсовета, в Главрепертком, в МОПР и в прессу. Представляем, какая заварилась каша, и сколько народа расхлебывало ее. Не эти ли два кинорежиссера с десяткой каждому в зиму 1930-31 года, как нарядчики, сновали по нашему лагерю на Выгозере, отыскивая укрывшихся от развода уркаганов? «Есть, все-таки, Ты, Господи! Долго терпишь, да больно бьешь!», восклицал Солженицын. В 1935–1937 годах едва ли не 90 процентов членов этого общества, голосовавших против фильма, оказались на красной каторге, получив возможность сравнить «век нынешний и век минувший». Сравнили, конечно, да поздновато. И никто уже не спел над ними «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Глава 6 Побеги… навстречу смерти Попыток бежать с Соловков было немало, но не отыскали мы ни одного случая с благополучным концом.
Единственный более или менее доказанный побег был осенью 1925 или 1926 года, описанный довольно логично Ширяевым (стр. 290–294):
К этой истории Никонов (стр. 121–124) через три года добавляет, что метеоролог проф. Санин, в присутствии сексота одобривший побег морских офицеров, был из «буржуазной» третьей роты переведен в 14-ю «запретную». Все же, как незаменимый специалист, он вскоре был выпущен оттуда, но вместо третьей роты помещен в десятую, в келью с Никоновым. О подготовке и попытке побегов с острова в «Гранях» (номер 8 за 1952 г., стр. 52–54) рассказывает Андреев. Незадолго перед его первой доставкой на Соловки, т. е. в 1927 году был, рассказывают, большой побег с Муксальмы, с разоружением охраны и захватом карбаса. Бежало, как ему передавали, восемнадцать соловчан, но кто они — каэры, белые или крупные уголовники, пока не выяснено. Известно только, что они добрались до Летнего берега, наиболее близкого к Муксальме (от 20 до 40 клм.), где их уже поджидала охрана. В перестрелке с нею все 18 беглецов были убиты. К другому побегу Андреев имел очень близкое отношение. Его уговаривал бежать студент Петров. План Петрова был довольно прост:
Несмотря на пыл молодости и охоту бежать, Андреев отказался: «— Это безумие!.. Вы только погубите себя. Подумайте еще раз. Но Петров поворачивается и быстро уходит, даже не попрощавшись. Через несколько дней узнаю, что задержаны четыре беглеца… Они сумели отойти всего три километра. Их заметили с берега, выслали охрану, привели и посадили в изолятор. Там они просидели до весны… Петров теперь по-прежнему живет в кремле, но со мной избегает встречаться… Может быть, он не хочет видеть меня потому, что по лагерю ползет слух: Петров стал секретным сотрудником ИСО. Впоследствии этот слух подтверждается фактами…» Больше всех понаписал о побегах с Соловков Пидгайный, и с такими подробностями, словно их ему на духу передали сами беглецы. Наиболее скромный по описанию осенний (неизвестно какого года) побег из карцера молдованина Борейши (стр. 177). Целую неделю по всему острову безуспешно искали его. И только через несколько недель пришло известие, что труп Борейши прибит к Летнему бергу в 180 клм. от острова, привязанный полотенцами к двум бревнам. Труп опознали по портсигару из аллюминия с нацарапанным на нем именем Борейши. На двух бревнах он не мог бы даже за целые сутки скрыться из поля зрения береговой охраны, и этот факт набрасывает сомнение на правдоподобность обстоятельств побега. Был однажды подобный побег, и удачный, как раз для Голливуда. Бежал уголовник Папильон из французской каторжной колонии в Кайене, в Южной Америке, с Дьявольского острова (крохотный, обойдешь вокруг, покуривая сигарету). На всех языках, кроме советских, появилось описание авантюрного побега, даже фильм о нем показывали в кинотеатрах и по телевизии. Второй побег, описанный Пидгайным (стр. 200-я, на анг. в книге «The Black Deeds of the Kremlin», «Черные дела Кремля») — морского капитана Стерельховского, очевидно, в 1935 году. Стерельховский годом раньше приехал в Ленинград, как турист, подцепил красивую девушку — или она его подцепила — только в ее постели туриста арестовали. Поскольку он отказался от почетной миссии стать красным шпионом, его нарекли коричневым — шпионом в пользу Испании, дали 10 лет и — не так, как прочих! — а самолетом доставили на Соловки. Тут этот «член польской национально-демократической партии» был признан непререкаемым авторитетом среди поляков-соловчан. Но почему-то для побега на моторной лодке он избрал компаньонами уголовников: Ваську Белова и цыгана Тому Михая. В погоню за ними снарядили 19 моторных лодок — целую эскадру, два парохода-тихохода, догонять шуструю моторку и самолет… Через две недели около Мурманска (значит, обогнув весь Кольский полуостров, отмахав сотни километров на хилой моторке по морским волнам) беглецы высадились на берег, распрощались и «разошлись, как в море корабли». Первым «погорел» Васька Белов, причем не обошлось без девочки. Через неделю разыскали Стерельховского и самолетом возвратили обратно прямо в «Белый дом», как при Пидгайном соловчане окрестили управление лагеря и ИСЧ с камерами для следственных. Простыл след только цыгана. Суд, однако, расправился не с беглецами, а с пособниками, снабдившими их бензином и продуктами на двухнедельный вояж и с ротозеями, допустившими угон моторки. «Все эти агенты ГПУ — заканчивает Пидгайный — приговорены к расстрелу и погибли». Невероятно: агенты ГПУ помогают беглецам!.. Еще более дерзкий побег (описан им же на английском, стр. 95–96) был с острова Анзер в январе, а какого года оставлено отгадывать читателю, видимо, в 1933-м. Бежало 46 человек, из них только три русских (Надо же во всем проводить «самостийность»!). Покончив с начальником охраны Анзера Селезневым и с дежурным по ВОХРу, беглецы, захватив два пулемета, 37 винтовок, револьверы, лыжи и связав остальных охранников, но забыв обезвредить радиостанцию, направились по льду и торосам к Летнему берегу под начальством петлюровца Хреса и татарина Абдула Букреева. Но на твердую землю вступить не удалось. Их встретил огнем чекистский отряд. В бою погибли все, кроме пяти раненных, из которых двое умерли в дороге, а одному на Соловках ампутировали ноги. Трем, оставшимся в живых, добавили по десять лет нового срока. Соловецкие и московские комиссии занялись расследованием обстоятельств побега; перешерстили и сменили начальство. Вот тогда-то, видно, и появился вместо Солодухина новый начальник Соловков Иван Иваноич Пономарев. О всех подробностях его жизни Пидгайный уже информировал нас в главе «Голгофа встречает». Еще вычитал у Мальсагова (стр. 185–187) о побеге с острова на лодке с убийством часового другого капитана Скиртладзе с шестью каэрами, на пятый день достигшими Летнего берега. Застывшие, изнуренные, они развели костер и заснули, а в тот час подкрались вохровцы и забросали их гранатами. Четырех убили, а двух изувеченных, в том числе Скиртладзе, взяли в плен и вскоре расстреляли. Вот и все, дошедшие до нас попытки побега с Соловков, если не считать еще одной, упомянутой Ширяевым (стр. 288). Шпаненок забрался в трубу лагерного парохода, но как только в топку подбросили уголь, шпаненок сам выскочил из своего «тайника». Тут уж я голову прозакладываю, что именно так оно и было. Впрочем, однажды на самом деле беглецу удалось бежать с Соловков, добраться до Москвы и скрываться в ней. Там его, Иосафа Подвинского, и зацапали. Не верится? Свежо предание? Посмотрите на стр. 156 книги Н. Б. Голиковой, изд. МГУ, 1957 г. «Политические процессы при Петре Первом», т. е. за 225 лет до Иосифа Рябого. Вон когда удавалось бежать с острова! Поясним любознательным. Подвинский, бывший певчий Донского монастыря, близкий к окружению царевен, был сослан Ромодановским в Соловецкий монастырь «за неистовое монастырское житье и иные вины» с предписанием «держать неисходно скована» и не допускать, чтобы он переписывался. Но архимандрит Фирс не заковал Иосафа в цепи и он в том же 1700-м году появился в Москве. После допроса ряда духовных лиц, давших убежище и деньги беглецу, Иосиф Подвинский и дьякон Александр за то, что «старца из ссылки вывел и проводил до Москвы были биты кнутом нещадно» и возвращены на Соловки. А Фирс за свой «либерализм и гуманность» как объяснили бы после, отделался 50 рублями штрафа. Часть 4 Глава 1 Долюшка женская И на Соловках, как заведено повсюду в местах изоляции, запрещалось общение между заключенными мужчинами и женщинами, особенно общение физическое, половое. За последнее могли послать и посылали мужчин даже на Секирку, а женщин на Зайчики или Кондостров, если застигнутые на месте преступления не имели должного «веса» на острове. В первые годы Соловков в кремле до повышения в начальники Кондострова, отличался и прославился на поприще истребления этого «зла» некий Райва. «Утвержденным свыше гонителем любви в соловецком кремле, ее Торквемадой и неутомимым охотником на (концлагерных) Ромео и Джульетт был ссыльный чекист Райва. Его фигура в длинной кавалерийской шинели с грязной кавалергардской фуражкой на голове была известна всем» — писал Ширяев (стр. 91). Правды ради, надо сразу же полным голосом объявить, что Райва и иные, властью на это облеченные, занимались ловлей лишь тех, кто не мог рассчитывать на крепкую защиту, т. е. рядовых соловчан и соловчанок. Зайцев (стр. 112), подтверждая это, добавляет, что «простые арестанты в громадном большинстве не имеют возможности свиданий, да, кроме того, все они настроены абсолютно нелюбовно». Кое-какие пары с риском встречались и уславливались, с риском наспех укрывались на несколько минут, и как дворовые по Салтыкову-Щедрину, с опаской «вожделяли и насытившись, разбегались». Ширяев убийственно припечатывает (стр. 331 и 341), как он с Глубоковским ночью на Онуфриевом кладбище за кремлем, будто бы наблюдали подобную сцену, исполняемую парой под крышкой «почетного гроба», в так называемом «автобусе» для индивидуальных похорон друзьями. При всем скотском взгляде на «любовь» и у «подвагонных проституток», в начале изобиловавших на Соловках, и у отпетой омерзительной мелкотравчатой шпаны, все же не верится, будто пара таких отродий забралась миловаться в гроб, пропитанный тленом многих побывавших в нем трупов… Беда с этими литераторами. Занятно таких читать, да гложет сомнение… особенно тех, кто сам побывал в тех местах и в те годы. А впрочем, почему не допустить одного единственного подобного случая за всю историю советских Соловков? Верим же мы, что на Соловках отказчиков привязывали к оглоблям (точнее — к подсанкам), и лошади, погоняемые конвоем, волокли их в лес. Было это, кажется, в 1924 году один или два раза со шпаной. Так я слыхал от жулья на материке в 1930 году. Но сие к нашей теме о женщинах приведено лишь для того, чтобы отметить исключительность подобных случаев. Из ряда вон выходящие события происходили, происходят и будут происходить во всех местах заключения во всех странах, но только в советской прессе о советских подобных событиях никогда не напишут. В начале, в 1923–1927 годах из сотни соловчанок 60–65 процентов составляли профессиональные проститутки разного калибра, от которых ГПУ разгружало столицы, 10–15 процентов — уголовницы всяких мастей и жены красных купцов — нэпманов, а остальные, т. е. 20–30 процентов — каэрки: жены военных, сановников, дипломатов, помещицы, аристократки, купчихи и просто крестьянки, сосланные сюда за расстрелянных мужей и отцов, воевавших против большевиков. По Мальсагову (стр. 132) в Соловецком лагере в 1925 году было 600 заключенных женщин, из них три четверти он относит к уголовницам, официально сосланным за проституцию. Охотникам соображать не по процентам, а по головам, можно сообщить, что вначале на острове было до 400 женщин, к 1927 году — до 600 и позже, к тридцатым годам — до 800, но никогда численность их не достигала десяти процентов ко всему населению острова. В первое время почти все женщины размещались в женском бараке или корпусе, прежней Архангельской гостинице или странноприимном доме для богомолок, и только оштрафованная часть их — на Анзере и Заяцком острове. Потом, с лета 1925 года, после вывоза с острова политических — эсеров, меньшевиков и анархистов — часть женщин переселили в Савватьево и Муксальму для использования на сельскохозяйственных работах: на скотных дворах и на огородах. Зайцев припоминает (стр. 11):
Самых отчаянных проституток, протестовавших против беззаконных арестов, лагерного режима, неработавших и, вдобавок, распространявших венерические болезни, из женского корпуса перегнали на Анзер и заперли в каком-то амбаре или складе, посадив их на штрафной паек. Ширяев (стр. 344, 345), побывавший у них осенью 1924 г., по его словам — воспитателем, передает такие жуткие подробности о положении этих исчадий, что с трудом верится. Правда, забирали таких в столицах без всяких формальностей с квартир и улиц, «без веш-шей», а на Соловках тогда никого ничем не прикрывали, разве что из жалости — мешком. Приезжали на остров так: сверху манто, под ним — голо. Протестуя, они и на Кемперпункте в 1924 году ничего лучшего не придумали (см. Мальсагова, стр. 133), как скопом итти в баню через лагерь, в чем мать родила. С годами-то, знаем, гепеушники и НКВДисты укротили и сократили эту «половую вольницу»: одних вогнали в могилы, других взнуздали, смирили и выпустили гнуть спину на красной барщине. Вот вперемешку с ними и жили на Соловках каэрки. Не все, понятно, а наименее удачливые, если это слово тут подходит. К «удачливым» я отношу тех, кому по лагерной мерке довелось сносно отбывать срок: тех, кто оказался пристроенным в театре, в СОК, е, в лазарете, в конторах, в семьях военного начальства гувернантками, поварихами, учительницами детей, а таких было не мало. Они жили обычно в комнатах второго этажа, так сказать, своим мирком. Остальные каэрки, в большинстве из крестьянок и менее удачливых и более строптивых и гордых интеллигенток, дышали одним с проститутками и воровками воздухом, насыщенным матом, скабрезностями и гамом. У Зайцева им отведена отдельная глава КОШМАР ДЛЯ КАЭРОК (стр. 109–116), из которой и приведем сейчас выдержки, сохраняя его особый стиль изложения:
Годом, может двумя годами позже, Андреев (стр. 80) как бы подтверждает рассказ Зайцева о лесбиянках, приводя такой эпизод: * * * Ни строгости начальства, ни ретивость всяких Райв не могли искоренить лагерных амуров. Они только опошляли «амурство» и совершенствовали его хитрость и ловкость. Соловчанок, согрешивших против запрета любви или проще сказать, половых потребностей, в обычном порядке переселяли в женский штрафной лагерек на Заяцком острове. Там над ними сперва начальствовал некий Гусин, якобы видный деятель крымской ЧК при Бела Куне (Клингер, стр. 190), а после, с 1926 года — семидесятилетний еврей, бухгалтер ЧК Маргулис (Ширяев, стр. 15). Вместе с неоплодотворенными грешницами попадали туда и забеременевшие. Режим на Зайчиках был строгий, мужчин — шаром покати, паек — штрафной, место голое, весь островок с часовенкой, как на ладони. Оттого забеременевшие, оставшиеся в бараке, но не пойманные, скрывали свое состояние до самого последнего дня. И когда уже некуда было деваться, почти на сносях — они «объявлялись», т. е. признавались в беременности. Таких из женбарака отправляли не на Зайчики, а на Анзер. Там, на Голгофе, они рожали и выкармливали грудью младенцев-соловчан «в сравнительно сносных условиях на легких работах», жили в главном корпусе и получали статус «мамок» (Ширяев, стр. 344). Куда более мрачными красками рисует положение «мамок» Клингер (стр. 190):
О судьбе младенцев Клингер упустил рассказать. Но вот еще более чудовищные вести про 1927–1929 годы преподносит читателям сам уполномоченный ИСО Киселев (стр. 98, 99):
Не берусь судить, насколько через край припугнул в этой области Клингер. Об этом можно лишь догадываться, припомнив приведенную выше выписку из Ширяева. Зиму 1931-32 года я работал табельщиком на кирпичном заводе в двух километрах от кремля. Весною по дороге оттуда в леспромхоз я часто встречал на прогулке этих «мамок» с их детворой в возрасте от нескольких месяцев до 2–3 лет. Одеты они были в приличные лагерные юбки и телогрейки и выглядывали отнюдь не так, как описывали Киселев и Клингер. Но кто особенно тронул мое черствеющее сердце, так это незаконные, но фактические отцы сих «цветов жизни». Бог весть, как они узнавали свое семя, но так было отрадно видеть «папаш», в большинстве из солидных уголовников, когда они из карманов наделяли карамельками своих чад, заботливо перегораживали канавку, устраивая на ней водяные мельницы или пуская по ручью бумажные лодочки. А лагерные жены их стояли рядышком, и по лицам видно было, что они тоже радовались такому доказательству верности лагерным узам. Если мамам не хватало чего-либо из съестного или одежды, «папаши», уверен, не преминули бы забраться в склады и ларьки лагеря, а еще безопасней — в чемоданы интеллигентных фрайеров и нэпманов. Отцов — чекистов в эти часы я тут, на дороге, что-то не встречал. И вообще, «мамок» гуляло не так много, может тридцать, не больше сорока. А 350 «мамок» на Анзере, насчитанных Киселевым, могло бы быть только в том случае, если бы поголовно все соловчанки, кроме пожилых и бесплодных, решили рожать вперегонки… О дамах на прогулке в кремлевском скверике, распространявших запахи французских духов, уже упоминалось со слов Седерхольма в главе о кинофильме «Соловки». Об артистках подробную информацию получили от Ширяева. Познакомимся теперь с каэрками в соловецких канцеляриях, не во всех — их десятки. О них вполне литературно рассказывает Андреев, в те годы — 1927–1929 — бухгалтер финансово-счетной части (стр. 47, 49, 50): * * * Не знаю, случайно, нет ли, но положение женщин на острове описывается одинаково мрачно-жуткими красками, как белым офицером Клингером о первых годах открытого террора (1923–1925), так и работником «органов» Киселевым, но о более позднем и не столь жутком периоде (1927–1930). Вот примеры: Клингер (стр.201):
Киселев (стр. 162):
Не столь жирными мазками рисует эту часть соловецкой картины генерал Зайцев (стр. 112). То ли он брал бледные краски, то ли Клингер и Киселев рисовали малярными кистями, дескать, не жалей, мажь — деготь наш!..
Дальше на целой странице (113-ой) Зайцев подробно объясняет, как ведется «приступ» и каковы последствия дли заключенной, если она покорится или воспротивится домогательствам. Из этого можно заключить, что все же с женщин белья не срывали и на постели их не бросали. Уговаривали, подкупали, запугивали — да! Но далеко не каждая сдавалась.
До сих пор Зайцев говорил о «чекистах средней марки», вот тех, из 9-й роты. Но, по его словам, соловецкими донжуанами были также: сам Эйхманс, начальники отделений и надзора, начальники эконом. — коммерческой части Е. С. Барков и А. И. Филимонов и другие. Ссылаясь на заведующего кремлевской баней поездушника Л. А. Олейникова, с которым он при Секирке жил в одной келье, Зайцев описывает, как этот поездушник устраивал «банные оргии» для самого Эйхманса. Интересуетесь деталям? Они на 114-ой странице… Она заканчивается так: «Приходилось угрожать некоторым (намеченным кандидаткам. М. Р.) насилием… Баня, конечно, прочно запиралась; снаружи ставилась охрана. Дальше идут неинтересные подробности…» Из кого выбирали этих «массажисток поневоле», Зайцев не пишет, но проговаривается, будто им за это, по словам Олейникова, сокращали срок, в чем Зайцев сомневается. Напрасно. Это вполне возможно. Легче, чем вести «приступ» на непокорную. Эйхманс не мог лично никому, даже проститутке даже на сутки сократить срок (но мог любого и любую отправить на Секирку на три месяца). Срок сокращала или заменяла ссылкой Разгрузочная комиссия по спискам, составленным местным начальством. Разве откажет Эйхмансу нач. КВЧ включить в них какую-нибудь Наталию П., «массажистку» за «образцовый уход за быками». Кто там будет доискиваться подноготной?! * * *Хуже Соловков был для женщин Кемперпункт с его первыми уроками покорности и страха, особенно в первые годы — в 1923–1925, когда там начальствовали Гладков и Кирилловский. Тогда, кроме категорий трудоспособности, женщин делили еще и на разряды по их половой привлекательности. Лучших называли «рублевыми», похуже — «полтинничными», самых ледащих — «пятиалтынными». У помощника коменданта Топорова был целый гарем из «рублевых». Он же, по словам Клингера (стр. 210), поставлял соловецкому начальству для услады отборные «экземплярчики». Когда однажды семнадцатилетняя полька оттолкнула сластолюбца, Топоров при всем надзоре раздел ее и подверг унизительному обыску, будто она спрятала секретные документы. Не лучше, а еще похуже Топорова был там в те же годы лагстароста из чекистов Чистяков… ну, да о нем дальше дадим особую страницу. Он заслужил ее… Глава 2 И музы приняты на службу На втором году концлагеря — в 1924-м — Соловки прикрылись «накидкой газовой со стеклярусом» (Солженицын): появился и воспитательно-трудовой отдел — ВТО — формальным начальником которого поставили Н. Г. Неверова. О нем Ширяев отзывается так:
Вскоре, года через два, вывеску слегка подправили: «Т» — трудовой, на «П» — просветительный, но и ту к 1928 году замазали и объявили новую, на долгие годы вперед: КВО — культурно-воспитательный отдел, в котором с 1928 года начальствовал известный уже нам Д. Успенский, а с 1930 г. — Истомин, хотя и вольный чекист с двумя кубиками в петлицах, но вполне полетать Неверову: тоже бесцветный, недалекий и безвредный. Но сущность, основное назначение этого ВТО-ВПО-КВО — оставалось прежним: «самодеятельность и саморазвлечение» (по Солженицыну), с учетом опыта прошлых лет и новых директив. Распространяться об опыте и директивах нет нужды. Они просвечиваются из прежних и дальнейших ссылок на летописцев с необходимыми порою пояснениями. А лучше всего прочесть в «Архипелаге» едкую главу «Музы в ГУЛАГе», памятуя, однако, что в ней уже наторевшей рукой подвергнуты беспощадной порке «музы» не Соловков, а более позднего Белбалтлага, в чем, кстати, не сплоховал и Солоневич. * * *Еще в годы Неверова при «воспитательном» отделе родились и подросли по инициативе самих соловчан ряд секций, из которых одной из главных тогда была театрально-художественная. О ней особенно пространно и документально вспоминает Б. Ширяев, принимавший в ней добровольное и активное участие с 1924 по 1927 год (стр. с 57 по 107). Театр на Соловках зародился в 1924 году по инициативе захудалого провинциального артиста, тощего и длинного Сергея Арманова. Вначале подобранные им артисты днем где-то «мантулили» в кремле, зарабатывая пайку, а вечерами репетировали и играли. Да и репертуар был не ахти какой: что-нибудь из Чехова («Медведь», например), для политики — про «фашиста»-нефтяника Детерлинга, для уголовников — хор сибирских бродяг, для разношерстных зрителей — начальства, солдатни, интеллигенции — кавказские танцы, цыганские романсы, балалаечный виртуоз. С привозом известного на юге провинциального комика старика Макара Семеновича Борина, театр по настоящему стал, на ноги. Под него отдали и отделали бывшую монастырскую трапезную на 700–800 мест (но не на 1500, как размахнулся Ширяев). Театр тут просуществовал почти до ликвидации лагеря, а с передачей острова военно-морской школе, в нем устроили спортивный зал для курсантов (Богуславский). Первой постановкой Борина был «Лес» Островского. Прикрепленный к театру и освобожденный от других работ, Борин, «действуя тихой сапой», (Ширяев) добился такого же положения сначала для ведущих актеров, потом для десятка рядовых: прикрепил к театру портного, парикмахера, бутафора, плотников.
Перечисленные Ширяевым пьесы никак не согласуются с тем репертуаром, который напрашивается из строчек Солженицына о соловецком театре (стр. 38):
Еще более резкую отповедь театру, опять-таки и тут лишь общими фразами, дает тоже, как и Ширяев, офицер и монархист Клингер (стр. 184, 185):
В порядке совместительства с основной работой — подметать коридор в 10-й роте канцеляристов, Седерхольму (стр. 321, 322) навязали еще переписку ролей для артистов осенью 1925 г. Послушаем его:
От генерала Зайцева (стр. 112) нового ничего не узнали. Он в этой области скуп на слова:
Более подробную оценку дает Никонов (стр. 125):
Послушайте теперь Олехновича, кто с 1928 по 1933 г. включительно, жил в кремле (стр. 109–111):
Лишь один из летописцев 1927–1929 гг. — Андреев, нашел для театра теплые слова (стр. 63): * * * Кто же развлекал соловчан и их начальство, кто эти «загнанные и голодные каэры» — артисты? Опять-таки только у Ширяева находим их довольно полный перечень для 1924–1927 гг. На сцене, кроме уже им упомянутых ранее и обруганных Клингером Макара Семеновича Борина («нравственно павший, пьяница и плут»), и Сергея Арманова — (полнейшая бездарность и шарлатан) играли: младший режиссер 2-го МХАТа Н. Красовский, артист Камерного театра Борис Андреевич Глубоковский, сам Борис Николаевич Ширяев, бас-дантист Милованов, куплетист Жорж Леон, а из рядовых и любителей Ширяев припоминает только сенатского чиновника Кондратьева, правоведа барона фон-Фитцума, изящного белогвардейца Евреинова, бесталанного морского капитана князя О.-ского, смолнянку вдову командира гвардейского полка Гольдгойер, отличную танцовщицу, столбовую дворянку-помещицу Хомутову-Гамильтон, и московскую именитую купчиху «чайницу» Высоцкую.
Такой порядок существовал до 1933 года, а как было после — не знаем. Это подтверждают все летописцы.
Про себя составитель скетчей и артист Ширяев умалчивает, но, видно, и ему с десяткой привезенному на остров в 1923 году, что-то сбавили. (Иначе его не освободили бы из Соловков в 1927 году. Вообще в этот приезд Комиссия, по словам Ширяева, была не особенно щедрой: «Освободили 20–30 хозяйственников и уголовников, а двум-трем сотням уменьшили сроки». Над чем же надрывали животики лубянские и соловецкие сатрапы? Чем их пощекотала артистическая и литературная братия? Ее там при театре и редакции околачивалось тогда не мало: Н. К. Литвин, сотрудник ростовских газет, потом эмигрант и сменовеховец, Борис Емельянов, поэт и блестящий версификатор, известный больше своим черным плащом-крылаткой, поэт Н. Бергер, оказавшийся потом, как и Ширяев, во второй эмиграции и писавший тут под псевдонимом Божидар и др., всех ли упомнишь! Значительно больше имен перечисляет Гернет в жур. «Право и жизнь» в рецензии на «Соловецкие острова». Сохраним потомству куплеты из скетчей по книгам Ширяева и Андреева, добавив к ним те, что я припомнил с неминуемыми пропусками отдельных строк и даже четверостиший, — прошло ведь с той поры больше чем полвека! * * *Край наш, край соловецкий, * * *Море Белое, водная ширь, * * *Шептали все… Но кто мог верить? * * *То не радио-параша и не граммофон,
Последнее утверждение Ширяева ошибочно. Театр на Соловках просуществовал почти до закрытия лагеря. О нем упоминают летописцы всех периодов, от первого Клингера до последнего Пидгайного. Розанову в 1932 году, соблазненному афишей, удалось побывать на концерте и послушать Ксендзовского, бывшего директора Музыкальной комедии. О нем вспоминает на материке и Чернавин. В каком году попал в СЛОН Ксенлзовский — осталось неизвестным. В 1931 и в 1932 годах он обслуживал два театра: управленческий в Кеми, и соловецкий в кремле, без конца путешествуя с материка на остров и обратно. Театральная энциклопедия высоко оценивала «исключительно красивый тембр голоса популярнейшего артиста петербургской оперетты», но после лагеря Ксенлзовский отошел в тень и зарабатывал хлеб в концертном ансамбле. Пидгайный (стр. 157, на английском), описывая видных украинских и белорусских националистов и оппозиционеров — тут он держится подальше от домыслов и поближе к правде — вспоминает, что в 1927 году режиссером соловецкого театра был Лесь (Александр Степанович) Курбас, известный руководитель украинского театра «Березиль», тамошний Мейрхольд. Обвиненный в национализме, в конце 1933 года он был уволен и до ежовских дней пробавлялся в Москве, после чего попал в концлагерь. Снятый по чьим-то «проискам» весной 1937 г. с режиссерской работы в соловецком кремле, Кур-бас вскоре был отправлен в другой лагерь, где 15 октября 1942 года умер (или расстрелян. М. Р.). Хрущевцами посмертно реабилитирован. Репертуар театра с годами, конечно, «левел», как повсюду в СССР. Чаще, особенно с конца двадцатых годов, навязывались соловчанам пьески советских авторов. Впрочем, ни одного названия их никто из летописцев не привел, кроме Ширяева. Но тот же Ширяев перечислил нам пятнадцать дореволюционных пьес, частично уже запрещенных в стране, но разрешенных на соловецкой сцене. Он даже упомянул оперетку «Тайны гарема». Это ее, по всей видимости, отнес Клингер к «непристойным фарсам». Ничего похожего на это в ней нет. По нынешним меркам ее вполне можно ставить даже в монастыре кармелиток. Да и «фокстротирующие изломанные пары (гибнущий запад)», осмеянные в «Ахипелаге», по-моему, куда нравственнее новых стриптизов и старых русских кафе-шантанов с Верочкой Колибри и Срулеком. Без Бориных и Армановых вообще не было бы театра на Соловках, без Приклонских и Захватанных — Соловецкого общества краеведения — СОКа. А без них сотни интеллигентных соловчан попали бы на общие работы, а многие из них — в общие могилы. Не только соловецкая «знать» заполняла зрительный зал. Процентов 30–40 мест на платных постановках занимали рядовые заключенные, в том числе и шпана, по разным причинам «жаждавшие зрелищ». Остальные, огромное большинство, в том числе и образованные каэры, по горло были сыты «зрелищами» в кремле и в ротах. Они признавали более разумным поспать лишних два часа или полушёпотом обменяться мыслями с другом, чем смотреть «Псишу» или «Детей Ванюшина». Им было не до «зрелищ». Однако, из-за них едва ли справедливо охаивать работавших для театра и СОК,а. Спасая себя, они спасали и других, создавая в кремле особую атмосферу, в которой многим дышалось легче, чем через полвека в разных Потьмах и Дубровлагах. Глава 3 Библиотека — газета — журнал По соседству с театром, чуть севернее размещалась на втором этаже библиотека. Из трех летописцев наиболее полно описал ее Ширяев (стр. 120, 121):
Никонов (стр. 125, 126), оказавшись на Соловках в 1928 году, через год после Ширяева, только что переведенный из карантинной роты в 10-ю канцелярскую, пишет под настроением — «Дали волю — ходим по всему полю»:
Понятие-то имеет, от того и не читает, да и времени нет. Тот комсомолец-библиотекарь все еще пребывал на Соловках в 1931 и 1932 годах. Помню его. Там, за отгородкой, в закрытом фонде я листал толстую, с золотым тиснением, как Евангелие или «Беломорканал им. Сталина», юбилейное издание к трехсотлетию дома Романовых. Не забыл вспомнить о библиотеке и Олехнович (стр. 117):
Он же, Олехнович, вспоминает, с каким наслаждением после полуночи они, западники, слушали музыкальные радиопередачи европейских станций. Они переносили их с концлагерных нар и топчанов в сверкающие огнями далекие веселые столицы. Однажды, уже при мне, в зиму 1931–1932 года радист КВЧ не вовремя включил варшавскую станцию, и соловчане прослушали польский национальный гимн… Незаменимый в те годы радист отделался лишь карцером. Вот и все. Остальные летописцы о библиотеке с читальней и о лекциях даже словом не обмолвились. Впрочем, и не до того там было соловчанам до весны 1930 года при редких тогда, раз-два раза в месяц, выходных. * * *Кто-то из культвоспитчасти в 1932 году, в разгар летнего трудового соревнования соцблизких придумал новый номер для борьбы с отказами и туфтой «ударников». Налево от Преображенского собора почти у восточной кремлевской стены было выставлено три гроба. Настоящих: черных, с каймой, на ножках и с приподнятой крышкой. За каждым гробом стоял большой деревянный крест с крупно выведенной надписью: «Здесь похоронен злостный отказчик от работ» и дальше — его фамилия. Первых двух запамятовал, а вот третьего помню, как сейчас: Томашевский — «Собака», прозванный так за то, что укусил или откусил нос кому-то из ротного начальства…[52] В самих гробах лежали трудовые обязательства «покойников». В них они клеймили позором свое прошлое и клялись впредь честно работать и примерно вести себя. Гробы простояли недели две и исчезли так же внезапно, как появились. Оказалось, новорожденные ударники вновь ударились в отказы от работ, в грабежи и воровство. Кто-то из вольных, будто бы, сфотографировал гробы и разнесся слух, что этот снимок появился в газетах Запада с пояснением: «Для устрашения заключенных на Соловках, ОГПУ выставило трупы расстрелянных отказчиков от работы»… Не удалось мне отыскать тут таких газет. Теперь думаю, что сама ИСЧ, пустив «парашу», нашла предлог на время и на всякий случай конфисковать фотоаппараты у вольных, пока они находятся на острове. * * *Между театром и библиотекой было еще помещение, используемое воспитательной частью. В нем проводилась «ликвидация неграмотности среди соцблизких». Профессор Духовной академии И. В. Попов в 1925 и 1926 годах вбивал тут шпане аз-буки-ведь-глаголи. Существовали здесь и различные профессиональные курсы. На одни из них — на курсы счетоводов — ходил и автор этих строк, получив соответствующий «диплом» вместе с группой лекторов Киевской военной школы из бывших офицеров в чинах советских командиров рот, полков и батальонов. Преподавали нам зубры своего дела. Ученики так же старались вовсю. Военная специальность при 58-й статье в лагере сулила общие нары и общие работы с уголовниками и бытовиками, а должность счетовода — топчан и место у печки среди арестантов своего круга. Френкелю на материк срочно требовались тысячи бухгалтеров и счетоводов, нормировщиков и табельщиков учитывать каждую тачку земли, каждое срубленное дерево, каждую тряпку из вещдовольствия. Тогда, в 1927–1934 годах, арестантов с такой квалификацией выуживалось сетями ГПУ недостаточно. Соловки стали кузницей перековки орнитологов, математиков, богословов, артиллеристов и музыковедов. Они получали «дипломы» счетных работников и если не удавалось удержаться на острове, их перебрасывали в конторы материковых лесных и дорожных командировок. Неверовская и истоминская воспитательные части все годы, до 1933 включительно (где после — не знаем) помещалась на третьем этаже управления слева, в последней комнате номер 12-й, окнами выходившей на кремль и пристань. При монахах это был семейный номер из двух комнат. Теперь в первой была канцелярия, во второй — начальник. Ширяев подробно описал весь штат воспитчасти 1924–1927 годов. О Неверове и Когане мы уже знаем. Воспитатели хотя и появились, но особого вреда не причиняли. Побывал им недолго осенью 1924 г. и Ширяев на Анзере, на Голгофе у сифилитичек-проституток, даже, якобы, стенгазету с ними сварганил «Голос улицы», но лучше не вспоминать о ней… Вернемся к его информации о воспитчасти:
О каждом из перечисленных лиц Ширяевым дана занятная и обширная биографическая справка.
Но подписывались, добавлю я. В самой газете за 1925 год (номер 106) так и напечатано: «„Новые Соловки“, еженедельная газета. Орган ячейки РКП (б) и Управления Соловецкими лагерями Особого Назначения ОГПУ. Редактор: Редколлегия. Остров Соловки на Белом море, УСЛОН, тип — лит. УСЛОН-ОППУ. 1 руб. 50 коп. на три месяца.[54] Редакция-остров Соловки, через Кемь, Карельская республика…» И все же при такой «свободе печати» за границей, в Америке, например, не нашел «Новых Соловков» ни в Нью-Йоркской публичной библиотеке, ни в библиотеке Конгресса.
К сожалению, как и в чем они проявляли эту «свободу мысли», Ширяев показать нам не мог. Четверть века прошло с того времени и до издания его книги. Не в праве мы упрекнуть Ширяева за это. А двух строчек, приведенных им в доказательство из чьих-то стихов на смерть Есенина: «Не сберегли кудрявого Сережу, Последнего цветка на скошенном лугу» — явно недостаточно.
Воспоминания Ширяева о журнале и газете его периода могли бы быть дополнены выписками из рецензии о них известного потом автора пятитомной «в духе соцреализма и идеологически выдержанной» ИСТОРИИ ЦАРСКОЙ ТЮРЬМЫ Гернета. В те годы он писал также обзоры концлагерной и тюремной «прессы» в журнале «Право и Жизнь». Гернет, впрочем, хитро оговаривается, что «оценка тех или иных статей со стороны их содержания выходит за пределы нашей задачи отметить самый факт существования периодических изданий на Соловках». Говоря о читателях журнала и газеты «вне Полярного круга», он добавляет: «Мы имеем в виду не только родных и близких (соловчан. М. Р.), для кого серые листки газеты и журнала может быть дороже, чем гравюры святых, раньше привозимые богомольцами». Из этих слов видно, что какая-то часть тиража журнала ширяевских лет попадала в частные руки и сохранилась. Подписная цена на журнал указывалась в 3 р. 45 коп. на полгода с пересылкой. В его седьмом номере есть описание соловецкого пожара 1923 года, так сказать, «по свежим следам». Никто из остальных летописцев, кроме Ширяева, не стоял так близко к газете и журналу, почему и вынуждены ограничиваться им одним для 1924–1927 гг. Розанов был техническим редактором «Новых Соловков» лишь часть 1932 года в порядке «общественной нагрузки» для зачета рабочих дней, как ударнику. (В 1935 году таким, как он, все уже зачтенные месяцы и годы были вычеркнуты в отместку за Кирова…) К отбору материала для газеты Розанов отношения не имел. Он получал его от Истомина (а за Истомина раза два или три стряпал передовицы), верстал газету и набирал заголовки в обедневшей типографии, оборудование которой почти целиком в 1931 году было вывезено в Белбалтлаг. Вместе с типографией и газетой туда отправили и тех, кто в них работал. В редакцию, т. е. в культвоспитчасть после основной работы я заходил часто и знал всех по имени и отчеству, да из-за старческой памяти теперь с меня взятки гладки. Кроме вольного Истомина было два инспектора: один еврей, секретарь чехословацкой комгазеты «Руде право» со шпионской статьей, другой еще безусый миляга Морошкин, редактор псковской, кажется, комсомольской газеты. Осужден на три года за хулиганство: под мухой перед включенным микрофоном обматерил оркестр, запоздавший с «Интернационалом» на открытии комсомольской конференции. Делопроизводителем сидел лектор из школы Каменева в Киеве со следами сорванных четырех шпал на френче, в избытке располагавший временем писать прошения о пересмотре дела. Как же, жди — пересмотрят!.. И была еще кошка, про которую застряли в памяти четыре строчки: Дремлет кошка на окошке, Кошкой, видно, и закончим раздел о газете и журнале. Ничем особым «Новые Соловки» в мои годы не отличались от ширяевских лет, разве тем, что стали побледнее, да появился новый отдел «Трудовое соревнование», да еще тем, что под заголовком газеты теперь стояло — это уже помню как дважды два: «Вывозу на материк не подлежит». А я таки вывез три номера, и когда в 1937 году снова был в лагере арестован, то порядком перетрусил: найдут газеты — лишнее основание для нового срока. Да успел шепнуть приятелю, с кем жил, и тот их уничтожил. В «Завоевателях…» на стр. 51-й Розанов передает свой доклад в Соловецком театре «передовикам лагерной общественности» — нескольким десяткам лагкоров:
Журнал «Соловецкие острова» продолжал выходить, но уже не на острове, а в Кеми, при КВО. Там же издавалась общеуслоновская газета «Трудовой путь». Тех писателей, поэтов, артистов, кого вспоминал Ширяев, при мне на острове уже не было. Одни из них давно освободились, другие отправлены в Белбалтлаг одновременно с типографией, третьи переведены в Кемь в «Трудовой путь», кое-кто, возможно, умер в тифозную эпидемию 1929-30 года. О «Перековке» в Белбалтлаге читайте у Солоневича, о «Трудовом пути» в УСЛОНе — у профессора Чернавина. Оба отлично описали их, не жалея перца… Газеты эти — материковые, а я стараюсь держаться островных событий. Из крупных журналистов в мое время на острове отсиживался Гарри, разъездной корреспондент «Известий», осужденный по шпионскому пункту. От КВЧ он держался в стороне, ограничиваясь лекциями о своем участии в 1928 г. на ледоколе «Малыгин» в поисках известной экспедиции итальянца Нобиле к Северному полюсу. И часто ахал и возмущался, рассказывая знакомым, как на Лубянке у него копались во всех отверстиях в поисках «вещественных доказательств». Все же Гарри как-то убедил ОГПУ в своей белоснежности (или кто-то из партийных тяжеловесов вступился за него). Уже в 1934 году я снова встречал в «Известиях» его корреспонденции с Урала. Да был еще один знакомый воспитатель на каком-то, забыл, километре Филимоновой ветки. С ним я, табельщик дровозаготовок в 1931 году, проводил иногда час-другой за шахматами. Жил он, как барин, в собственной землянке, один, осужденный «на всю катушку» за шпионаж. Фамилия? Яков Явно. Специальность на воле? Возглавлял тайный сборный пункт, куда мелкие московские стукачи приносили свои доносы. Помещался сей пункт в доме номер 13 по Армянскому переулку, выходившему на Покровку. В 1923–1927 годах там размещались ТАСС и РОСТА и часть их служащих и репортеров. Глава 4 Соловецкое общество краеведения В островной воспитательно-трудовой семье «набольшим» числилось Соловецкое общество краеведения — СОК. В нем нашли тихое убежище от лесной угрозы десятки «очкастиков», как шпана обзывала интеллигентов. По официальным записям, СОК зародился в конце 1924 года «по инициативе Н. Г. Неверова», а заправилами его, опять-таки по бумагам, были: формально-председатель СОК, а Ф. И. Эйхманс, секретарь Н. Г. Неверов, член правления комиссар охранного полка И. Я. Сухов и технический секретарь — П. А. Петряев; в президиуме СОК, а числились: предшественник Френкеля, нач. эксп. — коммер, части А. И. Филимонов (по Зайцеву — стр. 113-я — «большой донжуан»), а секретарем некий Ж. X. Бруновский. Фактически работа СОК, а, поделенного на секции или «кабинеты», направлялась их руководителями, в первую очередь А. А. Захваткиным, заведовавшим биостанцией. По оценке Богуславского, он — «известный биолог, не мало сделавший для изучения соловецких островов в двадцатые годы», затем А. А, Глаголевым, изучавшим и оставившим научные труды об особенностях соловецкого климата и Д. Г. Лавровским, председателем агрономического кабинета и зав. сельхозом и опытной сельхоз. станцией, заслужившим похвалу М. Горького. О СОКе знала Академия Наук и ее филиалы, чьи научные работники в описываемые годы уже отсиживались на Соловках. Именно по этой причине — как-то облегчить участь своих бедолаг, Академия и ее филиалы поручали СОКу разные научные задания, на оплату которых переводили концлагерю деньги. Тогда академики так еще не дрожали перед властью. Эти средства, в частности для Дендрологического питомника и питомника лекарственных трав при нем, никакого отношения к довольствию соловецких лесорубов не имели. Нет спору, формальная логика на стороне Солженицына, когда он с иронией замечает (стр. 58):
Заключенному в большей степени, чем вольному, свойственно, переживая тяжелые условия, стараться так или иначе отвлечься от них думами, работой, так как ни водки, ни семьи при нем нет. Иван Денисович увлекался кладкой стен, и в такие часы забывал о лагере. Понимаю его и одобряю. Доценты, профессора и прочие интеллигенты из СОК, а никак не могли бы увлечься заготовкой леса, торфа или кирпича. Но вот, осторожно снимая слой за слоем с «черных досок», и обнаружив под ними изображение святого кистью «богомаза» 15 или 16 века, и особенно, когда удалось установить точно — кем, когда нарисована икона — этим можно увлечься близкому специалисту, в данном случае Щапову (Ширяев, стр. 110) или доценту Приклонскому, «наспех проглотившему баланду, чтобы успеть посмотреть найденные шпаной два светильника, оказавшиеся художественной итальянской работы средних веков». Эта находка и дала группе интеллигентов идею добиваться, через Когана, открытия религиозно-исторического музея на Соловках, хотя бы под вывеской антирелигиозного. И добились, (см. Ширяева, стр. 105–114). И сколько же интеллигентов после при том музее за работой и мирными разговорами забывали окружающую обстановку. Наш летописец Никонов настолько был поглощен на Соловках поисками «русского биологического молока для кроликов» в Пушхозе, что из-за него проморгал «расстрельный приказ», осенью 1930 года заморозивший «оттепель». Да он и сам (на стр. 212) признается: «Непрерывная, интересная работа с кроликами отвлекали от дум». Пидгайный вспоминает проф. Яната (стр. 74 «Украинская интеллигенция на Соловках»), который едва не заплакал, вызванный с вещами на этап. Ему не дали и минуты, чтобы захватить для дальнейшей обработки свою лагерную картотеку о средствах борьбы с капустной мухой. Я сам мог бы привести фамилии многих инженеров, в работе забывавших о лагере и убежденных в том, что они и тут служат России, а не большевизму. Немец Редер в своей книге «Каторга» (на нем. в 1956 г., на анг. в 1958 г.) на стр. 109 спрашивает на Воркуте латыша-добровольца 19-й дивизии, воевавшей на стороне немцев: — Почему ты работаешь, словно сумасшедший? Хочешь чтобы мы оба сложили здесь кости для русских? И услыхал в ответ: «Нет! Но в работе я забываюсь, хотя на несколько часов, иначе давно бы сошел с ума». Пример, можно сказать, близкий к Шухову. В защиту своего Ивана Денисыча, когда там раздались укоры некоторых критиков и читателей, что де Шухов находит интерес в каторжной работе, Солженицын дал пламенную отповедь, почти пригодную и к приведенным мною примерам. Разница лишь в том, что Шухов из колхозников, а в моих примерах люди умственного труда и воспитанные до революции. Шуховы могли завидовать условиям интеллигентов в лагерях, занятым в конторах, на сценах, в музеях или на должностях техников, прорабов, мастеров, геодезистов, таксаторов, и. т. д., но не могли и не мечтали заменить их. И Шуховы и шпана понимали, что при своем образовательном уровне их судьба мантулить, ишачить, гнуть спину, натирать мозоли при любой социальной системе, будь то на воле или в заключении, при капитализме или большевизме, при демократии или диктатуре. Интеллигенция, наоборот, боялась попасть в условия, судьбой уготованные Шуховым и уголовникам. Таков закон для человекоподобных остается и на ближайшие века. Зависть и борьба за более хлебное, легкое и «блатное» место могут существовать на земном шаре только в границах, предопределенных этим двум группам. Шуховы — подносчики цемента или лесорубы в лагере — могут изловчиться или просто по счастью или блату устроиться кипятильщиками и даже уборщиками лазарета, Шуховы из рядовых колхозников на воле — вырваться на завод. Исключения тут могут быть, а правило, закон остаются. Подлецы или «рыцари без упрека» на высоких постах и должностях умело пользовались и пользуются доныне этим законом; первые — в личных партийных или государственных интересах, вторые — из общечеловеческих гуманных побуждений. На эту тему можно писать книгу или спорить до пены на губах. Не для того заведена тут о том речь. Хотелось лишь подчеркнуть эту суровою закономерность, а заодно напомнить, что Шуховы в Соловках двадцатых годов встречались редко. Сосланные на остров за участие в белых армиях и в партизанских отрядах крестьяне и рабочие имели отличную от Шуховых жизненную философию. Шухов не эталон для островных соловчан двадцатых годов. Глава 5 Ударниками добивают Среди многих занятных страниц о соловецком театре, у Ширяева есть и такая (стр. 90):
Вот что такое соловецкий, а впоследствии, уже при содействии воспитателей, по всей «империи ГУЛАГа» лагерный «ударник» — сгон заключенных на какую-нибудь внеочередную работу, и обязательно в редкие дни отдыха или после основной, когда каждый мечтает поскорее завалиться на нары. В меру возможностей, ловкости, блата, нахальства и храбрости всяк старается улизнуть от ударника. Услышанный приказ: «На ударник!» воспринимается с таким же чувством, как «с вещами на этап!». Ударники воспитывают отвращение ко всякому лагерному труду, особенно у интеллигентов, тем или иным путем избежавших физических работ в лагере. К сожалению, лишь у Ширяева, а, главным образом у Зайцева, приводятся факты об ударниках, как о наиболее ненавистной форме изматывания физических сил. У Клингера нашлись лишь две общих фразы об ударниках (стр. 170):
Ширяев (стр. 290, 291) вспоминает позднюю осень, очевидно 1925 года, когда в соловецкой бухте вмерз ледокол старой системы, направлявшийся в Архангельск.
Генерал Зайцев, сам неоднократно страдавший от ударников, описывает их в особой главе «Частые ударники — вытягивание последних сил…» (стр. 90, 132–138). В первой части главы он рассказывает, как выгоняли на ударники по вытаске бревен из леса к местам сплава, о самой тяжелой, утомительной и изнурительной работе, когда 10–12 человек, ухватившись за канаты под заунывный голос дирижера запевали — раз, два — взяли! — тянут по снегу бревно, иногда дальше, чем за километр. Одеты плохо, мерзнут, обмораживаются. Согреться негде, разводить костры нельзя… В конце работы не остается силы даже сдвинуть бревно с места, не только что тащить. Начинается ругань, угрозы десятников и надзирателей. На головы наиболее строптивых и крикливых арестантов посыпались удары дрыном… «Много было ночей, когда вместо отдыха гнали на ударные работы: на выноску дров к жел. дороге, на погрузку лесом пароходов (лагерных. М. Р.), на сенокос, на переноску камней, кирпичей, торфа и на прочие бесчисленные ударники». Вторую часть главы Зайцев отвел ударникам по разгрузке двух застрявших во льду с продовольствием для Соловков ледоколов: «Малыгина» и другого поменьше:
Дальше Зайцев подробно повествует, как в ту же зиму вмерзла перед островом лагерная баржа «Клара Цеткин». Начальство порешило провести ее в сухой соловецкий док для ремонта.
После того, что описал тут Зайцев о ледоколах и канале для баржи можно законно подозревать, что в лучшем случае у Ширяева в памяти «смешались в кучу кони, люди» и он все события, сухо но верно изложенные Зайцевым, через свой литературный фокус изобразил так, как только что приведено в начале. Для большей ясности о соловецких ударниках позаимствуем у Зайцева еще несколько фраз и тем закончим главу о них:
Глава 6 Кремлевские роты Напомним забывшим: Соловки до лета 1929 года были центром Соловецких концлагерей. Управление ими, вначале занимавшее один из монашеских корпусов в кремле (там же в начале «ютился» с семьей и первый владыка острова Ногтев), вскоре — в 1924 году — перебралось в бывшую Преображенскую гостиницу для важных и богатых богомольцев на северном берегу бухты Благополучия. Тут в двух верхних этажах разместились все отделы Управления (а кое-кто из вольного начальства и проживал там, пока для него готовили квартиры). Нижний этаж, его левая сторона считая от северного входа, вся была занята ИСО-ИСЧ: его цензорами, следователями и камерами для подследственных, а правая — розмагом, типографией и кладовками для особо ценного имущества. Весною 1929 г. Управление СЛОН, а перебралось в Кемь, а с зимы 1930-31 года переменило свою вывеску на УСИК-МИТЛ — на Управление Соловецкими и Карело-Мурманскими исправтрудлагерями. Но по-прежнему на его продукции, главным образом на рыбных консервах, красовалась старая торговая марка «фирмы» — слон. За годы пребывания Управления на острове, СЛОН состоял из шести отделений. Кремль со всеми ближайшими службами и предприятиями за его стенами, а таких было больше десятка, назывался Первым отделением. С 1929 года все шесть отделений на архипелаге переименовали в пункты Четвертого соловецкого отделения УСЛОНа с 1933 г. — в лагпункты Третьего отделения Белбалтлага, а с лета 1937 года и до ликвидации лагеря в зиму 1939–1940 года — в Соловецкую Тюрьму Особого Назначения — «СТОН»…[55] Теперь, освежив память читателя, перейдем к теме данной главы. С 1923 по 1933 год самый кремль, как первое отделение, а впоследствии лагпункт состоял из пятнадцати номерных рот внутри кремля и двух неномерных за его стенами. Из этих двух самой ранней и многочисленной была сводная или сельскохозяйственная рота (она же и пятнадцатая, поскольку половина ее состава проживала внутри кремля в разных ротах), а вторая, в конце 1927 г. занимавшая ряд стандартных рубленных бараков на юг от кремля, за кладбищем и церковью при нем, называлась Рабочим городком. В ней размещались переселенные из кремлевских рот железнодорожники, электрики, водники, занятые на лесопильном и механическом заводах, вообще мастеровые и рабочие морской лесобиржи. Там летом 1932 года жил и автор этих заметок. Сейчас довольно рискованно без ошибок описать каждую роту, так как с годами их назначение, численность, состав, а заодно и режим в них подвергались изменениям. Попробуем все же, пользуясь материалами летописцев Ширяева (стр. 43, 44), Зайцева (стр. 70, 71), Никонова (стр. 108–110) и Киселева (стр. 107–110). Зайцев и Никонов оставили даже схему кремля с обозначением, где, и какая рота помещалась в их годы. В первых трех ротах — после того, как «трудовой пролетариат» из них сначала переселили в другие роты, а потом в Рабочий городок — разместили верхи «лагерной пирамиды», т. е. наиболее ценных специалистов и администраторов из заключенных. По Никонову в 1928–1930 годах в первой роте жили заведующие разными предприятиями и их помощники и староста, во второй роте — специалисты и лица свободных профессий, используемые по специальности и только в третей роте — когда-то вольные чекисты и работники судебно-следственных органов, милиции, угрозыска, используемые теперь на Соловках на особо важных постах: в ИСО-ИСЧ, цензуре, УРО, комендатуре, адмотделе. Такой же в основном состав сохранялся в этих ротах и при Розанове, т. е. в 1931, 1932 гг. Зайцев всякого заключенного на мало-мальски заметной должности, а в данном случае всех, кто помещался в этих первых трех ротах, честит чекистами. Конечно, по сравнению с 11, 12, 13 и 14 ротами, тут в 1, 2 и 3, да и в 9-й тоже, жили куда лучше: в светлых, теплых кельях по 2-4-6 человек, спали на монашеских койках или топчанах, питались в особой столовой или получали денежный или сухой паек; не утруждались поверками, и вход в эти роты шпане был заказан под страхом карцера, так что ни воров, ни буянов там опасаться не приходилось. Численность людей в каждой из этих рот, как и в некоторых других, оговоренных ниже, не превышала 100–150 человек. В четвертой роте жили музыканты, часть артистов и подсобный персонал театра, а в пятой — пожарники, видно из тех, что родились в рубашках. Им все мы завидовали. В шестой роте с конца 1925 года сконцентрировано духовенство. Официально рота называлась сторожевой по роду работы большинства духовенства. Тут численность временами доходила до нескольких сотен людей, т. к. кроме духовенства сюда вселяли и других заключенных, даже уголовников, но последние здесь оказывались в меньшинстве и соответственно вели себя. Скученности, однако, не наблюдалось. Келий в этой роте было больше, чем в других. Размещалась она поблизости от музея в юго-западном углу кремля. Седьмую роту заселили средним и низшим персоналом лазарета и санчасти и вообще «санугодных» заведений: банщиками, парикмахерами, дезинфекторами-клопоистребителями и т. п. Тут тоже под нарами не спали и зимой на холод не жаловались. Вряд ли когда в этой роте числилось больше, чем 150 человек. Особым мирком здесь жили артисты и музыканты. Ротным у них был быв. офицер балтиец Кунст. В восьмой роте всегда было скученно и шумно. Ее выстраивали и на развод, и на поверки. Отсюда высылали на всякие грязные и хозяйственные работы шпану «на подозрении», т. е. уголовников, еще не пойманных на кражах, за картами и не замеченных в дерзостном отношении к начальству. Отсюда всегда были большие шансы попасть в карцер при одиннадцатой роте, а то и на Секирку. «Жилплощадь» здесь хотя и была переуплотнена, но из-за малого размера роты, численность в ней редко превышала 200–250 человек. Рядом с восьмой, шпанской ротой, размещалась полувельможная девятая. Хотя Киселев и Зайцев с Никоновым ее жильцов называют чекистами, но, думается, не совсем обоснованно. Эту роту населяли заключенные с правом занимать мелкие посты в таких лагерных отделах управления, куда каэрам, как правило, доступ был закрыт. Состав третьей и девятой рот в общем был одинаков, лишь в последней в моральном смысле он был ниже из-за преобладания в ней хозяйственной и партийной мелкоты, осужденной за служебные преступления. Условия жизни в девятой роте считались завидными, а почему и каковы они, поясняет Киселев (стр. 161):
Как уже раньше отмечалось, спортом могли пользоваться все заключенные, у кого к этому была охота, а, главное, — время и калории. О десятой роте писалось уже не раз и не два. Счетно-канцелярская. До 500–600 человек было в ней осенью 1925 года (при Седерхольме), а после осталось вдвое меньше. Многих отправили на туже работу на новые командировки на материке и на острове, других, более ценных и с блатом, перевели в лучшие первую и вторую роты. Описывалась в первой книге и одиннадцатая рота с карцером при ней. Тут преобладала шпана, висел густой мат, шла картежная игра, сводились личные счеты. О топчанах или вагонках даже не мечтали; было бы хотя место на нарах на любом ярусе. На ночь вносили «парашу» и рота запиралась. По утрам почти вся рота, исключая карцерных при ней и почти голых по разным причинам, была «в расходе»: выгонялась на лесобиржу, лесозавод, баню, вообще на всякие работы, где не требовалось ни смекалки, ни опыта и нечего было украсть. В таком же, примерно, положении оставались и заключенные, застрявшие после карантина в двенадцатой роте общих работ. Тринадцатая карантинная, зимой не получавшая пополнений с материка, почти пустовала, зато двенадцатая, наоборот, кишела зимой и летом, являясь поставщиком любого количества рабочих рук для всякого наряда: в сельхоз, на торф, кирпичному заводу, на подвозку дров в кремль, на всякие авральные работы, вроде разгрузки застрявших во льду пароходов, на вытаску бревен из леса в районе кремля и т. д. Так велось до 1930 года, когда был готов «карантинный городок» и приспела «оттепель». Четырнадцатая рота, иначе — «запретная» — размещалась вдоль южной стены кремля по соседству с кремлевской баней. Зимой запретников еще выпускают на работу за кремлевские стены, но с открытием навигации их держат внутри кремля и ночью под замком. Состав ее колебался от ста до 300 человек. Четыре роты — с одиннадцатой по «запретную» — это, по Никонову, самое «дно» Соловков, откуда каждый стремится вырваться на любую работу (но не в лес!). С 1924 по 1929 год население этих рот (кроме «запретной») содержалось в наскоро приспособленных, частично пострадавших от пожаров Преображенском, Николаевском и Успенском соборах, но не всегда сразу в трех. Сырость, холод, темень, разбитые окна, трехъярусные с 1926 года нары если не отнимали совсем жизнь у застрявшего здесь, то выпущенный оттуда все же оставлял там заметную часть своего здоровья. Для этого «дна» сам собою возник и долго «процветал», распространяя вонь на весь кремль, известный «санузел», именуемый всеми центросортиром по соседству с центрокухней и собором (Клингер, стр. 166). В сентябре 1925 года в этих трех ротах насчитывалось 850 заключенных (Седерхольм, стр. 284), а в 1928 и 1929 годах в отдельные летние месяцы даже по несколько тысяч.
Все только что описанное о «дне», отвечало действительности тех лет — 1923 до 1929 гг. Позже, когда на остров в 1931 году привезли Розанова и Витковского, а потом, в 1933 году Пидгайного и вторично Андреева, этих 11-й, 12-й и 13-й рот в соборах уже не было. Во-первых, как поясняет Зайцев (стр. 81 и 82), «в 1926 и 1927 годах ОГПУ развило интенсивное строительство на острове… большими группами строились стандартные тюремные казармы»; а во-вторых — начался массовый вывоз соловчан на материковые командировки УСЛОН, а и в новые лагеря. «Оттепель» придала лагерям ряд функций, схожих с советскими промышленными организациями. И. Л. Солоневич совершенно прав, когда писал о Белбалтлаге 1931–1932 гг. (стр. 46):
Странно, что хотя только в самом кремле за пятнадцать лет сменилось не менее пятидесяти ротных и пятидесяти нарядчиков («…самые неприятные типы на соловецкой каторге» — так аттестует нарядчиков Зайцев) в летописях очень редко приводятся фамилии этих лиц, тогда как от них в первую очередь часто зависела жизнь и судьба соловчан. Что это именно так, прочтите как их описывает Зайцев (стр. 55):
Обвинение, что и говорить, тяжкое, но абсолютно ни одним фактом не подтвержденное Зайцевым. Для историков оно останется голословным. А вот как описывает другого ротного Никонов (стр. 115):
Один из украинцев в брошюре Чикаленко, а из нее в писаниях Пидгайного, свидетельствует: «Ротный 12-й роты московский чекист Платонов (в 1928 или в 1929 году, очевидно, сменивший Воронова) за провинности сажал в „каменные мешки“, поделанные в кельях (!?.. М. Р.), запирал на замок, уходил пьянствовать и забывал о карцерных. А когда вспоминал через несколько дней, то в „мешках“ живых оставалось уже мало: мерли в них от голода и холода. Не одну тысячу (?!.. М. Р.) передушил Платонов в своих „мешках“». «Каменные мешки», как известно, находились только внутри кремлевских стен и башен. Очень мало правдоподобного, будто Платонов со связкой ключей запирал сотни наказанных в эти малочисленные, едва ли больше двух десятков, «мешки». К тому же они были устроены на значительном расстоянии один от другого. В кельях никаких «мешков» или чуланов не было. По монастырским правилам не только есть, но даже держать продукты в кельях запрещалось. Ротного сводной (сельскохозяйственной или пятнадцатой роты, что одно и то же) князя Оболенского Никонов (стр. ИЗ) характеризует таким уже приводившимся примером:
Дело это было под осень 1929 года. Начиналась тифозная эпидемия. Поставьте тут вместо князя Оболенского — Воронова, Чернявского, Платонова, не говоря уж о таких начальниках, как «Ванька Потапов» или «Шурка Новиков», и сами себе ответьте, как бы они поступили с епископом.[56] Киселев (стр. 107–110) называет командиром 14-й «запретной» роты Сахарова, Владимира Алексеевича, бывшего офицера. Но в описании состава и режима в этой роте он, по обыкновению, столько понаврал, что не только передавать, но и читать тошно, при чем в частности, понасажал в эту роту и священников. В 11-й роте и в карцере при ней, по словам Киселева, какой-то отрезок времени между 1927 и 1930 годами ротным состоял некий Воинов, «всегда с плетью, висевшей у него на поясе». Про плеть у ротных или конвоиров кроме Киселева упоминает еще Клингер (про 1923–1924 гг.), да Солженицын, описывая Волкового в Особлагах начала пятидесятых годов. Больше никто про плети не упоминает, и за одиннадцать лет в разных лагерях я не видал и не слыхал про плетки у начальства. Вот еще яркая личность на соловецком небосклоне первых лет офицер Тельнов, ротный, командир полка и староста на острове и в Кемперпункте, но он заслужил особую главу — «НАШ ВАНЬКА»… Кажется, все… нет, припомнил еще одного. Ожидая парохода в Америку осенью 1949 года в Бремерсгафене среди сотен ди-пи, тоже «чающих движения воды», повстречал соловчанина. Он и не скрывал, что был ротным на острове, сказал и фамилию, и роту, да забылись. Видно, там не потерял совесть, но где-то позже потерял ногу, не думаю, чтобы при атаке с ревом «За Родину! За Сталина!» Глава 7 Их еще не забыли 1. ЛицеистыВ зиму 1924 — 25 года в Ленинграде ГПУ состряпало «Дело лицеистов», по которому осуждены были не только бывшие лицеисты, но и те, которых они навещали. Бессонов (стр. 152) в те дни ожидал на Шпалерке приговора. Вызванный в кабинет своего следователя Ланге, он потом вспоминает:
Клингер (стр. 197) называет число расстрелянных лицеистов в 54 человека и около 50 заключенных в Соловки на срок от 2 до 10 лет. Полнее и ближе всех к правде о лицеистах я нахожу рассказ Седерхольма, в те дни содержавшего под следствием на Шпалерке. Он пишет (стр. 250):
Дальше из его рассказа следует, что ими были: Князь Николай Дмитриевич Голицын (1850–1925 гг. по БСЭ), последний председатель Совета министров. Из-за паралича в тюрьме, его вывели на расстрел из камеры, поддерживая под руки. Последними словами князя в камере были: «Я устал от жизни. Слава Богу!»
Сын Голицына содержался в другой камере и расстрела избежал. Андреев повстречал его на Соловках в 1927 году и кратко отметил в очерке (стр. 43):
Четвертым по делу лицеистов Седерхольм называет (на стр. 259) своего большого друга барона Шильдера, капитана артиллерии, племянника умершего в его камере генерала Шильдера, и добавляет: «Хотя он и не был лицеистом, но, посещая дядю, не дал „им“ информацию» (т. е. не донес). Дальше в тексте, уже на стр. 290, 322 и 325 Седерхольм припоминает еще двух по этому делу: расстрелянного весною 1925 г. барона Гривеница, прежде чудом спасшегося при расстрелах в Холмогорах, но снова арестованного в 1924 году (он был полковником финляндского гвардейского полка), и встреченного им на острове Аркадия Петровича Веймара, начальника одного из департаментов министерства иностранных дел, хотя он в лицее тоже не учился. «Веймар нес свой тяжелый рок с редким мужеством и благородством» — подчеркивает Седерхольм. Описывая панихиду по царю в соловецкой лесной глуши для небольшой группы офицеров, Ширяев добавляет (стр. 351, 352):
Какая же из цифр расстрелянных вернее: 50, 54 или 6–7? Кого бы в первую очередь расстреляли чекисты? Думается, что священника, согласившегося и отслужившего панихиду. Им был отец Николай Лозино-Лозинский, хорошо известный сотням соловчан 1925–1927 годов. Вот как его описывает Андреев (стр. 48):
Ширяев так обрисовывает отца Николая (стр. 303):
Этот батюшка в сентябре 1925 года был счетоводом ларька в часовне Германа в кремле, но в конце месяца без объяснения причин, его сняли и определили чистить управленческие уборные в быв. гостинице у пристани. Седерхольм в те дни сторожил этот ларек, от него и узнали об этом на стр. 310 и 313. Кого же еще по «Делу лицеистов» упоминают летописцы, не считая шести имен, приведенных Седерхольмом? Клингер (стр. 197) перечисляет: еще одного брата Шиль-дера, Михневича, барона Остен-Сакена, Арнольди и других. К лицеистам он отнес и ковбоя «Дягтирева, сына небезызвестного музыканта»… Ширяев (стр. 304) добавляет к перечисленным барона Штромберга, «талантливого пианиста, ученика Сен-Санса», и Кондратьева, сенатского чиновника, в душе артиста, исполнявшего на соловецкой сцене роль царя Федора Ивановича по пьесе А. Толстого. К лицеистам — поясняет он — относились не только бывшие питомцы лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции. Никонов (стр. 26) в 1931 г. повстречал на Беломорканале старого соловчанина-лицеиста Петю Журавлева. Вот и все имена лицеистов приведенные соловчанами. Все же считаю необходимым пролить свет на другую сторону «Дела лицеистов», ушедшую от внимания летописцев. Отрадин в статье в НРС от 22 июля 1973 г. вносит поправку в воспоминание колымчанина Шаламова «БУКИНИСТ», напечатанное в НОВОМ ЖУРНАЛЕ номер НО. Ленинградский чекист, оказавшийся на Колыме, похвалялся Шаламову, будто он «прикасался к папкам дела Гумилева», назвав его «заговором лицеистов». Кому-то из них обоих изменила память: Шаламову или чекисту. Отрадин отрицает всякую связь между делом Гумилева и лицеистами, Основываясь на том, бесспорном, известном факте, что Гумилева расстреляли в 1921 году, когда и концлагеря-то на Соловках еще не было, а лицеистов стали арестовывать много позже — в конце лета 1924 года. Чекист же, с которым Шаламов был на курсах лагерных фельдшеров — лепил, выведенный им под фамилией Флеминга за то, что знал — и почему знал — имя открывшего пенициллин — на самом деле был следователь Ланге по делу летописца Бессонова и по делу лицеистов. Его «замели» на Колыму в 1935 году после убийства Кирова и чистки ленинградского ГПУ. И если Ланге вспоминает Гумилева, то, значит, и в этом деле его руки в крови. 2. Художник И. И. БразИосиф Иммануилович Браз доставлен на Соловки летом 1924 года. О нем наиболее достоверную запись находим у Седерхольма (стр. 292):
В другом месте (стр. 324), возвращаясь снова к Бразу, Седерхольм добавляет:
К этой довольно обширной по соловецким возможностям биографии Браза Ширяев добавляет (стр. 121 и 131):
Дадим теперь слово и вольным советским искусствоведам о Бразе, как оно появлялось в Больших Советских энциклопедиях. В первом издании, в шестом томе от 1927 года напечатано:
Во втором издании БСЭ (том шестой, от 1951 г.) дана уже втрое урезанная заметка о Бразе, из которой узнаем, что:
В третьем издании БСЭ Браз вообще не упомянут. Так проходит земная слава… Наши эмигрантские газеты тех лет, конечно, писали о Бразе. Хорошо бы напомнить читателям, что сам-то он здесь рассказывал о себе. А живут тут еще и такие художники, которые помнят Браза и, может быть, встречались с ним. Вот им и перо в руки дополнить мою, более чем скромную информацию об одном из первых соловчан. Не думаю, что он был упрятан в Соловки «за протест против расхищения сокровищ Эрмитажа» или «за шпионаж германскому консулу». Обвиненных в этом, да еще после Соловков, за границу едва ли бы выпустили. Вернее, что мучимый положением семьи в Германии, для поддержки ее просил или упросил консула переслать ей несколько своих картин. За это тоже могли упрятать в Соловки. 3. Ковбой на козлеМного фамилий и профессий понадавали летописцы ковбою Дегтяреву, так что под приводимыми ниже это все он, ковбой.
«Верхом на козле» — это, в самом деле, одна из фантазий о Соловках… Прочтем же сразу, что писал о нем Андреев (стр. 48):
Действительно, кому?.. За что козлу такая немилость — возить на себе Дронова? Сама природа не подготовила козла к такому служению человеку. Опять подвели Солженицына «уцелевшие соловчане-очевидцы», а ведь он читал в Москве очерк Андреева в «Гранях», и даже фразу из главы о лесе приводит: «Андреев вспоминает: били по зубам — „Давай кубики, контра!“», хотя о зубах Андреев, очевидно, забыл дописать… (Солженицын, стр. 66, Андреев, стр. 68). Но продолжим «соловецкую фантазию». Почитаем Ширяева (стр. 274):
Одно время он, Дегтярев, жил в лесной землянке со сторожем огорода. Сторожил тщедушный «доктор блатных прав» — «Василек — святая душа», признанный соловецким уголовным миром третейским судьей в спорах между блатными. Этот «обершталмейстер» в описываемый Ширяевым отрезок времени — лето 1925 г. — приписан был к соловецкому биосаду, расположенному в 1–2 клм. на восток от кремля, по дороге на Муксальму. Дендрологический питомник за Филимоновом по Ребольдовской дороге на Анзер завели после, с 1927 или 1928 года. На Соловках хватало в Лесхозотделе и в Лесничестве ученых лесоводов и лесничих. Дегтярев был в питомнике и биосаде простым исправным рабочим (коли охота — зовите его каторжником). Уже при мне, в 1931 и 1932 годах дендрологическим питомником по совместительству заведовал мой прямой начальник прораб лесхоза лесничий Буланкин. При нем в питомнике продолжал работать Дегтярев, но уже без козла. Он не раз летом и осенью 1931 года, пока еще не была разобрана и увезена на ББК узкоколейка, в ее пассажирском вагончике был моим спутником до Филимоновской командировки. К совершенно верному портрету Дегтярева у Андреева я добавил бы, что он продолжал поддерживать внешность ковбоя: носил длинные кожаные перчатки и техасскую ковбойскую широкополую шляпу с ремешками для подвязки ее. В интимные разговоры с ним, как и с другими солончаками, я не вступал, что и помогло мне выжить в лагерях и перехитрить стукачей. Но знал, что за побег в соловецкий лес один ли, или вкупе с уже «чокнутым» Кожевниковым, Думбадзе и Шепчинским, по первой лагерной «параше» ему добавили три года срока, а по второй «параше» — тоже три года, но уже за то, что, будто бы, он сам просил Лубянку оставить его на Соловках, «где стало очень уютно». Не отстают от Ширяева в красочной биографии ковбоя и два других летописца. Клингер (стр. 197):
Никонов (стр. 169):
Время, память, часто излишнее доверие к лагерным слухам отрицательно сказываются на достоверности передач соловецких событий летописцами. Читатель видит их словно в кривом зеркале. Польза от такого «метода» и для политики и для истории спорна. Ковбой не исключение. Читайте дальше. 4. Мексиканский консул и ученый хиромантРасскажем еще о двух известных и необычных личностях в соловецком людском конгломерате, отмеченных летописцами. Из-за частой неувязки между повествованиями, передаем их содержание так, как оно, по нашему, более или менее отвечало бы истине. Граф ВиолароСначала о синьоре графе Виоларо с женой, о ком вспоминают все первые летописцы: Ширяев (стр. 116, 117), Седерхольм (стр. 309–311), Клингер (стр. 203), Мальсагов (стр. 139–141) и Зайцев (стр. 56). Мексиканский, а, может, бразильский консул в Египте граф Виоларо, молодой и богатый дипломат, женился по любви на красавице-эмигрантке грузинской княжне не то Коларовой, не то Чавчавадзе. Мать ее осталась в Тифлисе, а брат был белым офицером. Надеясь на дипломатический паспорт, получив законные визы, молодые навестили мать в Тифлисе и решили попутно, благо денег хватало, посмотреть красные столицы. Дело было весною или летом 1924 года, вскоре после восстания грузинских меньшевиков. В Петроградской Европейской гостинице их арестовали и, порядком продержав в Бутырках, отправили на Соловки на три гола, но не на пять, иначе их помнили бы летописцы 1927 — 29 годов Никонов и Андреев. После неизбежного карантина, граф, видимо, не без помощи взятки, устроился жить в 10-й роте и сторожить кремлевский ларек. Вскоре он получил даже повышение и в уголочке за ларьком за своим прилавком продавал стаканами молоко лагерного сельхоза соловчанам. Княжна работала сначала в пошивочной мастерской, потом в биосаде за кремлем. Благодаря щедрым переводам от брата-коммерсанта в Каире, Виолары могли позволить себе почти неограниченные расходы (до 60 фунтов стерлингов в месяц, т. е. до 500 червонных рублей, по Седерхольму) на продукты и одежду из ларьков и розмага не только для себя, но и для сокамерников по кельям. Княжна, надо полагать, вскоре все же устроилась в одной из контор на более чистой работе. Свидание им, конечно, давали «по положению», а, наверно, с подмазкой и чаще. Театра они никогда не пропускали. Это в кремле единственное место, где безбоязненно можно сидеть с женой или сухаркой и гладить их руки, не обращая внимания на сидящее впереди чекистское начальство. Билеты Виоларо всегда покупал самые дорогие, хотя по-русски он понимал с пятого на десятое. Вот так, должно быть, протекал их срок, вызывая зависть у многих соловчан. А что, будто бы, граф переписывался с Чичериным и Литвиновым (Клингер, Мальсагов), с трепетом выглядывал из своего молочного прилавка на княжну, ведомую с группой других соловчанок на общие работы (Седерхольм), что, освобожденный, наконец, от всяких работ, граф в белоснежном выутюженном костюме, в шляпе под тенью ели любуется в биосаде женой, занятой по доброй воле уходом за гагачьим выводком (Ширяев) — все это описано отнюдь не для скептиков… Кривош-НеманичВторой, не менее оригинальной фигурой на Соловках был серб, старик, перешагнувший на девятый десяток, В. И. Кривош-Неманич (или: по Мальсагову — Кривач-Ниманиц, стр. 91, а по Клингеру — чех Неманиц). На Соловках он заведывал гидрометеорологической станцией. О нем красочно рассказывает Ширяев (стр. 118, 119) и Андреев (стр. 87–89). До революции Кривош-Неманич служил в шифровальном отделе министерства иностранных дел, тем же занимался в наркоминделе при большевиках и, спору нет, знал достаточно дипломатических тайн, но какую-то из них не удержал за щеками, за что и получил 10 лет Соловков. В читальне при библиотеке он часто делал доклады на научно-популярные темы. Был к тому же редким полиглотом — знал десятки живых и мертвых языков. «Но корень славы профессора крылся в ином — в его познаниях в хиромантии, к которой он не относился так предвзято, как большинство» — пишет Ширяев. Наука это или нет, меня не спрашивайте. Но оба летописца заверяют, что их будущее Кривош-Неманич предсказал безошибочно: Андрееву — что будет жить очень долго, и что уже за углом для него «скорая и долгая дорога», о которой ему, на самом деле, сказали на другой день: «Поедете в Северные лагеря, собирайтесь с вещами». Ширяеву ученый хиромант предрек эмиграцию и жизнь в теплых странах, «о чем я — пишет Ширяев — не мог и мечтать на Соловках, но что, тем не менее, случилось со мною». Вот только слухи по лагерю о том, будто бы, по Ширяеву, Кривош-Неманич за несколько месяцев вперед предсказал смерть от пули владыке острова Ногтеву, оказались «несколько преждевременными». Несмотря на свое многоязычие и талант в хиромантии, Кривош-Неманич был ловко одурачен шпаной на Кемперпункте в 1924 году. Шпана выкрала его посылку со склада и потребовала с него выкуп в шесть червонцев. Наивный старик поверил, отдал червонцы. Вместо посылки он услышал за перегородкой радостное ржание шпаны над этим «дядей Сараем», как называли на Сахалине разинь-простачков. Все же, по свидетельству Андреева, Кривош-Неманич не сгинул в Соловках, а вскоре был вызван в Москву в ГПУ, как шифровальщик. Осталось неизвестным, успел или нет наш полиглот осилить на Соловках еще один язык — «ботать по фене»… 5. Командарм И. С. КожевниковИннокентий Серафимович (1879-апрель 1931) — один из наиболее одиозных соловчан как по прошлой деятельности, так и по своему поведению на острове. Член партии большевиков с 1917 года, сын сибирского крестьянина, очевидно, из зажиточных, в 1912 г. экстерном окончил гимназию и поступил в харьковский коммерческий институт. После Октября «комиссарствует» сначала над харьковским почтово-телеграфным округом, а с февраля 1918 г. «чрезвычайно» комиссарствует уже над пятью южными поч. — тел. округами. С мая по сентябрь 1918-го года в той же должности «чрезвычайного» по связи всех фронтов. Дальше «любимая партия» перебрасывает его на боевые посты: то посылает организовывать партизанщину в Татарии и Башкирии (с декабря 1918 г.), то командовать группой войск Курского, а с февраля 1919 г. — Донецкого направления. С марта по 16 апреля 1919 г. Кожевников уже командует XIII армией, получив задание двинуться на юг, теснить белых. Тут он и погорел…[60] Очевидно, из-за этого его и понизили в чине. Кожевников прозябает в Волжско-Каспийской флотилии. В 1921 году он появляется на другом конце страны товарищем министра иностранных дел ДВР (Дальне-Восточной республики), потом советским эмиссаром в Приморском крае для организации партизанщины. Оттуда в 1922 и 1923 годах его назначают полпредом сначала в Бухаре, потом в Литве. Но «возвращается ветер на круги своя», и в 1924–1926 годах Кожевников, протирая брюки в Наркомпочтеле, стал мучиться вопросом: «Братишки, за что боролись?» На Соловках он получил ясный ответ. Все рассказанное сейчас о Кожевникове взято из официальных советских источников. В Военной энциклопедии его биография закончена так: «В 1922–1923 годах полпред в Бухаре и Литве. Затем работал в Наркомпочтеле». И все… О Соловках и сумасшествии — ни слова. В 1927–1929 годах наш летописец Андреев не раз прогуливался вокруг соловецкого кремля с командармом (стр. 51):
Несколько иной рассказ о Кожевникове находим у Никонова (стр. 120, 121):
Дальше, уже на стр. 195, Никонов передает от себя:
Солженицын (стр. 62) излагает этот «вздорный побег» после отъезда Горького, как повод (для ИСЧ) раздуть его в большой фантастический заговор белогвардейцев, при чем вместо Думбадзе у него участником побега назван ковбой Дегтярев. Тех, кому «шили» заговор, в октябре или ноябре 1929 г. расстреляли, а из этих поименованных четырех: Кожевников умер в апреле 1931 г. в доме для умалишенных (см. Военную энциклопедию), с ковбоем Дегтяревым я ездил в одном вагоне на Соловках осенью 1931 года. Что стало с Думбадзе неизвестно; Секирка — не курорт… Последнего, Шепчинского, действительно расстреляли и, надо думать, по списку «заговорщиков». Об этом свидетельствует такая справка во втором томе отца Польского (стр. 225): 6. Фрейлина среди падших В книге Ширяева (стр. 277–286) есть глава — я назвал бы ее этюдом — «Фрейлина трех императриц», о баронессе Фредерике на Соловках. Баронесса по ряду причин и личным качествам выделялась на ссыльном острове среди аристократок, как архиепископ Иларион — среди «князей церкви». О ней упоминает Мальсагов (стр. 102, 103), Клингер (стр. 197) и Зайцев (стр. 116), т. е. все летописцы первых лет концлагеря. Клингер и Мальсагов называют ее сестрой бывшего министра императорского двора барона Фредерикса, что, будто бы, и послужило основанием заключить баронессу в Соловки. Сам министр Двора, скрепивший своей подписью акт отречения императора от престола, продолжал спокойно жить и умер в 1927 году в возрасте 89 лет не то в Петрограде, не то, говорят, в Финляндии, где он владел большими поместьями. Такая гуманность Дзержинского совершенно непонятна в свете официальной оценки, данной барону в первом издании БСЭ (том 59, стр. 168):
Как бы то ни было, эти две личности в близкой, прямой родственной связи не состояли. Барона звали Владимиром Борисовичем, а баронессу Наталией Модестовной. Привезли ее на Соловки не за громкое имя, хотя оно тоже учитывалось на Гороховой, а за активную церковную деятельность в своем приходе в Петрограде. Об этом ясно сказано во втором томе «Материалов…» протопресвитера Польского (стр. 262). Баронесса имеет право числиться среди церковных людей на Соловках. Да и все, что написано о ней Ширяевым, косвенно подтверждает ее особую религиозность. Была ли она «фрейлиной трех императриц», выяснить пока не удалось, хотя в годы второй войны мне однажды довелось в Австрии сидеть за званым обедом с одной из фрейлин. Упустил возможность… Во всяком случае, на Соловки ее привезли давно, с первыми «наборами» аристократок в 1924 г. «уже глубокой старухой» (Клингер). Несмотря на возраст и хилость, ее, будто бы долго посылали на одну из самых тяжелых не только для женщин работ — на кирпичный завод на формовку и переноску сырца. Так черным по белому передает Ширяев:
Но время и тактичность баронессы переменили отношение к ней «падших». Они, наконец, даже выбрали ее уборщицей камеры. — Кого кроме нее? — выкрикнула Сонька Глазок, безудержная в любви и ненависти: — Она всех чистоплотней.
Между тем подошла осень 1926 года. Сыпнотифозная вошь захватила власть на Соловках. Срочно понадобились женщины для ухода за больными.
Эту главу у Ширяева читать особо чувствительным не советую. Талантливо написана. Я привел из нее лишь отдельные места. Не верю я только тому, будто старую аристократку долгое время гоняли на «кирпичики», и что сокамерницы «премировали» ее, назначив уборщицей, тогда как почти все интеллигентные соловчанки жили в том бараке обособленно, в своих камерах, что отметил мимоходом даже Горький. А не верю я еще и потому, что у другого летописца, ген. Зайцева, обвиненного редактором Киселевских «Лагерей смерти» в том, что он писал «в тонах объективности, пропитанный стремлением быть мелочно правдивым», сообщает нам своим топорным слогом вот что:
Топорно и голо изложена правда генералом, — слезинки не выдавил из читателя. Сказал, словно обухом по темени. «Фрейлина трех императриц» не потеряла бы высокого почтения читателей Ширяева, когда бы он своим острым и чувствительным пером перевел ее в тифозный барак с легкой и чистой работы гувернанткой на грязную и опасную санитаркой при умирающих. И был бы тогда ближе к правде. Такой ее поступок несомненно мог быть вызван глубоким религиозным чувством. А из уборщицы в санитарки — воспринимается с привкусом сусальности, слащавости, словно баронесса воспользовалась удачной возможностью поскорее и по-христиански покинуть земную юдоль, не налагая на себя рук. 7. Скорбный путь БрусиловойДочь, племянница или сноха генерала? Многие помнят ее, Варвару Брусилову, одну из двух племянниц или сноху генерала А. А. Брусилова. Пидгайный называет ее дочерью генерала. Но на похоронах Брусилова в Москве в 1926 году, кажется, в марте, в церкви около гроба стояли только его жена и несколько военных сослуживцев, среди которых, возможно, находился и сын покойного. Знаю потому, что был направлен на похороны ТАССом дать о них краткий репортаж, т. к. хоронили Брусилова с военными почестями и гроб до самого кладбища сопровождала конная артиллерийская часть. В Соловецком концлагере в 1931-32 годах я не раз встречал Варвару в обществе других известных дам, которых было бы просто совестно называть «зэчками».[62] Но «мужской благосклонности», как сказал бы Чехов, Варя не вызывала ни фигурой, ни лицом и, видимо, тяжело переживала это, находясь среди более удачливых во всех отношениях сокамерниц своего круга. Было ей тогда около тридцати лет. Встречал эту Варвару, ее сестру и брата в первый год НЭП. а в Москве наш писатель Родион Михайлович Березов. Ему дали приют под одной крышей с ними. «Варя была, — вспоминает он, — такая добрая, ласковая. Правда, на язык смелая — за что, вероятно, и пострадала». Наиболее полный репортаж о ее дальнейшей судьбе на Соловках прочли у Пидгайного, в главных фактах на этот раз не вызывающий особых сомнений. После пожара в кремле летом 1932 года островной Швейпром, где, помнится, она работала, уже не восстанавливали. Расширяли Швейпром СЛОН, а на материке около Кеми, на Вегеракше. Брусилову перевели уборщицей в коровник сельхоза на Анзере. Хотя Горький и признал, что скотный двор Соловецкого сельхоза на Муксальме «содержится куда чище, чем молочный совхоз под Ленинградом», все же и он едва ли поверил бы чересчур красочному описанию анзеровского коровника Пидгайным. А описал он его в главе на английском языке ДОЧЬ ГЕНЕРАЛА БРУСИЛОВА (стр. 191–199) вот так:
Падеж коров, за которыми она так старательно ухаживала, вызвал у Брусиловой слезы и рыдания. Начальник лагеря Пономарев, узнав об этом, решил, что именно под ее влиянием сонный недотепа ночью впотьмах вместо молотых костей взял мышьячную муку, стоявшую для лекарственных надобностей по соседству с пшеничной (?!.. М. Р.), овсяной, костяной и рыбной мукой и комбикормом. Брусилову заперли в «каменный мешок», в котором за три века до нее страдали староверы. Самый подлый и жестокий из следователей Царапкин допрашивал Брусилову то днем, то ночью, являясь к ней в каземат. Добиваясь признания, Царапкин пытал несчастную. То приказывал охранникам раздеть ее до гола и бить резиновой дубинкой, то сам привязывал ее к каменному столбу (хотя в казематах и «мешках» для этого не хватало места. М. Р.). На двух страницах расписывает Пидгайный, как Брусилова безуспешно бросала камни в Царапкина, какой обмен репликами происходил между ними. Узница категорически отказалась подтвердить обвинение, но согласилась подписать, что считает большевиков виновными в гибели России. Это устраивало Царапкина. После того, ее перевели в отдельную келью третьей роты (административно-технической. М. Р.). Там она полтора года ожидала суда. Наконец, на остров приехала Выездная сессия Верховного суда. Она освободила из изолятора всех 33 «сообщников» Брусиловой, посчитав их достаточно наказанными, а ей дали новых 10 лет срока. Вместо коровника ее отправили прачкой при бане. В июле того же года (надо полагать 1937-го) ее отправили в третье отделение Белбалт-лага, где вскоре «расстреляли за контрреволюционную пропаганду», — заканчивает свою повесть Пидгайный. Из девяти страниц этой главы достоверными, отвечающим истине, можно признать только несколько фраз, все остальное — литературные домыслы, далекие от подлинных условий и обстоятельств. В заключение приведу выдержку из письма одной соловчанки (с материка, не с острова), читавшей мою первую книгу:
Сказано предельно кратко, но главное не упущено, и каждое слово тут, далекое от внешней эффектности, вызывает доверие. 8. «Наш ванька»Начнем издалека, с Ширяева, единственного, кто еще на Соловках намеревался описать концлагерь (стр. 30 и 332):
А дальше вот что, рассказывает Клингер (стр. 208 и 209):
Часть 5 Глава 1 Русская уголовная каторга Перейдем теперь к характерным выпискам и сокращенным пересказам о дореволюционной каторге 1875–1909 годов. О ней печатали после свободного изучения на месте писатель А. П. Чехов, журналист В. М. Дорошевич, служащий каторги врач П. С. Лобас, американский корреспондент Джордж Кеннан и др.[65] Но у кого из читателей хватит терпения и окажутся возможности отыскать и прочесть эти книги, да еще и найдет ли он их, кроме, разве, Чеховского «Сахалина»? Вот почему привожу из них с некоторыми пояснениями отдельные выписки, по которым хотя приближенно можно представить себе обстановку, условия и людей прежней каторги и сравнить их с теми, что описывались здесь до сих пор. Как их принимало начальствоО Максиме Горьком и Пришвине на Соловках уже сказано в первой книге, чем они там интересовались, что скрыли от читателей и что извратили. Сейчас поведем речь о Чехове и Дорошевиче. Достоевский тут не в счет. Он сам был каторжником в кандалах, да и носил их в доисторические годы. Джордж Кеннан в 1885 году искал его тюрьму в Омске. «Не нашел острога, в котором страдал Достоевский. Давно снесена, и следа не осталось» (стр. 46). Чехов и Дорошевич побывали на Сахалине из писательского любознания и общественных интересов. Чехов, при плохом здоровье, проехал в 1890 году только на телегах и бричках около десяти тысяч верст, а Дорошевич в 1897 году из Одессы на пароходе, перевозившем каторжан, достиг Сахалина, обогнув всю Азию. Послушаем сначала Чехова:
Это он, Кононович, на постановлениях окружного суда и полицейского управления клал резолюции: «Утверждаю, кроме телесного наказания». К сожалению — добавляет Чехов — он за недосугом очень редко бывает в тюрьмах и не знает, как часто, даже в 200–300 шагах от его квартиры, секут людей розгами, и о числе наказанных судит только по ведомостям.[66] Почти вслед за Чеховым, 19 июля 1890 года на Сахалин приехал Приамурский генерал-губернатор барон А. Н. Корф, которому уже готовили торжественную встречу. Военный оркестр разучивал марши, солдаты гарнизона — их на острове было втрое больше, чем на Соловках (1500 ч.) — маршировали; воздвигались арки, строился и украшался мост, чистили, красили, чтобы не ударить лицом в грязь. И тогда, значит, тоже «лощили показуху»…
Барон Корф пять лет тому назад уже осматривал сахалинскую каторгу и теперь, побывав в ближайших поселках и в тюрьме, где приказал расковать многих кандальных[67], вечером, на торжественном обеде, на который был приглашен и Чехов, в ответ на тост сказал:
На третий день, после молебна, к Чехову прибежал надзиратель и доложил, что генерал-губернатор желает видеть его (стр. 30):
Как принял в 1897 году новый начальник острова генерал Мерказин Дорошевича, ясного ответа мы не нашли. Надо полагать, — вежливо. Почти в конце книги (стр. 487) Дорошевич, описывая свою «дружбу» с Пазульским — «вождем» и непререкаемым авторитетом среди закоренелых профессиональных преступников — говорит:
При Мерказине пошел уже четвертый год, как на Сахалине не было ни одной казни. «Я знаю, сказал генерал Дорошевичу, что отсутствие казней вызывает недовольство у многих». Эта фраза стала отправной точкой для описания Дорошевичем всех процессов казни в прошлом и поведения осужденных к ней злодеев. Он беседовал с пятью еще живыми сахалинскими палачами восьмидесятых годов, в том числе с известным Комелевым, на счету которого тринадцать повешенных. За всю историю Сахалинской каторги до 1898 года повешено 20 каторжан, из них одиннадцать за то, что в 1885 году, как беглецы, напали на селение айнов, вымирающих туземцев, вытесненных с юга японцами, принялись истязать их, женщин изнасиловали и в заключение повесили детей на перекладинах (Чехов, стр. 292). Теперь Комелев в отставке, переведен в богадельщики и живет на поселке. Прослышав, что ожидается наказание розгами, а палача при тюрьме пока нет, он пришел «подработать». Чтобы не проедаться, ожидая, когда позовут, нанялся к поселке… нянчить детей. И так-то заботливо держал на руках младенца, зайдя в избу, что Дорошевич отложил беседу с палачом о виселицах на другое время… Чехов уже в первые дни приезда на Сахалин обратил внимание на то, что «каторжные и поселенцы, за немногими исключениями, ходят по улицам Александровска свободно, без кандалов и без конвоя, и встречаются на каждом шагу толпами и в одиночку. Они во дворе и в доме, потому что они кучера, сторожа, повара, кухарки, няньки… Здешние дамы бывают совершенно покойны, когда отпускают детей гулять с няньками из бессрочно-каторжных». Осмотревшись более основательно, Чехов (стр. 28 и 62) убедился в том, что «не мало каторжного труда затрачивается и на потребности тюрьмы. В тюрьме каждый день работают кашевары, хлебопеки, портные, сапожники, водоносы, поломойки, дневальные, скотники и т. п. Около 50 человек прикомандировано к тюремному лазарету, неизвестно в качестве кого и для чего, и не сочтешь тех, которые находятся в услужении господ чиновников. Каждый чиновник, насколько я мог убедиться, может брать себе неограниченное количество прислуги. Младший тюремный врач с сыном имел повара, дворника, кухарку и горничную. У одного смотрителя тюрьмы было восемь человек штатной прислуги: швея, сапожник, горничная, лакей-рассыльный, нянька, прачка, повар, поломойка. Вопрос о прислуге на Сахалине — обидный и грустный вопрос, как, вероятно, везде на каторге, и не новый». Начальники острова Гинце и Кононович боролись с этим злом, но, по словам Чехова, недостаточно энергично. О прислуге он нашел только три приказа, и таких, которые заинтересованный человек мог широко толковать в свою пользу. Глава 2 Этапы За десятками книг о советских концлагерях мы уже забыли, что такое каторга в старой России, как она была устроена, особенно сахалинская. Освежим память. Суды с присяжными и адвокатами приговаривали тяжких преступников к каторге на разные сроки или бессрочно, уточняя в приговорах, с лишением ли прав и каких, содержать ли в кандалах и сколь долго, сколько сверх того, по прибытию на каторгу и не в зачет срока, вынести арестанту плетей: 10-30-50 ударов или 100? Сто — это уже почти верная смерть под плетью палача. С 1873 г. и до 1876 г. сахалинская каторга пополнялась пешими этапами (но вообще-то каторжников туда отправляли на работы и раньше, чуть ли не с 1861 года). Их кандальный звон разносился по всей Сибири от Урала до Амура. Доктора в пути определяли, кто может следовать пешком, кого сажать на телеги.[70] К этой теме об этапах добавим две выписки из книги Д. Кеннана о пеших этапах в 1885 году: Первая (стр. 95):
Вторая (стр. 114):
С 1879 года отменили дальние пешие этапы на Сахалин. Арестантов, назначенных туда, собирали в Одессу. Пароходы Добровольного флота, чаще всего «Байкал», «Владивосток» или «Ярославль», занимались их перевозкой. Этапы прибывали в Александровск весной и осенью. Кто забыл советскую этапную традицию с 19-го года, тому напомним. На день пути (в «столыпинских» вагонах) полкило хлеба, селедка или пригоршня камсы и одна-две кружки воды. Вместо «Счастливого пути!» и «С Богом, ребята!» — два одинаковых напутствия по выходе из ворот тюрьмы и по выходе из вагона, — Этап, внимание! Шаг вправо, шаг влево считается попыткой к побегу. Конвой применяет оружие без предупреждения. В пути не растягиваться и не разговаривать! Партия, шагом марш! Конвой, держать оружие на изготовке! Наладив выпуск атомных бомб, такой этапный порядок посчитали устаревшим, и внесли в него добавление: — В пути руки держать за спиной! Глава 3 Три разряда каторги Дорошевич очень доходчиво описал, как поступившие на остров арестанты включались в каторжную лямку. Воспользуемся его изложением (стр. 145):
Не правда ли, будто схожее положение с соловчанами в 12 и 13 ротах в 1923–1928 годах? Нет денег или блата, чтобы получить терпимую постоянную работу — пошлют в лес к Селецким или на торф. Нет денег «подмазать» на Сахалине — сиди в «вольной тюрьме». Есть деньги — и квартиру найдешь, и от работы избавишься. Дорошевич рассказывает о таком факте. Понадобилось ему встретиться с одним арестантом. Он числился работающим на мельнице, но ни разу Дорошевич не заставал его там. И только позже кто-то сказал ему: — Да он, барин, здесь не бывает. Он за себя другого поставил за полтора целковых в месяц, а сам в тюрьме постоянно. У него там «дело»: он майданщик (содержит свой «буфет»), отец (ростовщик) и барахольщик (старьевщик). А за него до часу дня на мельнице работает мужичонка, приговоренный на четыре года за убийство в драке, в пьяном виде, а с часу до вечера мужичонка исполняет свой урок. «В чем только душа держится, а несет две каторги!» — поразился Дорошевич, посмотрев на него. Тут уж не терпится и мне присоединить и свой возглас изумления: — Да что же это за КАТОРЖНЫЕ уроки, когда даже хилые мужички могут месяцами выполнять их по два урока в день!? Глава 4 Рабочее время Сахалинские каторжники, а потом и соловчане двадцатых годов работали по «Урочному положению». Разница лишь в том, что на Сахалине продолжительность рабочего времени для обоих разрядов арестантов зависела от долготы дня, а в концлагере круглый год существовал десятичасовой день, точнее — нормы, определяемые им. «Законных» дней отдыха у соловчан было в год 54 (все воскресенья, 1-е мая и 7-е ноября). Испытуемые, т. е. кандальники, имеют в году 69 нерабочих дней, а исправляющиеся, включая вольную каторжную команду, 77 дней, из них три на говенье, 52 воскресных и 22 праздничных дней (Дорошевич, стр. 146 и 152). Лобас на 49-й странице приводит продолжительность работ по отдельным месяцам с предоставлением трехчасового перерыва на отдых и еду. По субботам на Сахалине работа заканчивалась в полдень. Соловчане об этом и не мечтали. Они «мантулили» все шесть дней по десять часов, что составит за год (60 х 52 минус 20 часов за два праздника) —3120 часов. Посчитаем теперь по-домашнему, округляя, все рабочие часы сахалинских каторжан за полный год, пользуясь продолжительностью работ по отдельным месяцам, приведенным в книге Лобаса. Ноябрь-декабрь-январь 70 дней по 7 часов 490 часов Февраль и октябрь 50 дней по 8 1/2 часов 425 часов Март и сентябрь 50 дней по 9 часов 450 часов Апрель и август 50 дней по 10 часов 500 часов Май — июнь — июль 70 дней по 11 часов 770 часов Всего за год 290 дней в сред, по 9 ч. в день 2635 часов Не забудьте при этом: 52 субботы работают до полудня, т. е. в среднем на 4 с половиной часа меньше, что дает каторжанам дополнительно 235 часов отдыха. За вычетом их, каторжники девяностых годов прошлого века отрабатывали за год 2400 часов, а заключенные двадцатых годов — 3100 часов, на 700 часов больше. Мне возразят: — Дорошевич писал, что каторжников и в праздник гоняли на разгрузку или погрузку пароходов. Верно. Гоняли. И Дорошевич возмущался этим. Иногда каторжники скопом отказывались идти на пристань в праздник. Тогда их запирали на замок, и в камеру ставили «парашу» — «пока не одумаются». Но чтобы им за это добавляли срок или морили штрафной пайкой — об этом нигде не вычитал, кроме как в рассказах об Онорской трагедии, о чем будет речь дальше. Случалось в Александровске, что сами каторжники без протеста в праздничные дни шли на погрузо-разгрузочные работы, чаше в надежде поживиться там тем, что «плохо лежит». Тогда на дорогу с крестом выходил священник и возвращал партию обратно. На Соловках тоже гоняли на внеурочные работы (см. главу «Ударниками добивают»), но чаще всего на урочные, туда, где «промфинплан в прорыве»: на вытаску бревен к дорогам, на погрузку платформ торфом или дровами, копать осушительные канавы и т. д. В чем еще сахалинская и соловецкая администрация шла рука об руку, так это в игнорировании одного существенного пункта «Урочного положения». Он гласил: «При определении на разного рода работы принимаются в основание: физические силы рабочего и степень навыка к работе». Категории трудоспособности устанавливались там и тут, да не очень-то с ними считались на обоих островах. Не вижу даже нужды подтверждать такую практику ссылками на авторов. Факты найдете у каждого соловецкого летописца, а относительно Сахалина — у Дорошевича и Лобаса и в мягкой форме у Чехова. Глава 5 Смертность и болезни После Онорской трагедии и вообще незавидных условий жизни и работы каторжан на Сахалине по описаниям Дорошевича и Лобаса[73], можно было ожидать, что они приведут потрясающие цифры смертности. Но ни у того, ни у другого их не оказалось, кроме как с Онорской просеки, да и те у обоих разные. Лобас, как врач, перегрузил свою книгу страницами (97 — 104) с перечислением всяких болезней, с которыми каторжане и поселенцы являлись в околотки и регистрировались. Одних нервных, душевно-больных и эпилептиков с 1892 по 1896 год зарегистрировано по острову 2007 человек. Вообще, к цифрам в этой области надо подходить с большим недоверием. В канцеляриях и околотках орудовали с ними запросто; какая графа приглянулась, в ту и сунут. Да и лекарей не мало было таких, кто верил, будто «горшок на живот — все заживет»… Даже генерал, начальник острова, не знал, сколько же людей завезено на Сахалин и затребовал эти цифры из Петербурга. И оказалось, что «за первые десять лет с начала морской перевозки, с 1879 по 1889 год на Сахалин, как сообщили Чехову, доставлено 8430 каторжных обоего пола, из них половина осуждена за убийства». Какое-то число каторжан поступило на остров до 1879 г. из тех, кого до этого отправляли на каторгу пешими этапами через Сибирь и Дальный Восток, но опять таки никаких цифр об этом в архивах острова не нашлось. После Чехова арестантов тоже привозили на остров, но сводных цифр и тут не оказалось. Дорошевич приводит только две: в 1895 г. на остров сослано 2212 арестантов и в 1896 г. 2725 (стр. 145). Да еще у Брокгауза напечатано, что на Сахалине в 1897 г. числилось 8643 ссыльнопоселенцев (не считая каторжников в семи тюрьмах). И только в последнем издании БСЭ (т. 23, стр. 8) нашлись, очевидно, по архивным материалам тюремного ведомства, итоговые данные, по которым
Вот тут было бы очень и очень к месту в Советской энциклопедии опубликовать цифры смертности на Сахалине, чтобы подтвердить ими вечную слезоточивую риторику о жуткой там участи «несчастненьких». А у нас было бы тогда основание сравнить их со смертностью на Соловецком острове (книга 1-я, стр. 119), а после — и со смертностью в других концлагерях и местах ссылок. Ан, цифр-то об этом и не печатают! Лишь у Чехова нашлись крохи по этому вопросу, да такие, что они испугали Антона Павловича (стр. 331): «На показателях смертности — пишет он — можно было бы построить великолепную иллюзию и признать наш Сахалин самым здоровым местом на свете». Согласимся с Чеховым, что процент смертности в отчетах занижен. Его исчислили к 15 тысячам каторжных и поселенцев с семьями, когда их в 1890 году было, по Чехову, лишь 10 тысяч. Но и с этой поправкой выходит, что из тысячи людей (без солдат, туземцев и вольных) за год умирало около 20 человек. ВСЕГО ПО ОТЧЕТУ ЗА 1889 ГОД ПО ВСЕМУ САХАЛИНУ ЗАРЕГИСТРИРОВАНО 194 УМЕРШИХ, по 16 человек в месяц, или через день по одному на весь остров с шестью тысячами каторжников в тюрьмах и десятками поселенческих пунктов с сотнями семейств. Повторяю: 194 покойника за год на десять тысяч взрослых и детей! Определенно мало для братских могил. Да их и не было. Каждому рыли отдельную могилу с крестом и сколачивали гроб, хотя в гробу иногда, жаловался Дорошевичу священник (стр. 313), приходилось отпевать совсем голых покойников — соседи по нарам «раздрючивали» мертвых. Соглашаемся со всеми авторами, что местная соленая кета и завозная из Одессы и Владивостока часто оказывалась с червями, а щи — горько-солеными[74], что хлеб для работающих за тюрьмами выпекался сырой[75], что в переполненных камерах под полом хлюпала вонючая жижа, что арестанты спали на всяких лохмотьях, поедаемые клопами и вшами, что на работах зимой мерзли, летом истязались мошкарой, что арестантов нещадно секли розгами, что им не оказывали должной медицинской помощи. В 1889 г. по всему Сахалину числилось слабосильных и неспособных к работам каторжников обоего пола 632 человека или 10,6 %. Лобас (стр. 51) утверждает, что на Сахалин отправляются только здоровые. Тут, принимая партию, их снова сортируют на три категории: полноценных, слабосильных и неспособных к труду и, кроме того, снова осматривают с той же целью два раза в год. Тем не менее, пишут авторы, весьма часто малосильные, больные и даже иногда калеки назначаются на тяжелые работы. Не будучи в состоянии их выполнить, они наказываются, теряют последние силы и превращаются в бесполезных полных инвалидов. Как же, однако, оказалось, что при таких условиях на Сахалине смертность была в двадцать-тридцать раз меньше, чем на Соловках в двадцатых годах? (Загляните в первую книгу, стр. 129). Правда, на Сахалине не было эпидемий тифа, не было Секирки, не было расстрелов и таких пристрелов на работах, как на Соловках. В жутких кандальных Воеводской и Дуйской тюрьмах было тепло и спокойно прогуливались сытые кошки. Дотошный Чехов, записав канцелярские цифры смертности, объехал все сахалинские церкви. Отпевали покойников только по справкам медицинского персонала о причинах смерти. Они и указывались в метрических записях. Незначительные расхождения нашлись только в причинах, а не в итогах смертности. Воспользовавшись случаем, Чехов заодно выписал и обработал данные о смертности по книгам за десять лет. Сколько же и по каким причинам умерло каторжан и поселенцев за десять лет, с 1879 по 1889 год? 1. От болезней дыхательных органов, главным образом от чахотки, которая здесь самая частая и опасная болезнь, умерла треть всех похороненных, но цифр Чехов почему-то не приводит. 2. От круппозной пневмонии умерло 125 чел. 3. От желудочно-кишечных заболеваний (из них 66 падает на детский возраст) 338 чел. 4. От «заразно-повальных и эпидемических болезней» главным образом среди детей поселенцев 45 чел. 5. От «старческого маразма» 45 чел. 6. От брюшного тифа и горячек 50 чел. 7. От кровавого поноса 8 чел. 8. От «воспаления мозга», апоплексии и паралича 10 чел. 9. «Скоропостиженно» умерших 17 чел. 10. Неестественных смертей среди православных было 170. Чехов так поясняет эту цифру: по приговорам судов повешено 20 чел., двое повешены неизвестно кем, самоубийств разными средствами было 27; многие из этих 170 человек утонули, замерзли, задавлены деревьями, но цифр по каждой из этих причин Чехов не приводит. Одного задрал медведь. Умирали также от цынги и сифилиса, но очень редко. Слово рак вообще не упоминается ни Лобасом, ни Чеховым.
Но цифра за 1889 год в 194 умерших вполне точная и достаточная, чтобы по ней «сравнить век нынешний и век минувший» и не дать ей порасти быльем. Глава 6 Пища — одежда — религия — побеги Предельно кратко приведу еще несколько важных данных о сахалинской каторге в надежде, что найдутся-таки читатели, чтобы сопоставить их с теми, что приведены в первой книге о соловецком концлагере. Пища.Не нашлось ни у кого даже строчки похвалить или хотя бы признать сносным по количеству или качеству довольствие арестантов и на Соловках, и на Сахалине. Лишь американец Д. Кеннан отметил, что черный хлеб, выпекаемый для этапов и на сибирской каторге в восьмидесятых годах по вкусу был не хуже домашнего сибирского крестьянского хлеба, и обеды с кухни попадались ему вкусные. Чехов (стр. 256) приводит следующие нормы питания на Сахалине: печеного хлеба — 3 фунта (1200 гр.), мяса — 40 золотников (170 гр.) или рыбы в постный день — 1 фунт, около 15 золотников круп (60–65 гр.) и на копейку приправочных продуктов: перца, лаврового листа, а также чаю.[76] Чехов, очевидно, забыл добавить сюда овощи (картофель, капусту, репу, бураки и др.) — главное питание особенно поселенцев, хотя дальше он и вспоминает о них. Лобас (стр. 37) указывает точно: картофеля закладывалось в котел по 2 фунта на человека или, взамен, ведро капусты на сорок человек. Он же добавляет, что по праздникам арестанты получают суп из свежего мяса по полфунту на человека, а на ужин — рисовую кашу с бараньим салом. Поселенцы в первые два и редко — три года по отбытию каторги (т. е. по-советски, вроде ссыльных, кому недосиженный срок заменили ссылкой) продолжали состоять на казенном довольствии, получая кормовое, вещевое или денежное пособие, пока, опять-таки с помощью казны, обзаводились собственным хозяйством, получая в долг от нее семена, скотину, инструмент, с.-х. инвентарь и т. п. Иные поселенцы задолжали казне по несколько сотен рублей и никогда, утверждает Чехов, не выплатят долга. Чехов уже не застал годы, когда казна руками каторжных строила бывшим каторжанам, переведенным в поселенцы, дома, «а поселенцы в это время играли в орлянку»… Очевидно, вспоминая эти «добрые времена», как коты — масленицу, поселенцы, уже снятые с казенного довольствия, хором согласились с Дорошевичем (стр. 80):
Для большей ясности и убедительности о довольствии каторжан, приведу их нормы питания, как они опубликованы в журнале КАТОРГА и ССЫЛКА, № 2 за 1921 г. Вот какова была РАСКЛАДКА для приготовления пищи в семи тюрьмах Нерчинской каторги на человека в день в 1908 году: Хлеба печеного работающим 3 фунта или 1200 гр. Хлеба печеного неработающим 2 1/4 фун. или 900 гр. Крупы гречневой 18 золотн. или 77 гр. Мяса работающим 48 золотн. или 205 гр. Мяса неработающим 32 золотн. или 136 гр. Картофеля 24 золотн. или 102 гр. Капусты 24 золотн. или 102 гр. Луку репчатого 3 золотн. или 14 гр. Сала топленого 2 1/4 золотн. или 9 гр. Перцу на 10 чел. ползолот. или 2 гр. Лаврового листа на 10 чел. 1/4 золотн. или 1 гр. Чаю на 10 чел. 1 золотн. или 4 гр. Рапорт о состоянии тюрем и об этой раскладке подписан ротмистром корпуса жандармов Васильевым. Никаких опровержений на него от бывших нерчинских политкаторжан в журнал не поступало. Одежда.Что касается обмундирования, то его, по Чехову (стр. 263), на Сахалине выдавалось достаточно, но как и хлеб, — лучшего качества тем, кто перед глазами начальства. Полагалось по армяку и полушубку ежегодно как мужчинам, так и женщинам, а обуви — по четыре пары чирков (башмаков, по Далю) и по две пары бродней. Солдаты получают мундир на три года и шинель на два года, хотя, по утверждению Чехова, они работают не меньше каторжных: стоят на постах, охраняют на работах, в долинах за десятки верст от казарм заготавливают сено. «Гоняясь в тайге за беглыми, они до того истрепывали свою одежду и обувь, что однажды в южном Сахалине сами были приняты за беглых и по ним стреляли»… (Чехов, стр. 274, 275). Преимущество перед каторжанами у солдат лишь в том, что у них в казармах есть постель и место, где обсушиться. Побеги.За шесть лет, до 1890 года на Сахалине ушло в побег 1501 ссыльнокаторжных, из них поймано и добровольно вернулось 1010 чел.; найдено мертвыми или убито при преследовании 40; без вести пропало 451 чел. (т. е. они умерли или все еще бегают или скрываются где-то на Сахалине или материке). Эти цифры даны Чехову. Лобас (стр. 103) подтверждает, что ежегодно бегут от 200 до 300 каторжных. Чаще всего бегут каторжане, присланные из теплых краев: южной Азии, Кавказа, южной Украины. «Из каждых встреченных на Сахалине пяти арестантов, трое уже бегали» — пишет Чехов. За каждого пойманного и приведенного беглеца из казны выдается вознаграждение в три рубля. Ловлей беглых занимаются солдаты, гиляки и «любители», об одном из них, кавказце, занятно рассказывает Дорошевич. Из-за потачки в три рубля наблюдаются аферы. Уговорившись с солдатом или гиляком, несколько каторжных бегут. В условленном месте их встречает конвоир или гиляк, ведет обратно, получает вознаграждение и делит его с «пойманными». — Бывает смешно смотреть, — пишет Чехов — когда тщедушный гиляк с одной палкой приводит сразу 6–7 плечистых, дюжих бродяг. На изучении побегов, их причин и борьбы с ними, Чехов пришел к такому выводу (см. главу XXII):
На Соловецком острове за беглых (их там считали «в самовольной отлучке») вознаграждения не было. Но на материке карелы и коми получали от лагерей в разное время в разных размерах премии деньгами, мукой, рыбой, промтоварами и т. п. Население, даже ребятишки, поощрялись к охоте за беглецами как лагерными оперативниками, так и местными партячейками. Вообще-то преодолеть Татарский пролив в узком месте на гиляцкой лодчонке или плотике, а зимой — пешком по ровному льду не трудно, хотя и опасно, но все же много легче, чем с Соловков добраться до Летнего берега. Сотни сахалинских беглецов бродят по Дальнему Востоку и Сибири, пробираясь к родным местам. Десятки их со временем попадают в руки стражи и большими партиями, осужденные материковыми судами, возвращаются на Сахалин, где кроме 3-5-10 лет добавочного срока, их, по приговору, ожидает палач с плетью, если беглец признан доктором способным выдержать наказание. Задолго до Чехова, иные начальники тюрем даже горевали по поводу редких побегов. Они терпели от этого «убыток». Чехов пишет (стр. 310): Религия. Церквей при Чехове на Сахалине было четыре, при Лобасе — семь, а при Дорошевиче уже одиннадцать. Занимали места в церквах так: впереди — публика почище, служащие с семьями, дальше — надзиратели, солдаты, поселенцы с семьями и почти у самого выхода — каторжане из вольной команды. На вопрос Чехова, может ли каторжный с наполовину обритой головой, с тузом, а то и двумя на спине, в кандалах придти в церковь, священник ответил: «Не знаю»… Все же и кандальные в Великий пост три дня говеют и тогда — сказали Чехову — церкви, окруженные конвоем, производят удручающее впечатление. На каторге, где половина — за убийства, богомольных арестантов мало. Каторжные чернорабочие обыкновенно в церковь не ходят, занимаясь в праздники личными делами. Впрочем, церкви на острове не так уж бедны. В каждом приходе при Чехове был хор певчих, одетых в нарядные кафтаны. Оградно, что сахалинское духовенство не относилось к арестантам, как к преступникам, «проявляя больше такта и понимания своего долга, чем врачи или агрономы, которые часто вмешивались не в свое дело» — отмечает Чехов. Был в семидесятых годах на Сахалине свой «Утешительный поп», как отец Никодим на Соловках в 1923–1926 гг. — отец Симеон Казанский или, как его называло население — поп Семен. О каторжных он судил так: «Для Создателя мира мы все равны», а освещая иконостас, выразился так: «У нас нет ни одного колокола, ни богослужебных книг, но для нас важно, что есть Господь на месте сем». Он в те доисторические времена каторги передвигался от прихода к приходу на собаках и оленях, на парусной лодке или пешком по тайге. Заносило его снегом, замерзал, болел в дороге, приходилось поневоле купаться в ледяной воде, но он не падал духом, не роптал и сахалинскую пустыню называл «любезной». «Слух о нем — пишет Чехов — через солдат и ссыльных прошел по всей Сибири, и он теперь на Сахалине и далеко кругом — легендарная личность» (стр. 265). Работая над романом «Воскресение» (1889–1899), Толстой читал Джорджа Кеннана, беседовал с Чеховым по возвращении его с Сахалина, но духовенство на каторге обрисовано Толстым более темными красками, чем оно показано Чеховым. Вообще Толстой, как известно, не питал симпатий к духовенству, а Синод — к нему… При церкви в пос. Рыковском (окружном центре) старостой был политический ссыльный Миролюбов И. П. Он — бывший мичман, неофициально заведовал метеорологической станцией. Чехов (стр. 125) называет его «привилегированным ссыльным, человеком замечательно трудолюбивым и добрым». Миролюбив, пробывший на Сахалине восемь лет, печатал свои воспоминания в «Историческом Вестнике», о которых неодобрительно отзывается Лобас (на стр. 8-й):
По бумагам, подавляющее большинство населения Сахалина считается православным — 86 с половиной процентов, но есть также лютеране, у которых свое общество. Из Владивостока каждую весну приезжает ксендз, и тогда всех католиков «гоняют» в Александровск. Татары выбирают из своей среды муллу, евреи — раввина, «но неофициально». Дагестанец Вас-Хасан-Мамет на свои средства строил при Чехове в Александровске мечеть. Глава 7 Положение грамотных каторжан По сведениям, данным Чехову, на 1-е января 1890 года по Сахалину в тюрьмах и поселках ссыльных числилось дворян — 91 и лиц городских сословий (купцов, мещан, духовенства, учителей, офицеров и т. п.) — 924, что, в общем, составляет десять процентов ссыльного населения острова. Не все, но большинство из них были достаточно грамотны, чтобы с первого же дня избежать каторжных работ, или по-соловецки — общих: лесных, дорожных и рудничных. Дорошевич, подытоживая свои наблюдения, пишет (стр. 281–285):
Но все-таки, добавил бы я теперь, эти интеллигенты осуждены открытыми судами за тяжкие чисто уголовные преступления. А вот чтобы сказал Дорошевич, доведись ему дожить до двадцатых годов и свободно побывать на Соловках, где он среди тысяч подлинных интеллигентов с трудом мог бы отыскать 10–20, кто понимал, что «посажен за дело» (исключив отсюда пленных белых офицеров). Все остальные — подлинно безвинные жертвы политических расчетов на Старой площади и на Лубянке. Мой лексикон не столь богат для передачи их внутренних переживаний и я об этом уже который раз заявляю читателю. Глава 8 Подлинные хозяева каторги На Сахалине все зависит от надзирателей (как на Соловках двадцатых годов по первым впечатлениям, от ротных и нарядчиков) — вот красная нить, путеводная звезда в репортаже Дорошевича, чего не отрицает и Чехов, но не повторяет этого столь назойливо. А внутри тюрьмы каторжанами командуют их подлинные мучители: «Иваны», «отцы», «майданщики», игроки. Они — сила, которую боятся не только надзиратели, но и сами смотрители-начальники тюрем. — Я тебе тут царь и бог, — орет ничтожество, вышедшее из надзирателей или фельдшеров (стр. 180).[77] Не ограниченный местом, Дорошевич со всеми подробностями описывает каторжный быт. Все же у меня не достает смелости проводить параллели между русскими уголовниками на Сахалине и советской шпаной и бандитами на Соловках двадцатых годов. На эту тему нужна особая книга. Единственно, что, пожалуй, роднит их больше всего — это страсть к алкоголю, картежный азарт и его последствия. И в прошлом веке, и в концлагерях с их первого дня уголовники проигрывали за месяц вперед свои хлебные пайки, баланду, одежду, проигрывали чужие вещи, даже себя и чужую жизнь. Ближе всех к каторжникам и страшнее всех для них тюремные надзиратели. На сорок арестантов положен один старший надзиратель, обычно из грамотных унтер-офицеров и два младших, в год посещения острова Чеховым почти сплошь из рядовых, наименее способных и наиболее бестолковых солдат, уступленных офицерами из своих команд. По такому расчету на острове на шесть тысяч каторжников было 150 старших и 300 младших надзирателей. Чехов в сноске (стр. 279) отмечает, что в 1888 году начальник острова, чтобы укомплектовать надзор, вынужден был разрешить «зачислять на должность надзирателей благонадежных в поведении и испытанных уже в усердии поселенцев и крестьян (т. е. бывших каторжан). Но эта мера, замечает Чехов, не привела к добру», о чем более откровенно и ясно, с точками над и, пишет Дорошевич (стр. 170):
Вот таким людям, поясняет Дорошевич, и поручено по форме выполнять девиз Сахалина: „Возродить преступника!“
Надзиратели и смотрители тюрем и есть подлинные наружные хозяева сахалинской каторги. Им Дорошевич отвел две главы: КТО ПРАВИТ КАТОРГОЙ (стр. 161–179) и СМОТРИТЕЛИ ТЮРЕМ (стр. 180–186). Почти ежедневно в приказах начальника острова, как пишет Чехов, надзирателей штрафуют, смещаю; на низший оклад, увольняют то за неисполнительность, то за кражи, то за укрывательство, за продажу казенных топоров и гвоздей, за предосудительные сделки с каторжанами. Любовные похождения надзирателей не ограничиваются только женскими бараками. В их квартирах Чехов заставал девушек-подростков, которые отвечали ему: «Я — сожительница»… В тюрьме во время дежурств надзиратели допускают картежную игру и сами участвуют в ней; они пьянствуют, торгуют спиртом, дерзят старшим и каторжников бьют палкой по голове. Спрашивается, какой они могут иметь авторитет? Да только отрицательный, — отвечает Чехов. — Ссыльное население их не уважает, говорит им ты, величает «сухарниками», а чиновники обзывают дураками и болванами. В тюрьме надзиратель — прислуга, отворяющая и запирающая дверь, он смотрит, «чтобы не шумели» и жалуется начальству. На работах надзиратель — лишний человек. «Постоянно видишь — пишет Чехов, — как 40–50 человек работают под надзором только одного или совсем без надзора» (стр. 278, 279). А у высшего островного начальства, как признает Чехов, нет времени посещать тюрьмы и объезжать селения. Даже у генерала, начальника Сахалина, нет ни секретаря, ни чиновника и он сам тонет в составлении разных приказов и бумаг. Дорошевич, побывавший на Сахалине через семь лет после Чехова, когда книга последнего уже разбудила общественную совесть, и положение на каторге несколько улучшилось, признает, что (стр. 141):
Громко и красиво сказано. Но этого «летнего ветерка» в очерках Дорошевича не ощущаешь. Он увлекся «страшными преданиями» — болезнью журналистов и пропагандистов. Его легче почувствовать у Чехова несмотря даже на то, что он описывал более ранний период каторги. Послушаем, как этот «ветерок» изложен Чеховым (стр. 284, 285):
Невольно вспоминается старая пословица: «Добрая слава за печкой сидит, а худая по свету бежит». О добрых делах и людях говорят вполголоса, о плохих — во всю глотку. Поэтому не приходится удивляться, что и Чехов за время изучения каторги не так уж часто замечал плоды гуманности и сострадания. И подытоживая свои наблюдения, он с горечью признает:
Часть 6 Глава 1 Сахалинские сожительницы Женскому вопросу на каторге Чехов отвел отдельную главу, которой мы воспользуемся, дополняя ее выписками из книг Дорошевича и Лобаса. К январю 1890 года во всех трех сахалинских округах преступницы составляли одиннадцать с половиной процентов от общего числа каторжников, т. е. их было около семисот. Интересные поясняющие цифры нашлись у Лобаса (стр. 113). В 1894 году из этапа в 120 новых каторжанок оказались осужденными: за убийство мужей — 52, за покушение на них — 4, за убийство жен из ревности — 3, за убийство изменивших любовников — 3, за детоубийство — 17, остальные — за убийство свекра, свекрови и т. д. Женщины, как следует из этих цифр, приходят на каторгу за преступления на почве ревности и семейных обстоятельств. Лет за 15–20 до Чехова, т. е. в 1870–1875 гг. каторжанки тотчас по прибытии на Сахалин поступали в дом терпимости, в который превратили женское отделение тюрьмы по приказу начальника острова тех лет Депрерадовича. О каких-либо работах для женщин тогда не было и речи. «Только провинившиеся и не заслужившие мужской благосклонности» назначались на работу в кухне. Лобас, впрочем, упоминает, будто в те далекие годы женщины наравне с мужчинами таскали грузы и бревна, но, надо думать, не все каторжанки, а лишь за что-то особо строго наказанные. Как известно, Октябрьская «благодать равноправия» на лямку, тачку и лопату тогда еще на свет не явилась. Теперь, в 1890 году, пишет Чехов:
Из женщин, выбранных для «столичного» округа, часть назначается в прислуги к чиновникам. Через четыре года после Чехова, из всех 260 каторжанок этого округа ровно половина числилась «одинокими» в услужении господ служащих (Дорошевич, стр. 168).
Подневольное состояние женщины, ее бедность и унижение служат развитию проституции. Когда Чехов спросил в Александровске, есть ли тут проститутки, то ему ответили: «Сколько угодно», хотя полицейское управление дало ему список ТОЛЬКО на 30 проституток, свидетельствуемых еженедельно врачом. В виду громадного спроса, занятию проституцией не препятствует ни старость, ни безобразие, ни даже сифилис в третичной форме. Не препятствует и ранняя молодость. Лобас (стр. 150) подтверждает: «Не раз мне приходилось свидетельствовать девочек 12-13-летнего возраста, и они производили впечатление уже готовых проституток». Чехов рассказывает про цыгана, который продает своих дочерей и при этом сам торгуется, и про содержанку притона, где посетителей обслуживают ее собственные дочери. В Александровске есть даже «семейные бани», содержимые евреем. Игрок, живущий тем, что поставляет свою сожительницу любому клиенту, навязывал ее даже Дорошевичу (стр. 84). — Да как же ты… — поразился автор: — Как тебя даже и назвать не знаю… — Михайлой зовут-с! На сахалинском жаргоне о подобном «промысле» говорят: «посылать на фарт». Посылают не только сожительницу или жену, но бывает и дочь. — …Жрать надо, ваше высокоблагородие! — пояснил потом Дорошевичу «Михайло». Начальник округа и смотритель поселений (первый — вроде русских исправников, второй схож с комендантом советских спецпоселков на севере) вместе решают, кто из поселенцев и крестьян достоин получить бабу. Преимущество дается уже устроившимся, домовитым и хорошего поведения. «Избранникам» посылается приказ тогда-то явиться в пост, в тюрьму за получением женщин. Когда они, соответсвенно принаряженные, иные не в свое, а в одолженное у соседей («сборные женихи» по-сахалински), приходят в пост, их впускают в женский барак.
Каторжных работ для женщин, как уже сказано, на острове нет. Правда, иногда они моют полы в канцеляриях, работают на огородах, шьют мешки, но тяжелых принудительных работ нет и, вероятно, добавляет Чехов, никогда не будет. Каторжанок тюрьма совершенно уступила колонии, пользуясь, как прикрышкой от закона, запрещающего блуд и прелюбодеяние, статьей 345 «Устава о ссыльных». Статья разрешает незамужним «пропитываться услугою в ближайших селениях старожилов, пока не выйдут замуж». В казенных ведомостях такая жизнь под одной крышей с поселенцем отмечается, как совместное устройство хозяйства или «совместное домообзаводство»; их называют «свободной семьей».
Одна из женщин (вроде «хорошенькой Шаповаловой», описанной Дорошевичем) не захотела идти в сожительницы и заявила, что она пришла на каторгу, чтобы работать, а не для чего-нибудь другого. Ее слова, будто бы, привели всех в недоумение. Да еще вспоминают баронессу Геймбрук, осужденную за поджог, описанную Чеховым и Дорошевичем. Пробовали чиновники взять ее в «прислуги». Но при первом ласковом жесте она отскакивала в сторону: — Вы, говорит, можете заставлять меня работать, но этого заставлять вы меня не можете. А насильно отдать ее в сожительство — все-таки баронесса — неудобно как-то. Ее моральным страданиям на каторге Дорошевич уделил едва ли не самые трогательные страницы (455–464). А эту «хорошенькую Шаповалову», прежде, в годы Чехова, взял бы кто-нибудь из холостых служащих в горничные и платил бы за нее в казну по три рубля в месяц. Теперь, в годы Дорошевича — в 1897 — это уже запрещено. На вопрос, как им живется, поселенец и его сожительница обыкновенно отвечали Чехову: «Хорошо живем». Некоторые говорили ему, что дома в России от мужей своих они терпели только озорства, побои и попреки куском хлеба, а здесь, на каторге, они впервые увидели свет. «Слава Богу, живу теперь с хорошим человеком. Он меня жалеет». — Мужик сам и пашет, и стряпает, и корову доит, и белье починяет, — говорил Чехову барон Корф: — Посмотрите, как он наряжает ее. Женщина у ссыльных в почете. — Что, впрочем, не мешает ей ходить с синяками, — прибавил от себя генерал Кононович, присутствовавший при разговоре. И действительно: в другой главе у Чехова (стр. 374)в графе «Травматические повреждения» за 1889 год записаны четыре случая, когда в лазарет были доставлены ссыльнокаторжные женщины, избитые своими сожителями.
Дальше Чехов поясняет, что поводом к таким слухам оказались четыре случая, из которых в двух бабы все-таки добились своего: от нелюбимого сожителя ушли к хорошему. Если каторжанка из сварливого характера или из распутства слишком часто меняет сожителей, то ее наказывают, но и такие случаи бывают редко и только по жалобе поселенцев. Каторжанка получает арестантский паек и съедает его с сожителем; иногда этот пай служит единственным источником пропитания семьи. Если женщина из «сгнивших семей» промышляет проституцией, сожитель видит в ней полезное домашнее животное и уважает ее: ставит самовар и молчит, когда она бранится. Окончив срок, преступница становится поселенкой и лишается кормового и одежного довольствия… Чем дольше каторга, тем лучше для нее, а бессрочная обеспечена куском хлеба до могилы. Когда женщину наказывают розгами, то не беспокоятся о том, что ей может быть стыдно, как бы подразумевают, что женственность и стыдливость выжжены в ней приговором или утеряны ею, пока ее таскали по тюрьмам и этапам. Один чиновник сетовал Чехову на то, что женщин присылают не весной, а осенью, когда она не помощница, а лишний рот в хозяйстве. «Потому-то, пояснял он, хорошие хозяева берут их осенью неохотно». — Так — возражает ему Чехов — рассуждают о рабочих лошадях, когда предвидятся зимою дорогие кормы. Надо сказать, что и сами поселенцы довольно прозаично смотрели на женщин. Так, из поселка Сиска они писали окружному начальнику просьбу «отпустить нам рогатого скота для млекопитания и женского пола для устройства внутреннего хозяйства». Даже сам начальник острова, беседуя при Чехове с поселенцами, среди разных обещаний добавил такое: «И насчет женщин вас не оставлю». Из этих выписок видно, сколь резко отличалось положение каторжанок на Сахалине от мужского состава каторги и поселений. Сотни свободных женщин с детьми добровольно приехали на Сахалин за своими мужьями и только тут поняли, что оказались в положении хуже каторжан. «Ехали — говорили они — жизнь мужей поправить и свою загубили». Заработков у них нет, милостыню просить негде, и приходится с детьми кормиться пайком мужа из тюрьмы, пайком, едва достаточным на одного взрослого. И таких женщин «свободного состояния» Чехов зарегистрировал по острову 697, т. е. сорок процентов всего наличного состава взрослых женщин. Хорошо еще, если дочери подросли — можно ими торговать дома или отдать в сожительницы к богатым поселенцам и надзирателям… Там тогда за это не осуждали. На Сахалине для многих поступков была своя особая мерка, которую нам теперь понять, а тем более оправдать, очень и очень трудно. «Свободные женщины» к нашей теме не относятся. Отсылаю любознательных к цитированным авторам. На Соловках таких не было. Появились они лишь на материке при лагерях в Коми-Зырянской области и Карелии в годы 1933–1936, когда в виде опыта проводилась колонизация нужных для лагерей специалистов из заключенных. Они переводились на вольные ставки и получали право выписать семьи. Это то же особая тема, о которой в лагерных летописях, даже в обширном «Архипелаг ГУЛАГ» нет упоминаний. В книге Розанова «Завоеватели…» рассказано о колонизации лишь в Ухтпечлаге и очень кратко. Глава 2 Онорская дорога На десятилетия засела в памяти сахалинцев «Онорская история», разразившаяся в 1892 году, через два года после Чехова, за пять лет до Дорошевича и за год до приезда туда на службу доктора Лобаса. Начальство надумало сделать просеку из Среднего Сахалина на Южный через заболоченную тундру и тайгу. С весны до первых заморозков шла работа в условиях, в самом деле, едва ли не более зверских, чем на Соловках в первые годы открытого произвола и террора. Из партии в 500 человек, составлявшей около десяти процентов каторжных на острове, за это время «убыло» 296 человек, из них 70 умерло, остальные бежали.[78] Места, где трупы зарывали в общие могилы, арестанты окрестили Хановскими и Мурашевскими бойнями. Во главе всей партии поставили Ханова, а Мурашев был его правой рукой. Ханов служил на Сахалине надзирателем после того, как отбыл каторгу и поселение в Сибири на Каре в «разгильдеевские времена» — самые страшные из всей истории царской каторги. Партию разбили на артели по 20 человек, из них один назначался надсмотрщиком (десятником или бригадиром, как называют теперь). Дневной урок на артель: вырубить деревья, выкорчевать пни, очистить полотно дороги и прорыть боковые канавы на протяжении 150 сажен (300 метров) в длину и две с половиной сажени в ширину. Артели не могли справиться с уроками и надзиратели в наказание били арестантов чем попало, нередко до смерти, а Ханов уменьшал им хлебные порции.[79] Партия таяла от побоев, истощения, членовредительства, побегов. Чтобы она не взбунтовалась, отданная под присмотр всего лишь трех надзирателей из военнослужащих, Ханое выделил из нее тюремных «Иванов» — атаманов каторги, и поставил их надсмотрщиками. «Иваны» сами не работали, питались лучше и могли тиранить и грабить в своих артелях сколько вздумается. За это они держали сторону Ханова. «Шпанка» же из случайных преступников, забитая и несчастная, поедаемая мошкарой, лишившись своих коноводов — вот этих самых «Иванов» — безропотно несла свой крест. Люди бросались под падающие деревья, рубили себе руки, чтобы только их, как больше нетрудоспособных, отправили назад в тюрьму. «И сейчас еще, в 1897 году, пишет Дорошевич, на Сахалине много этих „онорцев“ с отрубленными кистями рук[80]». Сколько погибло в тайге из бежавших с просеки, никто не знает. Поймали только трех людоедов, питавшихся мясом своих мертвых или убитых товарищей. Сахалинскому палачу Копелеву каторжане по грошам собрали 15 рублей за то, чтобы он насмерть запорол одного людоеда, Губаря, тоже из «Иванов». Он чем-то «не потрафил» Ханову и был лишен бригадирства. Подговорив двух каторжан из артели, он бежал и одного молодого вскоре убил «на мясо». Губаря ненавидела и в страхе трепетала перед ним вся тюрьма. И Комелев постарался… Губарь потерял сознание на 48 ударе плетью и через три дня умер. Остальные два людоеда, приговоренные к такому же числу плетей, как Губарь, выдержали. С ними через пять лет и разговаривал Дорошевич. «Все равно птицы расклюют» — оправдывался один из них. За целое лето проложили 77 верст просеки и отказались от намерения продолжить ее «вдоль всего Сахалина». Какова она была, можно судить по тому, что 8 верст по ней Дорошевич осилил верхом на лошди только за три с половиной часа. Что стало с Хамовым, Мурашевым, с надсмотрщиками и надзирателями, ни Лобас, ни Дорошевич не сообщают. Лобас лишь пространно повествует, насколько безграмотно медицински и явно лживо составлялись и отсылались акты о смерти каторжан на этой просеке, но что, мол, невзирая на это, «начальство верило донесениям и по поводу большинства скоропостижных смертей никаких дознаний не производилось». «Терпигоревцы» — старые каторжане в кандалах пешком измерившие всю Сибирь и Дальный Восток (еще до перевозок их морем из Одессы и по жел. дороге через Сибирь), даже сложили стишок, побывав у Ханова: Пока шли мы из Тюмени, — Сахалинские каторжники с 1880 по 1904 год проложили не одну, а несколько хороших и даже отличных дорог, вызывающих у Чехова восхищение. Однако, о зверствах на них никто не сообщает. Бывали, наверное, отдельные случаи, уже забытые. Онорская трагедия являлась исключением, целым событием в истории сахалинской каторги. Весть о ней разошлась не только по Сибири среди арестантов, но достигла центральной России и нашла отклик в газетах и журналах благодаря самой же служивой сахалинской интеллигенции, что и отмечено Чеховым (стр. 327)[81]. Между прочим, он приводит такую выдержку из приказа № 318 от 1889 года, по которому «На дороге в Таратайке из 131 каторжного было 37 больных, а остальные (т. е. 131 минус 37) явились к приехавшему начальнику острова (генералу Кононовичу) в самом ужасном виде: ободранные, многие без рубах, искусанные москитами, исцарапанные сучьями деревьев, но никто (ему, генералу. М. Р.) не жаловался». Да в те годы, в тех краях, на таких работах летом на каторге подобный вид «работяг», надо сказать, был почти обычным. Глава 3 Амурская «колесуха» В Сибирской советской энциклопедии 1929 г.[82] особо отмечена прокладка трудом арестантов колесного тракта от Хабаровска до Благовещенска. Строили его участок за участком в продолжении одиннадцати лет. с 1898 по 1909 г. Из библиографической справки в 18-м номере журнала «Каторга и ссылка» за 1925 год узнаем, что:
Поскольку «дорога на костях и крови», автору полагалось бы назвать не сотни, а тысячи жертв. А то, что же такое получается: на две тысячи верст, скажем, 500 (сотни!) жертв?! Иными словами, по трупу на четыре версты дороги, по 50 трупов в год на тысячу каторжан или по одному умершему из каждых двадцати. Мало. Явная неувязка и недосмотр и автора, и цензуры, разрыв между скромными цифрами и богатыми эмоциями. На постройке узкоколейки в Соловках в 1928 году («Филимоновская ветка») летописцы называют по одному трупу под каждой шпалой, а на материковых трактах — по одному на каждых 5-10 метрах. Тут уже нет неувязки, а скорее «переувязка»… В приложенном к «Библиографической справке» списку перечислены 14 опубликованных воспоминаний о «Колесухе» в до и послереволюционные годы и до десяти официальных материалов о ней в «Тюремном вестнике». (О «Вестнике ГУЛАГа» мы что-то не слыхали…) Выходит, что о «Колесухе» свободно писали, а как тогда писали либералы и гуманисты, мы знаем: кровью, слезами, изрекая проклятья палачам «несчастненьких», как тогда называли каторжан. В послереволюционные годы особо устрашал «Колесухой» Андрей (Юрий) Соболь, социалист-сионист, потом эсер, потом «право-левый» в журнале «Каторга и ссылка» № 3 за 1922 год, в «Былое» и в «Красной ниве», № 14 за 1924 год. По его описаниям, продуктов каторжанам не додают, денег за работу не доплачивают, уроки невыполнимые, подрядчики не торопятся с выполнением работ, соблюдая свои интересы, уголовные следят за политическими, чтобы не сбежали и т. д. Отвечая Соболю в том же журнале, В. Врублевский пишет:
Позже, в «Каторге и ссылке» за 1923 год № 6, Врублевский в своих «Воспоминаниях» об этом тракте о 1906–1907 годах поясняет:
Метущаяся натура Соболя не выдержала критики его писаний, ряд произведений Соболя на тему о каторге лежал в папках редакций. Отчаявшийся Соболь в 1926 году пустил себе пулю в лоб. Тогда-то в «Каторге и ссылке» (№ 26) и появился ряд благосклонных о нем некрологов, в одном из которых В. Плесков подвел итог: «…нет и виновных в его гибели. Андрей мог бы кончить жизнь иначе». До 1906 года на «Колесухе» использовались одни уголовные. С 1906 года туда стали направлять и политических каторжан, преимущественно солдат и матросов, осужденных за военные восстания в период революции 1905 года и крестьян — участников аграрных беспорядков.
Но в чем и насколько положение улучшилось, Дубинский не уточняет. Вернее всего, либерализм и гуманность в обращении с арестантами были продиктованы сверху, как неизбежное следствие политических послаблений после 1905 г. и не только для «Колесухи». Так, широко известная эсерка-террористка Маруся Спиридонова (Умерла в Уфе в 1941 году), в 1906 г. отбывавшая сибирскую каторгу, писала в некрологе о Прошьяне:
Из дальнейшего содержания статьи Дубинского узнаем, что арестантам на «Колесухе» в зависимости от рода работ и степени выполнения или перевыполнения урока (тогда оно называлось «сверхурочной работой») выплачивалось от двух до семи копеек в день, при чем наивысшую плату почему-то получали тогдашние «придурки» — хозяйственная обслуга — по 6 коп. в день. Дважды в год «Колесуху» объезжал врач, осматривая только тяжелобольных. По тем временам и в центральной России врача в деревне видели не чаще. «Медицинскую помощь арестантам оказывали подчас безграмотные фельдшера», чей объем познаний в медицине соответствовал познаниям соловецких «лепил» двадцатых годов на лесозаготовках и едва ли был ниже, чем у Михаила Ивановича Чарова, воркутского лекпома 1936–1938 годов, когда-то, в начале двадцатых годов, моего редактора в Тамбове, а после — секретаря «Комсомольской правды». Но у фельдшеров «Колесухи» было важное и несомненное преимущество перед лагерными «лепилами»: они не знали «лимитов освобождения от работы по болезни». Поэтому Дубинский и называет их «властителями здоровья и жизни тысяч арестантов». По официальным данным с «Колесухи» в 1899 году бежало 42 арестанта, из них не поймано только трое, в 1902 году из 62 беглецов не поймано восемь, в 1903 году из 29 сбежавших — пятеро убиты при погоне, 16 пойманы, из остальных большинство погибло в тайге. Цифры о побегах ежегодно печатались в «Тюремном вестнике», но Дубинский из каких-то соображений ограничился ссылкой только на эти три года. «Беглецы — добавляет он — подвергались таким избиениям и издевательствам, что часто предпочитали не сдаваться живыми».[83] Приведенные им выше цифры такой «частоты» не подтверждают. Сахалинские каторжные, всего несколько сотен, в самом конце прошлого века были посланы на постройку Уссурийской железной дороги. Никаких сведений, в частности о смертности и побегах среди них, не нашлось. По случайным снимкам этих первых «желдорлагов» в разных книгах их можно принять за колхозный скотный двор в полдень, если убрать с картины одного верхового стражника у конного водопоя во дворе. Ни зон, ни вышек, ни проволоки, ни палей-заборов там не было. Глава 4 «Обвыкнешь, так и в аду ничего»… Начитавшись теперь по горло о кандалах, плетях, розгах, как-то не веришь, что в те времена еще сохранились на каторге люди, десятилетиями терпевшие такие истязания. Возьмем для примера двух из многих, описанных Дорошевичем (стр. 474 °Cоколове, 503-я о Шкандыбе). Дедушка русской каторги Матвей Васильевич Соколов — «Дедушка русской каторги». Он отбыл 50 лет чистой каторги, трижды приговаривали его к бессрочной каторге, с бессрочной «испытуемостью» (т. е. с содержанием летом в кандалах). Другого такого не было на всем Сахалине. По закону, его полагалось постоянно держать в кандальной и выпускать не иначе, как с часовым при ружье. А Соколову разрешили жить в столярной без надзора и спать там на верстаке, дрожа старческим телом. — Только водкой и дышу. Проснешься — хоть в гроб. А выпью чайную чашечку водки, и опять я человек. Я, ваше высокоблагородие, природный пьяница — пояснил он Дорошевичу, и добавил: — А когда водчонки нет — лак пью. Снизу-то муть, а сверху чистый спирт. Так по жилкам и побежит, и побежит… В себя прихожу. Всему, что он знал — мастерству, грамоте — Соколов выучился на каторге. И самое время тут у него делилось на два периода: «до эшафотов» и «после эшафотов». В каторгу он пошел еще при крепостном праве. До эшафотов. «Когда еще кнутом наказывали. А клейма уж потом ввели!» Он был крепостным из богатой торговой семьи. Из-за ревности решил убить соперника, но в пьяных руках ружье танцевало. Попал в свою зазнобу Афимью — она с его соперником на салазках с горы скатывалась. За то и присудили его к каторге и к 10 ударам кнутом. Отодрали его при всем народе в Москве на Конной в базарный день, «еще до эшафотов». — Много меня пороли: драли и плетьми, и палками, и розгами и комлями (толстым концом розог. М. Р.), а больнее кнута ничего не было! Словно год пороли! А народ-то все деньги сыплет, сыплет ему. (Так было заведено. М. Р.). Вылежался в госпитале — на этап. Муторно. Водочки-бы! Товарищ и говорит: — Будут деньги — будет и водка. Сами сделаем, какие хочешь… Поймали нас, да к палкам. Его-то, как зачинщика, без помощи врача, а меня с помощью (т. е.под наблюдением доктора. М. Р.). Так в те поры было. Ставят в два ряда солдат с палками, привяжут тебя к тележке и везут. А они-то палками по спине р-раз, р-раз!.. Товарищ, царство ему небесное, тот сразу, без помощи врача, кончился. А меня, почитай, целый год драли, пока всего не выдали. Вылежусь в госпитале, опять дадут. И потом, уже на каторге, всю жизнь, как лето, уходил «на траву», т. е. убегал. Лето пробегает, где-нибудь в работниках послужит, а осенью сам вернется — опять по тюрьме заскучает… Вернется к товарищам, и тут ему плети, либо розги и дополнительный срок. Этими отлучками «на траву» он и нажил три бессрочных каторги, так что и манифесты обходили его стороною. А других преступлений за Матвеем Васильевичем не было. Сами сахалинские служащие считали его честнейшим. Почувствовав приближение смерти, старик явился в Александровский лазарет к главному врачу Поддубскому: — Умирать к тебе пришел. Ты мне того… и глаза закрой, Леонид Васильич! «Полно, старина! Еще „на траву“ в этом году пойдешь». — Нет, брат, «на траву» я больше не пойду… Ты меня уж того, положи к себе. Желание старика исполнилось. Пролежав два дня, он тихо и безболезненно скончался. Однажды доктор Н. С. Лобас (тот, кто тоже написал книгу о Сахалине) дал Соколову бумаги, чернил, перьев: — Дедушка, ты столько помнишь… На свободе запиши, что припомнишь. — С удовольствием, — согласился старик. И на следующий день принес назад исписанную четвертушку бумаги: «Жизнеописание ссыльнокаторжного М. В. Соколова. Приговорен к трем бессрочным каторгам. Чистой каторги отбыл 50 лет. Получил: кнута — 10 ударов, плетей — столько-то тысяч, палок — столько-то тысяч, розог — не припомню сколько». И подпись. — Все жизнеописание? — Все! Шкандыба — вечный отказчик Шкандыбу — сахалинскую знаменитость — все знают. Ему 64 года, но он крепкий, здоровый старик. Шкандыба отбыл 24 года «чистой каторги» и ни разу не притронулся ни к какой работе. Его отметил в своей книге и Чехов (на стр. 133). — Вот те и приговор к каторжным работам! — похохатывает он. Его драли месяцами день за днем, чтобы заставить работать. Ни за что! Сколько плетей, сколько розог получил Шкандыба! Когда он, по просьбе Дорошевича, разделся- все тело его казалось выжжено каленым железом. — Булавки, брат, в не поротое место не запустишь, — говорил он сам о себе: — везде порото. Потрет суконочкой там, где укажут, — и на теле выступают крест-накрест полосы — следы розог. — Я кругом драный. С обоих сторон. Чисто вот пятачок фальшивый, что у нас для орлянки делают. Как ни кинь, все орел будет. Так вот и я. И поясняет: — Господин смотритель (начальник тюрьмы) на меня уж очень осерчал. «Так я ж тебя!» — говорит. Драл, драл, не почем драть стало. «Перевернуть — говорит — его подлеца, на лицевую сторону». По живому секли, по грудям секли, по ногам. Такого даже и дранья-то никто не выдумывал. Уморушка! Шпанка, так та со смеху дохла, когда я этак-то на «кобыле» лежал. — А работать все-таки не пошел? — спросил Дорошевич. — Нашли дурака! — ответил он. По профессии Шкандыба мясник. В первый раз был приговорен на 12 лет за ограбление церкви и убийство. Бежал. Попался. И достукался до вечной каторги. Сначала на Кару, на золотые прииски. То были страшные времена. В «разрезе», где работали, всегда наготове стояла «кобыла» и при ней свой палач. Привели Шкандыбу. — Земля — ответил он — меня не трогала, и я ее трогать не буду. В первый день дали Шкандыбе 25 плетей, во второй 50, в третий 100 и отнесли в лазарет. Выздоровел — снова в «разрез», снова драть и в лазарет… Устали биться со Шкандыбой и отправили на Сахалин. — Не будешь, говоришь, работать? Так драть будем. — Ваше полное право. Шканлыбу переводили из тюрьмы в тюрьму, от смотрителя к смотрителю и всякий потом опускал руки. Один из самых «ретивых» смотрителей К. (Не Кнохт ли в Рыковской тюрьме? М. Р.) рассказывал Дорошевичу: «Прихожу на раскомандировку (развод по работам) и первый вопрос к Шкандыбе, еще спросить не успею, а он уже к „кобыле“ идет и ложится. Плюнул». «Спектакли», которые по утрам Шкандыба доставлял каторге, были развлечением для тюрьмы. Глядя на него, и другие храбрились, смелее ложились на «кобылу». Его уж просили работать «для прилики» (для вида только): — Шкандыба, черт, хоть метлу возьми, двор подмети. «Не желаю. Не я насорил, не я и мести буду». — Ну, хотя метлу в руки возьми. «Зачем? Ей не скучно в углу с другими метлами». Нашелся такой надзиратель, Чижиков. Хотел принудить Шкандыбу не розгами, а кулаками. «Раз меня в рыло, два меня в рыло. Походя бьет… Пошел, взял топор, клясть его по шее». — Насмерть? «Жалко, жив остался: наискось. А еще мясником был». За это Шкандыбу приковали к стене и приговорили к вечной каторге. «Сижу прикованный: что, мол, взяли, работаю?» В одну из бесед с ним, Дорошевич спросил: — Почему же ты отказывался от работы? «А потому, что несправедливо». — Сам, ведь, говорил: церковь ограбил, человека убил? «Верно. Не грабь, не убивай». — Ну, и работай! «А работать не буду. Несправедливо». — Да как же несправедливо? «А так. Вон Ландсберг (о нем дальше. М. Р.) двух человек зарезал, а заставили его работать? Нет! Над нами же командиром был. Барин. Он инженер или там сапер какой-то, дороги строить умеет. Он командует, а я работай… Нет, брат, каторга так каторга, — для всех равна! А это нешто справедливость? Приведут арестантов: грамотный — в канцелярии сиди, писарем, своего же брата грабь. А неграмотный — в гору, уголь копать. Нешто в этом его вина?» — Ну, а если бы «справедливость» была и всех одинаково бы заставляли работать, — ты бы работал? «А почему бы и нет? Знамо, работал бы. Главное — справедливость. Я потому Чижикову и хотел снести голову. Бей, где положено. Драть по закону положено, — дери! Меня драли — слова не сказал: потому — закон. Он не по закону меня в рыло, я его за то топором по шее». Так и отбыл свои 24 года Шкандыба не подчиняясь тому, что не считал справедливым. Начальство еще тогда, при Чехове, плюнуло на Шкандыбу и зачислило его в богодельщики, чтобы хоть как-нибудь оформить его «каторгу без работы» «Ходит по Дуэ и поет этот чудак Шкандыба» — вспоминает о нем Чехов. * * *Дорошевич, подозреваю, подсказал Шкандыбе ответ о равенстве наказаний для всех виновных в одном и том же. Но он не только не подсказал, но даже не поднял вопроса о том же самом перед сапером Ландсбергом. У Ландсберга нашлись бы свои веские причины для иной точки зрения. Еще во времена Достоевского обсуждали и согласились, что простолюдин, совершив преступление, поступает в ту же среду, из которой отторгнут с воли. Ему не надо приспосабливаться, его сокаторжники почти во всем мало чем отличаются от него. Другое дело — интеллигенты на каторге. Дорошевич в острых и убедительных фразах высказал, почему им каторга несравнимо тяжелее, вдвойне мучительнее. Царская каторга всегда, советская — до 1935 года испытывали острую нужду даже в просто грамотных арестантах, чтобы заполнить многочисленные конторы и технические должности. На Сахалин даже за длинным рублем охотников ехать служить было меньше, чем требовалось, о чем повествуют и Чехов и Дорошевич. Большевики, испытывая подобную нужду в своих лагерях до 1935 года, выходили из нее тем же путем, что и сахалинская администрация, лишь назвав его «советской системой самообслуживания» («и самоугнетения» — добавляет Солженицын). Ни статья, ни пункты, ни срок, ни личность арестанта, ни даже индивидуальные «спецуказания» до 1935 года не являлись непреодолимым препятствием избежать общих работ. Нужда заставляла пользоваться на местах тем «человеческим материалом», который сюда доставлен, хотя бы клейменный «шпионами», «террористами», «вредителями». Сама Москва до поры до времени смотрела на это сквозь пальцы и понимающе молчала. Да иначе и быть не могло. По Солоневичу среди 70 тысяч заключенных Свирьлага в 1933 гаду интеллигенции было лишь два с половиной процента, а на Белбалтканале, по его же словам, немного больше. Только на Соловецком острове в силу особых причин удельный вес интеллигенции в общей массе заключенных был с самого начала достаточно высоким. Но на ее счастье потребность этого лагерька в работниках умственного труда самого широкого диапазона была в несколько раз выше, чем на материковых командировках. При таком положении на острове, на его лесных и торфяных работах оказывались из интеллигентов чаще всего неудачники и несчастливцы, да еще за что-то наказанные. Другое дело — после 1934 года, но об этом периоде куда лучше и обоснованнее писали другие и ярче всех среди них — Солженицын. Подлинная «борьба за существование» для интеллигенции в лагерях началась с декабря 1934 года. И чем дальше, тем ожесточенней. Я наблюдал ее, имея сильную защиту, и один штрих из личного опыта сейчас передам. Летом 1937 года мой следователь по «вредительству на Печорском Судострое Ухтпечлага» уполномоченный ИСЧ Филимонов Александр Михайлович, при одном из допросов сказал: «За то, что веду на вас дело благодарите своего Ухлина (начальника Судостроя, кронштадского инженера, уже вольнонаемного). Я еще год назад говорил Ухлину, чтобы он убрал вас из плановой части». У Филимонова несомненно были другие кандидаты на мое место из специалистов-плановиков по кировскому набору, возможно, уже «покумившиеся» с ним. Но упрямый Ухлин продолжал держать меня «начальником» ПЭЧ (план. — эконом, части) вплоть до нашего ареста, а Филимонов не имел права предписывать Ухлину в таких делах. Весь ход следствия и суда изложен в «Завоевателях…» так, как редко кто имел к этому такую возможность: просмотр всего следственного материала, весом до двух килограммов… О — О! Эк, куда занесло меня с Соловков! Именно: где зудит, там и чешешь… Возвращаюсь к Сахалину. Глава 5 Ландсберг: аристократ — деляга — горлорез В конце семидесятых годов в Петербурге происходил громкий процесс. Гвардейский офицер Ландсберг, образованный, изящный, принятый в высшем обществе столицы, накануне желанной свадьбы зарезал ростовщика Власова и его служанку. Власов владел векселями Ландсберга и, узнав о свадьбе, с загадочной улыбкой сказал ему: «И от меня вам будет сюрпризец». Ландсберг понял его так, что ростовщик предъявит векселя к оплате или протесту и опозорит его. На суде, однако, выяснилось, что отдельно от пачки векселей, забранных Ландсбергом, на столе лежало ему письмо. Власов в нем называл векселя своим подарком новобрачным. А в завещании, то же найденном, Власов все свое состояние оставлял Ландсбергу… Загублены две жизни, карьера, отменена свадьба. Ландсберга отправили на сахалинскую каторгу. 1890-ый год Цитируем Чехова (стр. 57):
1897-ой год Через семь лет о нем же, о Ландсберге, пишет Дорошевич (стр. 463–473):
Окончив каторгу, Ландсберг превратился в удачливого лавочника. И когда Дорошевич поехал к Карлу Христофоровичу, на мачте его домика развевался флаг пароходной компании; он представитель крупного страхового общества, у него контора транспортного общества, он агент пароходства. В лавочке — приказчики, а он только наблюдает хозяйским оком. За сигарой, рассказывает гостю о крупных рыбных и угольных компаниях, которые он затевает. Ландсберг кончил поселенчество и крестьянство. Теперь он мещанин города Владивостока, иногда выезжает за границу, в Японию, мог бы, будь охота, вернуться в Россию. Женат на очень милой женщине, приехавшей служить на Сахалин. И трудно отыскать более нежную пару. — Меня — пишет Дорошевич — познакомили с ним в кают-компании «Ярославля». Капитан представил меня высокому, красивому, представительному господину с сединой в волосах. Он — сама предупредительность. Но когда мы встретились глазами, мне показалось, что я словно нечаянно дотронулся до холодной стали… У него играет только одно лицо. «Вы на глаза-то посмотрите!» — со злобой говорили не любящие Ландсберга каторжане и поселенцы: — «смотрит на тебя, и словно ты для него не человек». …Приняв доставленный ему товар, Ландсберг попрощался со всеми, сел в собственный экипаж и приказал кучеру: — Домой! Снова раскланялся со всеми и крикнул начальнику округа: — Так я вас жду сегодня вечером. Новые ноты пришли. Жена вам на пианино сыграет. И экипаж понесся. — А кучер-то у него, как и он, за убийство с целью грабежа прислан, — сказал Дорошевичу начальник округа: — У нас, батенька, тут много удивительных вещей увидите. …Когда Ландсберг касается своих каторжных лет, он волнуется, тяжело дышит и на лице его написана злость. А когда говорит о каторжанах, в его тоне вы чувствуете такое презрение, такую ненависть. «С этими негодяями не так следует обращаться. Их распустили теперь. Гуманничают». Он говорит о них, словно о скоте. И каторга в свою очередь… выдумывает на его счет всякие страшные и гнусные легенды. Служащие водят с ним знакомство. Он один из интереснейших, богатейших и влиятельных людей на Сахалине, но… Но в разговоре о нем, они возмущаются его спокойствием, будто не он, а кто-то другой это сделал (т. е. зарезал. М. Р.). Так ли это? — спрашивает сам себя Дорошевич. Все стелы в гостиной увешаны портретами его детей, умерших от дифтерита. «Словно наказан!» — сказал Ландсберг, и лицо его стало багровым, он наклонил голову и несколько минут молчал. Потом овладел собой и пригласил Дорошевича к чаю. В столовой лакей из поселенцев, во фраке и перчатках, подавал им чай. В Россию переезжать он не собирается, но подумывает навестить старушку-мать. — Тут займусь еще. Должен же я с этого острова что-нибудь взять. Не даром же я здесь столько лет пробыл. Действительно, словно человек по делам сюда приехал. А «сделал» (зарезал) не он, а кто-то другой, — подводит итог беседе Дорошевич. * * *Перечитывая этот репортаж Дорошевича, я подумал, каков был бы Ландсберг на Соловках 1922–1929 годов? Не хуже ли Селецкого и Френкеля? Пожалуй, да. На Соловках ему не было бы нужды «поддерживать отношения с нашими и вашими». На Соловках каторжане были робкими. ГПУ перебило им хребты. А на Сахалине царствовал закон каторги. Не жилец тот, кто восставал против него. Глава 6 Сонька — золотая ручка Да кто ее теперь помнить? Может, старики, вроде меня? А ведь гремела едва ли не по всей России в восьмидесятых годах, каких легенд не ходило по градам и весям, по тюрьмам и притонам об этой, как назвал ее Дорошевич, «Рокамболе в юбке». У нас о ней сведения о 1890-м годе от Чехова (стр. 88, 89), о 1897-м годе — от Дорошевича (стр. 390–398) и… о двадцатом веке от М. Вильчура из его книги «Русские в Америке» (стр. 78). Начнем по порядку. 1890-й год «…Из сидящих в одиночных кандальных камерах Александровской тюрьмы особенно обращает на себя внимание известная Софья Блювштейн — Золотая Ручка, осужденная за побег из Сибири в каторжные работы на три года. Это маленькая, худенькая, уже седеющая женщина с помятым, старушечьим лицом. На руках у ней кандалы; на нарах одна только шубейка из серой овчины, которая служит ей и теплой одеждой и постелью. Она ходит по своей камере из угла в угол, и кажется, что все время нюхает воздух, как мышь в мышеловке. Глядя на нее, не верится, что еще недавно она была красива до такой степени, что очаровывала своих тюремщиков, как, например, в Смоленске, где надзиратель помог ей бежать и сам бежал вместе с нею. На Сахалине она первое время, как и все присылаемые сюда женщины, жила вне тюрьмы, на вольной квартире; она пробовала бежать и нарядилась для этого солдатом, но была задержана.[84] Пока она находилась на воле, в Александровском посту было совершено несколько преступлений: убили лавочника Никитина[85], украли у поселенца еврея Юрковского 56 тысяч. Во всех этих преступлениях Золотая Ручка подозревается и обвиняется, как прямая участница или пособница. Местная следственная власть запутала ее и самое себя такой густой проволокой всяких несообразностей и ошибок, что из дела ее решительно ничего нельзя понять. Как бы то ни было, 56 тысяч еще не найдены и служат пока сюжетом для самых разнообразных фантастических рассказов». То же самое о запутанности дела повторяет через семь лет и Дорошевич. 1897-й год Воскресенье. Вечер. Около домика, рядом с Дербинской богадельней, шум и смех. Скрипят карусели. Визжит оркестр из 3 скрипок и кларнета. Поселенцы пляшут трепака. На подмостках маг и волшебник ест горящую паклю и выматывает из носа цветные ленты. Хлопают пробки квасных бутылок. Из окон доносятся крики игроков. Хозяйка этой квасной, игорного дома, карусели, танцкласса, корчмы и кафе-шантана — «крестьянка из ссыльных», Софья Блювштейн. Всероссийская, почти европейски знаменитая «Золотая Ручка». Во время ее процесса стол улик — ее трофеев — горел огнем от груды колец, браслетов, колье… Я ожидал встречи с могучей преступной натурой, которую не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розог, кто в одиночке измышлял планы, от которых пахло кровью. А навстречу мне шла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с завитыми, крашенными волосами… Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый, ее «сожитель» ссыльнопоселенец Богданов. Мы познакомились. Она говорит, что ей 35, но… На Сахалине упорно держится мнение, что это вовсе не «Золотая Ручка», а «сменщица», а настоящая — там, в России, «работает». Да, это остатки той! — подтвердил я после чиновникам. Портреты «Золотой Ручки», снятые с ней еще до суда, я видел и помню. Все же узнать ее можно. Только глаза остались все те же, чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза… По манере говорить — это простая мещаночка, мелкая лавочница, а не светская, образованная женщина, как ее с восторгом описал один из английских путешественников по Сахалину. …Два года и восемь месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы. От них она еще кое-как владеет правой рукой, но левую, без помощи правой, поднять не может… Ее секли в девятом номере тюрьмы. Там, где помещается человек сто, на этот раз набилось человек триста. Наказывали среди циничных шуток и острот каторжан. Каждый крик ее вызывал взрыв хохота. Улыбается и палач Комелев, вспоминая тот день: «Двадцать я ей дал». — Она говорит — больше. «Это я так дал двадцать, что ей могло за две сотни показаться». Блювштейн едва встала и дошла до своей одиночки. Но и там ей не было покоя. — Только, бывало, успокоишься — требуют. Фотографию снимать. Это делалось ради местного фотографа, который нажил себе деньги на продаже карточек «Золотой Ручки». Блювштейн выводили на двор к «декорации». Ее ставили около наковальни, тут же расставляли кузнецов с молотами, надзирателей, — и местный фотограф снимал якобы сцену закования «Золотой Ручки». Эти фотографии продавались десятками на все пароходы, приходившие на Сахалин… Главная «замечательность» фотографий в том, что Софья в них «не похожа на себя». Сколько бессильного бешенства написано на лице! Какой злобой, каким страданием искажены черты! Она закусила губы, словно сдерживая ругательство. «Мучили меня тогда этими фотографиями», — говорит Блювштейн. Во всех местечках Сахалина, на сотни верст отстоящих друг от друга, везде знают «Соньку-золоторучку». Каторга ею, как будто, гордится. Не любит, но относится все-таки с почтением: — Баба— голова! — Теперича Софья Ивановна больна и никакими делами не занимается, — пояснил мне ее «сожитель». Этот «муж знаменитости» ни на секунду не выходил, следил за каждым ее словом, словно боясь, чтобы она не проронила чего лишнего. — Мне надо вам сказать что-то, — шепнула однажды мне Блювштейн, улучив минуту, когда Богданов вышел… Мы встретились за околицей, а ее «посланный» за мной остался «на стреме». — Вы видели, что это за человек, — сказала она о «муже»: — Грубый, необразованный, все, что я заработаю — проигрывает, прогуливает. Бьет, тиранит… Бросить его? Вы знаете, чем я занимаюсь и какой народ здесь. В моих делах разве можно обойтись без мужчины? А его боятся: он кого угодно за двугривенный убьет… Если бы вы знали… — Вы что-то хотели сказать мне? — Постойте… Помните, я говорила, что хотелось бы в Россию… Не за прежними делами. Я больше не в силах. Мне только хотелось бы повидать детей. И при этом слове слезы градом хлынули у «Золотой Ручки». … Двух дочерей. Живы ли они теперь? Знаю только, что они в актрисах, в оперетте, в пажах. О, Господи! При мне дочери никогда не были бы актрисами… Я знаю, что случается с этими «пажами». Отыщите их. Уведомьте меня телеграммой. Только хоть живы или нет они. Мне немного осталось жить, а спросить о них не у кого, некому и сказать… Передо мной рыдала старушка-мать о своих несчастных детях. «Рокамболя в юбке» больше не было. Десятые годы XX века Но Софья Ивановна жила еще долго. Дождалась новых хозяев острова — японцев — и в 1906 году то ли за взятку, то ли прикинувшись «революционеркой» оказалась в Японии и потом — в Америке, в Нью-Йорке. Дальше — несколько строк о ней из книги Вильчура:
56 тысяч Юрковского ей, видимо, пригодились. Возможно, и дочерей нашла, выписала, устроила, как ни как — нью-йоркская домовладелица… Глава 7 Майор Николаев Во время оно, в шестидесятых годах жил-был на Сахалине в Дуйском посту, откуда и началась сахалинская каторга, майор Николаев. Чехов (стр. 323) так и не выяснил, какими путями дошел этот неотесанный солдафон из крепостных сдаточных до майорского чина. Семилетние деяния его описывались даже в «Кронштадском вестнике». Николаев еще в 1866 году похвалялся корреспонденту, что зимой часто за бутылку водки или ковригу хлеба доставал от гиляков «пару отличных соболей». Как начальник поста, он «рационализировал» вывозку угля из шахты арестантами, заменив тачки бочками. В эти же бочки он сажал провинившихся каторжников и приказывал катать их по берегу. «С час покатают сердешного, глядишь, точно шелковый станет». Желая выучить своих солдат числам, он прибегал к игре в лото. «За перекличку номеров, кто сам не может, должен платить по гривеннику. Раз заплатит, другой раз заплатит, а там и поймет, что невыгодно. Глядишь, туго возьмется за номера, да в неделю и выучит». Подобные благоглупости — пишет Чехов — действовали на думских солдат развращающим образом: случилось, что они продавали каторжникам свои ружья. Приступая к наказанию одного каторжника, майор заранее объявил ему, что он жив не останется и, действительно, преступник умер тотчас после наказания. Этот случай и положил конец «художествам» Николаева. Майора арестовали, предали суду и приговорили к каторжным работам. Напоминаем вторично: подобные начальники встречались в первые годы после отмены крепостного права, т. е. за 20–25 лет до того, как на Сахалин приехал Чехов. При тогдашних чиновниках тюрьмы обращались в приюты разврата, в игорные дома, людей развращали, ожесточали, засекали до смерти. Самым ярким администратором тех времен и является этот майор. Часть 7 Политические на Сахалине В мае 1901 года на Обуховском заводе в Петербурге происходили волнения и забастовки. По этому делу, в истории русской революции названному «Обуховской обороной», многие были административно высланы, а 43 человека осуждены судебной палатой в сентябре того же года, при чем два главных зачинщика приговорены к каторжным работам: Анатолий И. Гаврилов — к 6 годам и А. И. Ермаков — к пяти годам. Оба были отправлены на Сахалин морем из Одессы вместе с обычными тяжкими уголовниками. Через четверть века А. И. Ермаков в журнале «Каторга и ссылка» № 27 за 1926 год на 27 страницах «не мудрствуя лукаво», бесхитростно, не подделываясь под тон, описал свою и вообще политическую каторгу на Сахалине. Это, кажется, единственный «человеческий документ» на такую тему. О сибирской политической каторге и ссылке опубликовано много воспоминаний и пропагандной беллетристики, а про сахалинскую — только один рассказ Ермакова, да воспоминания Миролюбова, о которых уже сказано.[86] Ларчик открывается просто. На Сахалине в те годы было всего-навсего 43 политических. Поименный список их опубликован вслед за рассказом Ермакова. Из этих 43-х к русским с натяжкой можно причислить около десяти человек, а все остальные — поляки по делу польской революционной партии «Пролетариат», осужденные в восьмидесятых годах прошлого века.[87] Первые страницы воспоминаний отведены описанию тюремного быта в Бутырках, этапу до Одессы, трюмным переживаниям до Сахалина и первой ночи в карантине.[88] Судя по рассказу, головка уголовного мира не стеснялась свидетелей и вовсю предавалась половым порокам, о чем, между прочим, у Чехова и Дорошевича с трудом можно отыскать только намеки, словно тюремные «Иваны» с прибытием на Сахалин и до перевода в поселенцы, когда появляется возможность «получить бабу», пребывают импотентами. Рано утром в карантине за чаем слышим: — Товарищи Гаврилов и Ермаков, где вы?.. К нам подошел Борис Иванович Еллинский, студент-медик, недавно закончивший тут восьмилетнюю каторгу. Оказывается, он и Тригони, старый революционер с рядом лет, отбытых в крепости, получили телеграмму встретить и устроить двух новых товарищей, т. е. нас.[89] Но Тригони пропуска к нам не дали, опасаясь, как бы он не оказал на нас «скверного влияния». В Александровской тюрьме начальствовал свирепый Патрин. Недавно он приказал выпороть бессрочника-«вечника» Ф. И. Свидерского. У Свидерского пропали золотые очки, о чем он заявил Патрину. «Что? Политический подозревает моих надзирателей? Дать двадцать розог!». Товарищи выхлопотали Свидерскому перевод в Тымовский округ, где начальник его Соболев либеральничает и снисходит к политикам до того, что даже подает нам руку. В Александровском округе было всего 25 политиков, громадное большинство из них — старички по делу польской партии «Пролетариат». Их сразу разъединили, разослав по разным селениям. Некоторые живут очень скверно, все время голодают. Другие занялись крестьянством и охотой, живут сносно и несмотря на то, что некоторые уже получили разрешение выехать на материк, в Сибирь, а кое-кто даже в Россию, уезжать не хотят. «Мы с Россией и с родной Польшей, рассуждали они, порвали все связи. Нам там делать нечего. Здесь мы прожили большую часть жизни — здесь и умрем». Вскоре после карантина ночью в шторм разбило баржу, с которой грузилась рыба, из разбитых бочек рыбу разнесло по берегу и всех новеньких выгнали в темень на берег собирать рыбу. «Хлещут волны. Обмерзает одежда. Ледяной корой покрываются усы, бороды. Жутко!.. Утром многие лежали в жару и бредили. Их отправили в околоток». На очередной перекличке вызвали 300 человек для отправки за 75 верст в Тымовский округ, в том числе обоих политиков. На третий день тяжелого пути они добрались до села Рыкова, центра Тымовского округа. Их вместе с краткосрочниками поместили в сырую, холодную и вонючую общую камеру. Некоторым пришлось лезть под нары — не хватало места. «И в такой могиле провести год и даже больше? Жутко. Охватывало отчаяние» — вспоминает Ермаков. Утром пришли отбирать из этапа мастеровых: слесарей, сапожников, портных и прочих. Они будут жить по мастерским, там условия гораздо лучше. Гаврилов долго приглядывался к начальнику в тулупе и с книгой и, наконец, воскликнул: — Князь Павел, ты ли это? Опухшими от пьянства глазами князь Павел все же узнал его: — Анатолий!? Какими судьбами? Здравствуй! Оба расцеловались. Оказывается — однокашники по кадетскому корпусу. Гаврилов потом рассказывал, что князь Павел Максутов, прокутив состояние, в минуту безденежья забрался к родственникам с целью грабежа и зверски с ними расправился. Что значит «зверски», Ермаков не объяснил. Максутов получил 10 лет каторги. Как грамотный, сразу взят в канцелярию с жалованьем в три рубля, а теперь получает 25 рублей (в месяц) и уже «начальство». Максутов ушел и взял Гаврилова вспрыснуть встречу[90], а к Ермакову вскоре пришли два товарища — Свидерский и Адольф Станиславович Форминский[91] посвящать его во все мелочи сахалинской жизни.
После «знакомства с обстановкой», Свидерский повел Ермакова к Александрину. Встретил он их радушно, накормил, напоил и похвалил им начальника округа. Оттуда Свидерский пригласил Ермакова к себе. Он заведовал библиотекой и имел при ней хорошую бесплатную комнату. Жил он вполне свободно, без надзора, и в тюрьму ходил только за пайком и для обмена книг арестантам.
Соболев снова безуспешно пытался уговорить Ермакова пойти в канцелярию, даже не взирая на малограмотность, потом предложил ему работу «по специальности» — токарничать, но оба согласились на том, что осмотренный ими станок ни к черту не годится — стар и разболтан. Наконец, после долгого раздумья Соболев дал Ермакову записку о направлении к Форминскому на мельницу вести учет муки и досок. — Хорошо? Довольны? — спросил меня Соболев. Конечно, я был доволен и поблагодарил его. Форминский заведовал окружной мельницей и лесопилкой из двух круглых пил, на которых работали каторжники. Кормил его Форминский, как блудного сына: жареной на сале картошкой, копченой кетой, яичницей. Засыпая, нахлебник сквозь сон слышит, как хозяин, убирая со стола, тихонько напевает «Еще работы в жизни много, работы честной и святой» (Песнь старых революционеров). По вечерам Ермаков читал ему Сенкевича или слушал о прошлой жизни Форминского на Сахалине. Вначале ему с семьей было трудно, приходилось и голодать. Постепенно положение улучшалось. Дочь теперь уже замужем, остальные дети, то же взрослые, еще учатся в Благовещенске под присмотром матери. «Вот летом увидишь их, приедут сюда, как на дачу». По праздникам к ним в гости приходили Свидерский и Гаврилов. Гаврилов почти примирился с каторгой, чувствовал себя недурно и не мечтал о побеге. Угнетал его только недостаток денег: жалованье маленькое, от родных получал то же не ахти сколько. Свидерский, наоборот, мечтал о побеге, но именно мечтал. «Мы оба понимали — поясняет Ермаков — что с Сахалина уйти трудно, да и денег у нас не было». Конторская работа Ермакова была пустяшная: записать в ведомости сколько распилено бревен, заготовлено плах, теса и смолото зерна. Больше времени у него уходило на прогулки, ловлю форелей и чтение книг. Вот так уже три месяца отбывал политический Ермаков сахалинскую каторгу, пока о нем не вспомнил снова Соболев, обдумывая свою идею — устроить окружной ночной приют для бездомных поселенцев, некое подобие ночной богадельни для богодулов его округа. Соболев надеялся таким путем разгрузить притоны и майланы от бездомных и этим уменьшить преступность и облегчить борьбу с ней. Он вызвал Ермакова и предложил ему должность заведывающего ночлежкой, пообещав вместо жалованья — огород, семена и помощь трудом арестантов в обработке огорода. «Работа не из приятных — иметь дело с грязной воровской голытьбой» — записывает Ермаков. Александрии и Свидерский отговаривали его, пугали, что шпана обязательно ухлопает, хотя бы ради старого пиджака и сапог. «Не связывайся с этой сволочью и самое лучшее — подальше держись от ней» — наставлял Ермакова Свидерский. «Пришлось решать самому: или браться за новое дело или продолжать объедать Форминского, у кого при семье тоже каждая копейка на учете. Взялся». В тюрьме дали ему сторожа из богодулов (доходяг, по-советски), неспособного к каторжным работам. Проходили недели. Постройка ночлежки каторжанами продвигалась, обуютили хатку и для Ермакова. Свидерский и Гаврилов, осмотрев ее, позавидовали и вошли пайщиками в его кухню. «Но стол наш — признается Ермаков — вопреки ожиданиям от этого не стал богаче. Хлеба и картошки хватало досыта, а мясом и кетой только лакомились. Жили на пайке, т. к. у всех карманы были пустые». Зимой (1903–1904 года) их кружок пополнился еще одним политическим, переведенным из Сибири Юзефом Кравчиком, будто бы, как уверял их Свидерский, из-за свирепого там режима и начальства. Встретили они Кравчика по-товарищески, приняли в коммуну, даже достали знакомую Кравчику работу переплетать книги тюремной библиотеки.[93] Но он оказался матерым, прирожденным склочником, каждому наговаривал на другого, стараясь их перессорить. Надежды на осенний урожай 1903 года лопнули. Картофеля, правда, уродилось много, пудов двести, да тюрьма принимала его всего по пять копеек за пуд. Посоветовали Ермакову зарыть ее до весны, когда цена дойдет до 40 копеек. Послушался, зарыл, но картофель в яме замерз и весной оказался один навоз… В обязанность Ермакова входило следить, чтобы ночлежники не играли в карты, не пьянствовали и утром обязательно уходили со двора. «Да разве уследишь за шпаной! — восклицает Ермаков: — Кучка игроков с задов перелезет через забор, заберется в сарай и играет там на все медные». Дважды сам Соболев заставал картежников в сарае и за это угрожал посадить Ермакова в карцер. Вскоре после этой угрозы Ермаков, имея основание, отказался отпустить оставшиеся от постройки доски старшему надзирателю, обозвав всех таких ворами, обкрадывающими каторжан. «Взбешенный Соболев» пообещал лично выпороть за это Ермакова, а тот с улыбкой ответил: — Прикажете сейчас снимать штаны? И уже взялся за пуговицы. Вся эта чуть не на страницу описанная сцена отдает не столько наигранностью, сколько бахвальством, и вызывает симпатию скорее к Соболеву, чем к Ермакову. Соболев Ермакова не выпорол, но забрал со стола три нелегальных брошюры и, пообещав завести дело, посадил его в карцер. Начальник острова Ляпунов на рапорт Соболева ответил: — Если надзиратели, действительно воры, то отдать их под суд, если Ермаков оклеветал их, — судить его возможно строже. Завелось следствие, допрашивали уголовных каторжан и те подтвердили, что старшие надзиратели безжалостно обкрадывают арестантов и их хлебом откармливают своих свиней. Старших надзирателей перевели в младшие, Ермакова выпустили из одиночки в богадельню. А в другой одиночке продолжал сидеть Кравчик. После того, как однажды Свидерский чуть не на глазах Ермакова пригрозил убить «этого предателя и провокатора», Кравчик скрылся, обокрал приютившего его поселенца и месяца через два был пойман в тайге. Выяснилось, что политические в Сибири резали, да не дорезали Кравчика, почему он и оказался на Сахалине, где его никто не знал. * * *Началась война с Японией. В Рыкове эвакуировали некоторые учреждения. Ночлежный приют превратился в постоялый двор. Соболев без толку суетился и на запросы отвечал: — Да не все ли равно? Скоро придут японцы и всех нас перебьют. Однако, решено было остров защищать. Стали создавать добровольную дружину из крестьян, поселенцев и каторжан, наобещав разные горы. Первый отряд из каторжан дезертировал в тайгу в обмундировании и с винтовками. Второму винтовок на руки не выдавали, но нацепили на фуражки значки «За веру, царя и отечество». Разнесся слух, будто Перлашкевич тоже вступил в отряд и, как бывший офицер, назначается его начальником. Мы не верили, чтобы человек, боровшийся против царя, вдруг решил защищать царя и каторгу, куда он его послал. Начальником отряда его не утвердили, а только рядовым, но значка с фуражки он не снимал. «Из-за войны эвакуировали к нам товарищей Тригони и Еллинского с семейством. Еллинского назначили метеорологом, а Тригони, бодрый и жизнерадостный несмотря на каторгу в крепости, работал для Академии Наук: собирал гербарий и ловил разных насекомых и бабочек, гоняясь за ними с сачком, как мальчик перепрыгивая с кочки на кочку».[94] * * *Прошло еще некоторое время, и Ермакова с Гавриловым срочно вызвали к Соболеву. «Встретил он нас довольно сухо, — пишет Ермаков: — Должен объявить вам радость… Получено распоряжение освободить вас от каторжных работ. — Как, переводят в поселенцы? — обрадовались мы. „Нет, в крестьян, — ответил Соболев: — Вы помилованы и можете возвращаться в Россию“. Он пожал нам руки и предупредил: — Поторопитесь. На днях в Николаевск уходит в последний рейс военный катер с пленными японцами. С некоторой проволочкой (на целую страницу. М. Р.) разрешилась и проблема оплаты пути домой. Ермакову каторга заплатила „громадную сумму“ в сто рублей за огород и посевы. В полицейском управлении им выдали паспорта как „уволенным крестьянам из ссыльных с отбыванием пятилетнего полицейского надзора“». Так проходила и закончилась их двухлетняя каторга, кое в чем немножко похуже, кое в чем немножко получше «каторги» для остальных политических, считая с девяностых годов прошлого века и до последнего дня каторги на Сахалине. Уже значительно позже, в 1907 году от жены Еллинского Ермаков узнал, что японцы, прибыв в Тымовский округ, перебили часть чиновников и уголовных. Политическим предложили выбор: в Японию или на материк. Кравчик и Свидерский и, очевидно, с ними же Сонька-Золотая Ручка уехали в Японию, остальные политические — в Сибирь. Тригони после разрешили уехать в Крым, в имение брата на ст. Бельбек (где он умер в 1917 г.). В газетах от 1906 года писалось о каком-то столкновении Перлашкевича с «сибирским усмирителем» Ренненкамттфом. Перечитав еще раз воспоминание Ермакова, не перестаю удивляться, из каких же соображений начальник Главного тюремного управление Галкин-Врасский предписал генералу барону Корфу не допускать Чехова (а потом — Дорошевича) до какого бы то ни было общения с политическими на Сахалине? По сравнению с уголовными, политическим в описанные Ермаковым годы жилось на Сахалине куда легче, чем многим уголовным до каторги на воле. 43 политических среди двадцати тысяч каторжан и поселенцев, т. е. бывших каторжников, затерялись, как иголки в сене. По условиям мирного договора с Японией, Россия обязалась убрать и в 1906 году убрала каторгу с острова. Правительству пришлось вновь открывать центральные каторжные тюрьмы в Европейской России (Сиб. Сов. энциклопедия, том второй). Левая пропаганда получила лишний повод кричать о «разгуле репрессии». В БСЭ второго издания в статье о каторге в одном из абзацев «поясняется»: «Развитие капитализма в России… сопровождалось усилением репрессий, в особенности к политическим преступникам, которые все чаще ссылались на каторгу. Главным местом отбытия каторги были Нерчинские рудники и Сахалин». О Сахалинской каторге судите по «человеческому документу» Ермакова. Подобные материалы не раз печатались в журнале «Каторга и ссылка». Они послужили одной из главных причин закрытия журнала. (Последний № 116-й вышел в 1935 г.). Во втором издании БСЭ ему дана такая официальная оценка: «Публикуемый материал носил субъективный характер, без научного подхода». А «научный» не подход, а ПОХОД, выразился в том, что вслед за журналом закрыли и Общество политкаторжан и затем взялись за его активных членов: кого в Норильск, кого в Колыму, кого в Ухтпечлаг. С ними расправились не нюхавшие каторги, зато съевшие собаку на оголтелой пропаганде. Знаю откуда, как и когда началась травля журнала, однажды побывал на бурном собрании этого общества (летом 1926 года), но кого теперь это интересует? Часть 8 Ссылка под надзор архимандритов Задолго до нас, советских соловчан и Солженицына, еще в 1903 году много горьких слов о прошлых тюрьмах при монастырях и о главной из них при Соловецком, рассказал известный знаток истории монастырских заточений А. С. Пругавин. «ПЕЧАТАТЬ ДОЗВОЛЯЕТСЯ», помечено первым июня 1904 года на его книге цензором Петербурского Духовного Цензурного комитета, иеромонахом Александром. Еще раньше, в 1887 и в 1888 годах о том же самом, о соловецких казематах и узниках, писал очерки в журнале РУССКАЯ СТАРИНА (изданы книгой в 1908 г.) М. А. Колчин, фельдшер Соловецкого монастыря. Писатель Немирович-Данченко, брат известного драматурга, в 1875 году посетивший Соловецкие Острова, описал и монастырь, и монахов, и тюрьму с ее двумя узниками (см. главу в первой книге о Горьком и Пришвине н;а Соловках). В статье в «ЧТЕНИЯХ в обществе истории и древностей Российских при Московском Императорском университете» за 1880 год (кн. № 3) член этого общества преосвященный Макарий, епископ Архангельский, рассказывая по документам обстоятельства ссылки и пребывания в соловецкой тюрьме недавнего всесильного начальника тайной канцелярии Петра Первого, графа Петра Толстого с сыном Иваном (1727–1729 гг.), так рисует читателям это место:
Перечислив основных дореволюционных авторов о «побочном» использовании монастыря, перейдем теперь к современным исследователям прискорбной стороны его прошлого. Их всего два (не считая Д. Бенедиктова, по-моему, дешевенького, хотя и «ученого» атеиста, судя по одним заглавиям его работ.): профессор М. Н. Гернет и профессор Г. Г. Фруменков. Оба они в своих работах пользовались опубликованными дореволюционными материалами, особенно Гернет. Фруменков, однако, сверх того лично годами рылся в когда-то секретных архивохранилищах Ленинграда, Москвы и Архангельска, и его труд является наиболее полным. Да есть еще одна небольшая книжонка А. П. Иванова, изданная в 1927 году Соловецким обществом краеведения, т. е. концлагерем, СОЛОВЕЦКАЯ МОНАСТЫРСКАЯ ТЮРЬМА. Автор ее — заключенный из послушников-расстриг какого-то епископа, известный соловчанам 1923–1926 годов под прозвищем «Антирелигиозная бацилла» за его безграмотные атеистические лекции. Он же, раздувая слухи о якобы больших ценностях и всяких пыточных приспособлениях, будто бы спрятанных монахами, добился того, что начальство передало под его команду Раскопочную комиссию, которая, к слову сказать, ничем не порадовала лагерных генералов: ни ценностей, ни пыточных орудий она не отыскала. Можно согласиться с оценкой этой книги Фруменковым:
Сверх возможностей стараясь придерживаться «научной точности» в ее партийной интерпретации, Фруменков сам опошляет ее, называя «однобокой, неполной» характеристику монастыря прежними историками, считавшими монастырь «кряжистым и рачительным феодальным хозяином, пограничной крепостью, колонизатором и распространителем христианства, культурным центром». Непонятно, кого именно подозревает в этой «однобокости» автор. Ни один русский историк, включая Карамзина, Костомарова и Соловьева, не скрывал, что кроме этой «однобокости» у монастыря за многовековую историю было не мало и темных страниц, когда он, выполняя волю Святейшего Синода и государей от Грозного до Александра Второго «оставил по себе мрачную, кровавую память в сердцах многих тысяч русских людей» (Пругавин, стр. 91). Вот только эту «память» на 189 страницах большого формата и печется в 1970 г. освежить и вдолбить читателю советский историк. Надо отдать Фруменкову должное: многие годы он, «пыль веков с архивов отряхнув», изучал дела наказанных Соловками. «В общей сложности изучено в разных архивохранилищах более пятисот „личных арестантских дел“ начиная с 1554 года и по 1881-й, т. е. больше чем за 300 лет. Из этого числа „дел“ почти половина приходится на 18-й век, т. е. на годы царствования Петра Первого, Екатерины Первой, Петра Второго, Анны Иоанновны, Елизаветы, Петра Третьего, Екатерины Второй и Павла Первого. Это был век великих дворцовых переворотов, временщиков и фаворитов, век распри между боярскими и княжескими родами, церковного раскола и роста сектантства. Рыться среди всех двухсот „личных“ дел в поисках „рыцарей чести“, жертв высоких идей мы воздержимся. Но кое с кем из пострадавших в своем месте познакомим читателя. Фруменков утверждает, что его мартиролог содержит свыше четырехсот имен. Возможно. Только надо помнить, что под этим словом понимают „перечень жертв преследований, гонений или перечень страданий, перенесенных кем-либо“, т. е. не обязательно мертвых. Между тем, историк этот под мартирологом понимает, видно, только мертвых, иначе он не стал бы строкой ниже (стр. 10-я) пояснять: „Почти все арестанты окончили жизнь в казематах монастырского острова“. Насколько такое утверждение далеко от истины, читатель может судить сам, ознакомившись дальше с судьбой десятков наиболее важных узников. Почти все они списаны с книги Фруменкова. Он противоречит сам себе. Прежде чем рассказывать о них, освежим в памяти всю историю об использовании монастыря, как места изгнания или наказания неугодных власти и церкви лиц. Соловецкий монастырь был основан в 1437 году. Однако прошло полтора века, пока он наконец-то был обнесен каменной стеной с семью башнями, превратившись одновременно в военную крепость русского государства на севере (1584 г.). До Петровских времен, (1682–1725 гг.) ссылка на Соловки носила случайный характер и практиковалась редко, хотя право запирать в монастырь тогда имели кроме царя и патриарха также митрополиты и архиереи. Сюда ссылали „под начало“ и „под караул“. Первая форма была менее строгая, чем вторая, и всегда сопровождалась обязательными работами по монастырю на его нужды, часто даже указывалось, какими именно. Богатые и знатные (кроме особо секретных арестантов) могли откупаться о; работ, привозили с собой перины, подушки, могли носить свою одежду, даже имели в услужении крепостных (В. Долгоруков, А. Жуков, П. Салтыков). Обычные рядовые ссыльные спали на войлоке и на подушке из оленьей шерсти. В монастыре, пишет Фруменков (стр. 24), пищей не баловали: кормили „только хлебом слезным“ (черствым) и водой. Такой паек, например, был назначен раскольнику Яковлеву в 1735 году, доставленному в Соловки после нещадного битья кнутом, с вырезанными ноздрями, и все же он, закованный в ручные и ножные кандалы, прожил в одиночке семь лет. Некоторых арестантов даже водой и хлебом предлагалось кормить „умеренно“. Пытавшимся бежать и пойманным снижали хлебную выдачу, чтобы они не сушили сухари для очередного „сбегу“. „Пища была грубая и скудная, — подтверждает Пруганин (стр. 85): — Арестанты радовались как дети, когда им приносили свежий, мягкий хлеб“. Иным сверх этого „пайка“ выдавали щи и квас, с оговоркой: „а рыбы не давать никогда“. Важные „секретные арестанты“ получали кормовые деньги на руки и караульные солдаты покупали им продовольствие. Питание вначале шло за счет монастыря и за счет МИЛОСТЫНЕЙ БОГОМОЛЬЦЕВ (разрядка моя. М. Р.). А нуждавшиеся получали небольшой заработок от продажи их изделий богомольцам. Эти изделия продавал сам монастырь в своей лавочке. Паломники наводняли монастырь летом, и тогда режим для узников был более строгим. Они сидели под замком в своих „чуланах“ и казематах. Зимой „чуланы“ не запирались и арестанты могли выходить на кремлевский двор за водой, дровами, обедом, встречаться и спорить по вопросам веры. Не редко эти споры между сектантами разных толков заканчивались потасовкой. Только со второй половины 18 века заключенным стали назначать продовольственный паек „против одного монаха“, т. е. иноческую норму, но сколько в ней было хлеба, овощей, крупы, рыбы, масла, все историки хранят молчание. Монашеский оклад тогда составлял 9 рублей в год. Из этого расчета правительство и рассчитывалось с монастырем за питание и одежду арестантов. Все документы об этих расчетах полностью и в порядке хранятся в архангельском архиве и по ним можно точно определить число узников за каждое полугодие. Фруменков не воспользовался этой возможностью, удовлетворившись разрозненными полугодовыми ведомостями архимандритов Синоду. Зато на стр. 130-й находим у него интересующие нас данные за прошлое столетие: „В начале XIX века правительство выплачивало монастырю за каждого арестанта по 20 рублей в год, с апреля 1811 года — по 50 рублей, с января 1820 г. — по 120 руб. (36 руб. серебром) и с июня 1835 г. — по 160 руб. (48 руб. серебром)“. Сверх того, в монастыре имелись кружки „для христолюбивого подаяния“ паломниками на содержание узников. Впрочем, в книге отмечены два случая, когда оборотистые настоятели монастыря зачисляли такие пожертвования в графу „свечной“ доход»… Фруменков утверждает, что арестанты получали мизерный паек и голодали: «на день фунт черствого заплесневелого или пополам с квасною гущей хлеба, щи, рыба и каша из залежавшихся и недоброкачественных продуктов». Арестанты в это время, как и раньше, питались с монастырской кухни по норме монахов тем, что оставалось после трапезы, порою от трапезы прошлых дней. Ведь монастырь слыл за «рачительного хозяина» и в помойку не выбрасывал, что оставалось в котлах. Но на этом основании утверждать, как делает Фруменков, будто «монахи бессовестно обворовывали ссыльных, наживаясь на счет страдальцев» по меньшей мере недобросовестно. Те, что «под началом», сами получали пищу, а на одном-двух десятках содержавшихся в остроге, монастырь с двумя-тремя сотнями монахов, а летом с тысячами богомольцев и круглый год с сотнями трудников «нажиться» на них никак не мог. «Строгость режима — пишет Гернет (кн. 1-я, стр. 278) — менялась при различных настоятелях, одни из которых были сторонниками строгости, а другие были более мягки. В зависимости от режима, примененного к тому или иному узнику, менялось и его питание». Очевидно, возражая на это Гернету, Фруменков пишет (стр. 28):
Не воспользуюсь проторенной другими дорожкой. Обойдусь без передергиваний, недомолвок и прилизывания, хотя за это предвижу придется поплатиться. Не дам повода изрыгать на меня проклятия и советским историкам. Сразу же процитирую дословно их печатный поток желчи против религии и соловецкой тюрьмы особенно потому, чтобы в дальнейшем не повторять его:
Не упустили рассказать про «лобное место» в кремле, ни Фруменков, ни Гернет, дословно повторив, что о нем опубликовал Колчин в 1888 г. (См. Гернет, кн. 1-я, стр. 277):
За 400 лет-то, еще бы! Сектантам и раскольникам, стоявшим на своем до исступления, в монастыре противостали монахи, упорные в той же степени в своем православии. Эксцессы были, не могли не быть! Далеко от Соловков в те века опричники Грозного будто бы запрудили полноводный Волхов телами новогородцев; Петр Первый на всех дорогах к Москве развесил на виселицах непокорных стрельцов, на Красной площади сам помогал сечь головы, на Варварке пытали астраханских бунтовщиков, десятки их скончались от пыток, протопоп Аввакум пылал на костре, в Испании инквизиторы тысячами пытали подозреваемых в отступничестве от католицизма, в Америке шли процессы ведьм… А пугачевщина, разинщина, бироновщина, холерные бунты? Жившие в те времена не страдали «мировой скорбью» о судьбах десятков и сотен тысяч «на просторах родины чудесной», а тем более о судьбах единиц на Соловках. Пока над соловецкими соборами высились кресты, и по острову разносился их благовест, в монастыре все же не знали слова этап. Доставляли одиночек, по два, по пять, много — по десять человек за всю навигацию, а в среднем за всю историю монастыря — в год по одному «под караул» или «под начало для строгого смирения». А богомольцев ежегодно тысячи! В кремле было семь башен (по Фруменкову — восемь). На запрос Синода в 1742 году архимандрит признал наличие земляных тюрем в башнях: Корожней, Головленковой, у Никитских ворот и в Салтыковой, да имелись еще тюрьмы под келарской службой и под Преображенским собором. Вот размеры тюрем, указанные архимандритом и признанные историками: в Корожней длиною и шириною в 4 аршина (2 м. 85 см. на 2 м. 85 см.), в Головленковой, первая — длиною 5 аршин и шириною 4 аршина (3 м. 55 см. на 2 м. 85 см.), вторая, как в Корожней: 4 на 4 аршина, у Никольских ворот: первая — около 4 арш. длиною и чуть больше 6 арш. шириною (2 м. 85 см. на 4 м. 26 см.) и вторая длиною 5 арш. и шириною около 6 арш. (3. 55 см. на 4 м. 26 см.) и, наконец, в Салтыковой — длиною 6 арш., шириною менее 3 арш. (4 м. 26 см. на 2 м. 13 см.). При таких размерах эти тюрьмы могли быть устроены или под башнями, или перед башнями. В самых башнях и в городовой стене имелись только маленькие одиночки, казематы, вот эти самые «каменные мешки». Фруменков утверждает (стр. 14), что более трех аршин в длину (2 м. 13 см.) их нельзя было сделать (да и не требовалось по тому назначению — хранить боеприпасы — для которого их построил зодчий-монах Трифон). По Богуславскому (стр. 104) каменные мешки или казематы в Головленковской башне были большего размера, чем указывает Фруменков: один «каменный мешок» имел глубину 2,25 метра, другой 3,1 метра, а их наибольшая ширина — соответственно 3,7 и 3,3 метра. «Мешки» находились в глубоких сужающихся нишах внутри валунной кладки, с нависающим потолком и вентиляционной щелью. Тут «антирелигиозная бацилла» Иванов в 1925 году будто бы нашел полусгнившие человеческие кости, но историки Гернет и Фруменков не воспользовались для своих работ этим «кладом» и, очевидно, не без оснований. Земляные тюрьмы появились много позже Трифона, когда стали присылать арестантов с указом «заключить в земляную тюрьму, неисходно, до кончины живота, под крепким караулом». Особенно предпочитал эту форму наказания, как замену смертной казни, Петр Преобразователь. Он сам дважды навещал Соловки: в 1694 и в 1702 году с флотом против шведов. «Петр со своей свитой в 1702 голу — пишет Богуславский (стр. 132) — неоднократно был в монастыре, осматривал ризницу, Оружейную палату, монастырские службы и ТЮРЬМЫ (разрядка моя. М. Р.), посетил кирпичный завод». Следовательно, царь на месте убедился, что его указы о заточении в земляные тюрьмы (тогда и были только такие) исполняются неукоснительно. Эта деталь Фруменковым и Гернетом обойдена молчанием. Тут же на пригорке за бухтой Петр поставил каменный столб с указанием, сколько верст отсюда до Венеции — града (3900), Мадрида, Рима, до Камчатки, Вены, Лондона и Берлина. При нас, в двадцатых и тридцатых годах, этот столб еще стоял с потускневшими надписями, а потом кому-то помешал. Богуславский, не упоминая тут Петра (стр. 8), даже подыскал исчезновению столба успокаивающее пояснение: «Но ведь теперь расстояния на нашей планете перестали быть так пугающе огромными, как это было раньше». Таким «довеском» он навязывает читателю мысль, будто столб и надпись — дело рук монахов, а не Петра Первого. Последний правительственный указ о заключении в земляную тюрьму издан 7 июня 1739 года относительно князя Мещерского, а через три года последовал особый указ монастырю засыпать все «монастырские ямы для колодников». Такие тюрьмы представляли собой в земле яму глубиной до 2 метров, обложенную по стенам кирпичей, а сверху покрытую Дощатым настилом, на который насыпалась земля. В таком погребе на охапке сена без печки (а может была?) не перезимуешь. Между тем, историки не скрывают, что в таких условиях узники жили годами и даже десятилетиями, да еще «опущенные туда закованными в железа или с вырванными ноздрями». Что-то важное замалчивают тут историки, да и «желез» — кандалов, цепей, ошейников для соловецкого антирелигиозного музея почему-то не отыскали. Советским историкам полагалось бы поместить их снимки, а не снимки орудий из материковых тюрем, хранимых в разных музеях Ленинграда (Гернет, книга 1-я, стр. 336, 340). Очевидно, не сберегли их монахи для концлагерного «антирелигиозного музея». В 1758 году сам Сенат отправил нарочного в Соловки проверить на месте, засыпаны ли «погреба», и если нет, чтобы сделали это на его глазах. Колодников же из них приказано было поместить «куда пристойно». Так официально закончилась эпоха земляных казематов, хотя Фруменков считает, что казематы эти все еще использовались, не приводя для этого достаточно убедительных фактов. «Пристойными» для узников земляных погребов тогда могли оказаться лишь несколько более легких тюрем под братскими кельями, в частности «Антоновская тюрьма» южнее Святых ворот. В ней в 1727–1729 годах содержался граф Петр Толстой с сыном, а с августа 1730 года его заклятый враг князь Василий Долгоруков, позже, в 1739 году вывезенный в Новгород и там обезглавленный.[97] В те времена, в восемнадцатом веке, на Соловках редко когда содержалось более двадцати узников. Присылали больше «под начала», т. е. не в тюрьму, а на жительство с монахами под их присмотром и «вразумлением». Тогда архимандриты не ломали голову, куда поместить присланных. Мест хватало. Фрумеиков просто хитрит, когда пишет (стр. 10): «Нельзя назвать не только точного, но даже приближенного числа башенных и внутристенных казематов. Монахи утаивали такие данные от столицы и губернского центра». Не иголки эти казематы и «каменные мешки». У Фруменкова после войны было целых 25 лет на осмотр башен и стен, чтобы подсчитать и опубликовать, сколько же их оказалось. Да он, наверное, и осматривал кремль, но предпочел утаить эти данные, чтобы не нарушать «стройность изложения», ограничившись перечислением десятка «погребов» и казематов. Наименьшее число заключенных падает на восемнадцатый век, и потому историки ограничиваются только двумя отчетами о численности узников: в 1742 году их было 16 человек, в 1786 году — 15. Это цифры Колчина и Гернета. Фруменков называет цифру арестантов в 1742 году в 24 человека, засчитав, по всей вероятности, в арестантов и присланных «под начала со строгим присмотром». Он же утверждает, что в ямах и в казематах в 18 веке перебывало около половины всех ссыльных на Соловки, оставив историкам много «ссыльного материала». Наибольшее число заключенных было в девятнадцатом веке, а именно (Гернет, кн. 2-я, стр. 486): в 1801 г. — 14 чел., в 1826 уже 30, в 1830 — 45, в 1832 — 43, в 1835 — 50, но в 1855 только 19 чел., а в 1883 — вообще ни одного. Вот тогда, в конце 1798 года, чтобы облегчить охрану рассеянных по кремлю и башням арестантов, монастырь приспособил для них нижний этаж иконописной и чоботной (сапожной) палат, построенный в 1618 году. Здесь, в северо-западном углу кремля, примыкавшем к Корожанской башне, и родился соловецкий острог, просуществовавший до 1886 года. «Каменные мешки» в крепостных стенах в 17 и в 18 веках, также как в 20-м при Ленине, Дзержинском и Ногтеве, служили только местом временного наказания — карцерами — за проступки монастырских и советских арестантов. Ниши в стенах были настолько малы, что на самом деле в них нельзя было ни стоять, ни сидеть, ни лежать вытянувшись, за исключением немногих в самих башнях, в нижних ярусах, носивших название не «каменного мешка», а каземата. В первом этаже острога устроили одиннадцать или двенадцать камер или, как тогда говорили, арестантских чуланов. Позднее, в 1828 году, когда арестантов прибавилось, очистили для них и второй этаж, разгородив его так, что образовалось 16 дополнительных чуланов. В 1842 году надстроили еще и третий этаж, устроив в нем по Фруменкову девять чуланов, а по Богуславскому — пять. Гернет о числе чуланов на 3-м этаже не пишет. Инвалидная команда, ютившаяся вдоль коридора второго этажа, т. е. в положении чуть получше арестантского, в 1837 г. перешла по соседству с тюрьмой в новое, построенное для нее и обер-офицера здание. Оба советских историка называют первый этаж подвальным, а второй — вторым, вопреки, казалось бы, простой логике. Стены первого этажа были значительно толще, чем второго, размеры окон в нем были много меньше, воздух сырее, но все же такая разница не дает право называть первый этаж подвальным. Не делают историки ясной оговорки и о том, что с постепенным уменьшением числа узников в остроге, арестантов переводили из первого в более сухие, светлые и теплые камеры верхних этажей. За последние 13 лет (1870–1883 гг.) заключенные содержались только в третьем этаже. В 1886 году Соловки посетил командующий Петербургским военным округом великий князь Владимир Александрович. Осмотрев пустой острог, он признал присутствие в монастыре воинской караульной команды совершенно излишней и приказал перевести ее на материк. Последние политические — Потапов и Григорьев — уже четыре года, как выбыли на материк. Даже за десять лет до приезда великого князя в остроге, по словам Немировича-Данченко, оставалось всего двое арестантов и двое «не в роде арестантов». Об этих двух «не в роде» подробнее сказано в первой книге в главе о Пришвине (стр. 229-я). Опустевший Острог в 1903 голу был передан монастырю. В нем открыли больницу для монахов и богомольцев и несколько келий отвели схимникам. В караульном здании устроили квартиры для врача и фельдшера, там же разместили аптеку. В концлагерный период в бывшем остроге и потом монастырской больнице помещался кремлевский лазарет и мертвецкая, в которой в период тифозных эпидемий, рассказывают, умершие соловчане лежали один на другом. В 1932 году весною из любопытства я заглянул в дверное окошко морга. На деревянном настиле вроде нар лежал в своем костюме покойник, внешне — из интеллигентных старичков. На Соловках мертвецов видел только во сне, а так, чтобы вблизи, наяву, на ощупь, с мясом и костями, как этого — больше на острове не довелось. Потому и запомнил. Из всего до сих пор изложенного должно быть ясным, что подавляющим большинством среди присланных «под караул» и «под начала для строгого смирения» было духовенство, раскольники и сектанты, т. е. осужденные по делам веры. Подначальные жили вместе с монастырским населением и обязаны были работать на оби: ель. К каждому подначальному прикреплялся монах для исправления пороков или заблуждений и наблюдения за ним, чтобы не сбежал. Историки не особенно интересовались детализацией этих групп по социальному положению и видам раскольничества и сектантства, хотя имели все данные для этого. Поэтому нам придется ограничиться далее приведенной характеристикой ссыльных Пругавиным и добавить сейчас к ней, как подтверждение, отдельные цифры, обороненные советскими историками. Так, с 1806 по 1825 год т. е. за 19 лет, на Соловки, по сведениям Колчина, было прислано для наказания 27 человек, из них, по подсчету Гернета, (кн. 1-я. стр. 279) только один за чисто уголовное преступление, а все остальные — по делам веры. Дальше, из его второй книги (стр. 486) узнаем: в списке 1826 года из 30 фамилий 29 были заключены за разные религиозные преступления, в большинстве за скопчество; из 45 заключенных в 1830 году 36 чел. содержались по делам веры, 5 — уголовных, 3 — политических и один — за «сварливый нрав»; из 19 заключенных в 1855 году за религиозные преступления содержалось 18 человек и только один за смешанное: за религиозное и уголовное. Несмотря на казалось бы жуткие по описаниям всех историков условия заточения, многие узники выдерживали их десятилетиями, доживая буквально до Мафусаилова возраста. Тот же Гернет во второй книге приводит много подобных примеров. Так, в списке содержавшихся на Соловках в 1855 году были узники с 1812, 1818, 1822 и других ранних годов. «Ветераном был крестьянин Семен Шубин, в тюрьме за старообрядчество и богохульство. Он пробыл в заключении 63 года, достигнув 108 летнего возраста. В 1880 году, через несколько лет после освобождения, умер крестьянин Антон Дмитриев, осужденный за оскопление себя и своего помещика графа Головина. Он просидел в Соловках 65 лет и умер, перешагнув столетний возраст. Последний кошевой атаман Сечи Запорожской Петр Кальнишевский просидел в каземате Головленковской башни 16 лет (но не 26 лет, и не в земляной тюрьме под Успенским собором, как пишет Пидгайный на 67 странице), и освобожденный уже глубоким старцем не захотел покинуть монастырь. И умер там, достигнув 112-летнего возраста». Его могила стала местом паломничества украинцев-соловчан. Фруменков без доказательств просто отрицает, как дореволюционную легенду, будто тюрьма в монастыре построена по просьбе Кальнишевского в ответ на запрос царя, чего он, атаман, хочет за безвинно понесенные страдания: «Пусть царь-батюшка прикажет выстроить для преступников настоящую тюрьму, чтобы они не маялись, как я, в душных казематах крепости». Между прочим, на питание Кальнишевскому выдавалось из его средств (как и князю Долгорукову) по рублю в день, — очень большая сумма по тем временам, достаточная, чтобы ежедневно насыщать десяток узников. Неизвестно (или скрыто историками) из побуждений ли веры или в благодарность за некоторые возможные послабления в режиме, Кальнишевский перед смертью пожертвовал монастырю Евангелие стоимостью в 2435 рублей и весом в 34 фунта, изготовленное в Москве серебряных дел мастером. На его же деньги монастырь отремонтировал протекавший каземат Головленковской башни, где Кальнишевский содержался. Освободили его уже слепым старцем, чем, по-видимому, и объясняется желание кошевого атамана провести последние Дни жизни на Соловках. Щедрый на пропагандные жупелы, Фруменков заканчивает книгу главой на 47 страницах ПОЛИТИЧЕСКИЕ УЗНИКИ (монастыря) В XIX ВЕКЕ. (стр. 141–189). Сколько же их оказалось? Хватит ли места перечислить лишь их фамилии? О да, с избытком! Начнем по порядку: 1 — 2. Двое из кружка братьев Критских, Михаил Критский и Николай Попов, близкие по образу мыслей к декабристам, сосланы на Соловки в двадцатых годах XIX века. В октябре 1839 г. обоих отправили рядовыми в Мингрелию. Критский вскоре был убит в сражении с лезгинцами, о дальнейшей судьбе Попова ничего неизвестно (Фруменков, стр. 147). 3. В тридцатых годах доставили на остров священника девичьего монастыря в Муроме, Владимирской губернии, Андрея Лавровского, «по подозрению в подбрасывании листовок, порицавших крепостное право и др.». Лавровский решительно отрицал свою причастность к этим письмам, вызвавшим ряд волнений. По докладу шефа жандармов Бенкендорфа царь приказал освободить Лавровского из монастырского острога, а в 1842 г. ему уже разрешили и священнослужение. 4. В пятидесятых годах привезли на Соловки бывшего студента Киевского, потом Московского университетов Георгия Львовича Андрузского «за вредный образ мыслей и злонамеренные сочинения», как одного из видных членов Кирилло-Мефодиевского общества, целью которого являлась, якобы, единая всеславянская федеративная демократическая республика, с ведущей в ней ролью Украины, и отмена крепостного права. По чьему-то доносу общество в апреле 1847 г. было раскрыто. Андрузского, сына помещика Полтавской губернии, владевшего сотней крепостных, доставили в Петербург. На Соловках через два или три года он написал «покаянное письмо» архимандриту, указав в нем, что «назидательные беседы, хождение в церковь и чтение книг во многом совершенно изменили мои понятия…» Но Андрузского, несмотря на ходатайство архимандрита, из тюрьмы не выпустили. Вызволила его с острова Крымская война, когда он и несколько других арестантов особо отличились в 1854 г. при отражении обстрела монастыря английской эскадрой. Стихи его об этом событии опубликованы в «ЧТЕНИЯХ» в прошлом веке. Андрузского в том же году привезли в Архангельск. Сначала его приняли на должность канцеляриста в губернском управлении, потом там же он стал помощником столоначальника в палате уголовного и гражданского суда. В 1858 году ему, наконец, разрешили вернуться на родину. 5. Особенно обстоятельно и с большой симпатией Фруменков описывает пребывание в соловецкой тюрьме единственного более или менее близкого к декабристам поручика Горожанского.
Дело об убийстве часового Горожанским на этом не закончилось. В 1835 году шеф жандармского корпуса Бенкендорф, очевидно, не по собственной инициативе, а с ведома и с благословением императора, отправил на Соловки для ревизии острога жандармского подполковника Озерецковского. Ревизия привела к изменению порядка ссылки на Соловки и к смягчению участи отдельных арестантов, но в чем и как конкретно выразились эти изменения и смягчение участи, Фруменков обходит молчанием.[98] Пишет только, что положение Горожанского не улучшилось, отзывы о нем в Синод архимадрита оставались отрицательными, и что вместо тюрьмы его на какой-то срок перевели в каземат Головленковской башни. Там в двадцатых годах двадцатого века концлагерная «антирелигиозная бацилла» Иванов на одном из камней в камере будто бы обнаружил надпись «14 декабря 1825 г.» и тем дал «бесспорное подтверждение»… Ходатайство матери Горожанского во всех инстанциях о возвращении ей «несчастного сына» оставались без последствий. 29 июня 1846 года, просидев в Петропавловской крепости и в монастырском остроге 19 лет, поручик Александр Семенович Горожанский умер. 6. В 1864 году в Соловки был доставлен студент казанской духовной академии священник И. Яхонтов за панихиду по убитом в селе Бездна, Казанской губернии, Антоне Петрове во время усмирения крестьянских волнений, вызванных введением уставных грамот в феврале 1861 года. В 1867 году Яхонтова освободили и он уехал миссионерствовать в Сибирь (Пругавин, стр. 74). Фруменков к этому добавляет (стр. 139), что «на панихиде на кладбище в Куртинской церкви присутствовало 150 студентов духовной академии и казанского университета и что Яхонтов был также одним из организаторов сбора денег в пользу семей убитых крестьян».[99] 7 — 8. Последними политическими в монастырской тюрьме были два молоденьких крестьянских паренька, наверное, к тому же полуграмотных, приехавших на заработки в Питер на фабрику Торнтона, Яков Потапов и Матвей Григорьев. 6-го (18) декабря 1876 года случайно, нет ли — объясняй каждый, кому как нравится — они оказались в Петербурге на площади у Казанского собора, «где учащаяся молодежь хотела отслужить панихиду по революционерам… Демонстранты окружили оратора (им был тогда неузнанный Г. В. Плеханов). Хотя число участников было незначительно… под крики „браво“ оратору, молодежь подняла на руки и подбрасывала вверх парня, державшего в руках красный флаг с надписью: „Земля и воля“». Этим парнем по прихоти случая и оказался безусый Яков — «первый знаменосец русской революции», как с той поры окрестили его все революционные партии. По словам обвинительного акта, на который ссылается Гернет (кн. 3-я, стр. 68, 69), «тут выдвинулась молодая женщина (шестнадцатилетняя Шефтель) с призывом: „Вперед, за мной!“ (А куда, зачем — историки не поясняют, да она и сама, видимо, не знала…). Но явившиеся полицейские остановили толпу». Фруменков совсем иначе, нежели Гернет, описывает тот же факт, пользуясь корреспонденциями, опубликованными в русской эмигрантской прессе, (стр. 174): «Царизм свирепо расправился с участниками. В жестокой свалке на месте демонстрации молодежь была избита полицией и дворниками… Арестовано было 32 человека, среди них 11 женщин (Читай: курсисток. М. Р.), суду предано 21 чел.». Сколько из них и к чему присуждены, Фруменков не пишет. По Гернету — 6 чел. к каторге, большинство к ссылке на поселение. Шефтель и Потапову, как несовершеннолетним, царь заменил каторгу: первой — ссылкой в Сибирь, второму — пятилетним «покаянием» в отдаленном монастыре. Потапова отправили в Вологодский Спасо-Каменский монастырь, а Матвея Григорьева[100], другого демонстранта, тоже на «покаяние» в Николаевскую пустынь Астраханской епархии. Оба они, упившись революционной сивухой, чем только могли, досаждали своим наставникам из монахов и настоятелей. По просьбе последних, Синод перевел их в Соловецкий монастырь.[101] В дальнейшем обоих этих крестьянских парней всегда и всюду в истории революции большевики именуют рабочими и замалчивают их возраст. В Соловках настоятель Мелетий тоже спасовал перед Потаповым, «закусившим удила». Фруменков (стр. 180) поясняет, почему именно:
Вскоре завелось новое «дело» на Потапова, смакуемое Фруменковым. 13 июня 1881 года в 9 часов вечера Потапов убежал из одиночки на третьем этаже и через Сельдяные ворота (их снимок есть во 2-м томе «Архипелага» на стр. 29) появился в гавани. Дальше, чтобы не обвинили в искажении, привожу его показания по протоколу, как он передан Фруменковым:
Там его в этот час разыскивали солдаты. Они связали Потапова веревками, а чтобы не повторилось подобного, надели на него ножные кандалы, «в которых нахожусь и теперь», — записано в протоколе. Теперь дадим вылиться эмоциям Фруменкова:
Бона куда вознес Потапова! Подумаешь, — мужество! Да и чем он рисковал-то? Вот если бы бежал в лес, да оттуда на двух бревнах пустился «по воле волн» — это было бы и мужество, и отчаяние. Или, например, как Бессонов с Мальсаговым, разоружив конвоиров, месяц по топям и снегу, отстреливаясь от погони, пробирались в 1925 году из Кеми в Финляндию, — и пробрались, — вот это было мужество! А чтобы в толпе у богомольцев опрашивать лодку и сразу же объявить себя убежавшим арестантом — такими храбрецами пруд пруди! Он знал, что и пойманному ему не будет хуже (А вышло даже лучше). Унтер-офицер передает, что Потапов хвастается не стыдясь: «Я еще не такую шутку сделаю!», обещав снова убежать и называя себя неверующим. После происшествия в соборе и побега, наконец-то «завели дело». В оформлении его участвовали (по словам Фруменкова) чиновники империи в ранге министров. Товарищ министра внутренних дел торопил министра юстиции, тот — губернского прокурора, прокурор «нажимал» на Архангельский суд, требуя ускорить дело о «крестьянине Якове Потапове». И вот 4 сентября 1881 года судебная палата «родила мышь»: Потапова за все поведение в монастыре приговорили к ссылке на поселение в отдаленнейшие места Сибири. Оказавшись в 1882 году в Якутской области в Вилюйском округе, он и там оставался для большевистских историков «писаной торбой» и хорошей «кормушкой» для его биографов. С. С. Шустерман утверждает, например, что «Потапов и там конфликтовал с якутскими богачами (тойонами) и попами». Умер Потапов в Якутской области 3 мая 1919 года в возрасте 61 года. «Такой дорогой ценой Потапов добился своего освобождения из Соловков», утверждает Гернет (кн. 3-я, стр. 339). А мне кажется, ценой совсем дешевой. В нижних чуланах острога он не сидел. (Они уже полвека использовались только для описаний прошлых ужасов гуманистами, либералами, атеистами. Дописались!..) Через окошко, размером в шесть квадратных вершков с двумя решетками, оттуда и крыса не вылезет. В казематах Головленковской или Корожанской башен он не сидел, в «каменных мешках» — тоже, — все они давным-давно пустовали. Был даже донос в Третье отделение (Гернет, стр. 339), будто Потапов вначале пользовался в монастыре льготами и общался с богомольцами. Да так оно, надо полагать, и было, только архимандрит, виновный в этом, в свое оправдание назвал донос поклепом. Следует отметить, что у Гернета события с Потаповым, списанные им из статей Колчина, поданы «вверх ногами»: сначала он, якобы, бежал, спрыгнув с окошка третьего этажа, а ударил архимандрита позже. Второй «напарник» Потапова по демонстрации Матвей Григорьев вначале тоже хорохорился в Николаевской пустыне. По жалобе настоятеля, его заключили в Астраханскую тюрьму, а затем, по повелению царя, в 1879 году отправили в Соловки. Тут он понял, что молодечеством многого не добьешься и утихомирился.
После неоднократных похвальных отзывов архимандрита, в июле 1882 года, когда Потапов шел в Якутию, Григорьева освободили и разрешили ему вернуться на родину. Потаповым и Григорьевым закончилась политическая ссылка на Соловки в ХIХ-м веке. Словно маловато политических для целого столетия, и умер-то из них восьмерых в монастыре всего один — Горожанский. Мизерное число политических, очевидно, очень тяготило советских историков и они добавили к ним нескольких «политических», в большинстве из духовенства, сосланных на Соловки Синодом в давно забытые времена. Вот они: 1. Игумен Троицкого монастыря Артемий, высланный духовным собором 1554 года «на смирение в келью молчательную, да яко и тамо душевредный и богохульный недуг от него ни на единого же да не распространится». Его обвинили в еретическом вольномыслии и в идейной близости к рационалисту Матвею Башкину, освободившему своих крестьян. Артемий был первый узник Соловков и первый, удачно бежавший оттуда в Литву. Так и не выяснено, кто помог Артемию скрыться: сам ли игумен Филипп или его охрана. 2. Вскоре туда же заточили советника Ивана Грозного Благовещенского протопопа Сильвестра. Разжалованный временщик, по мнению Карамзина, не испытал всех тяжестей заключения, вел беседы с игуменом Филиппом на политические темы, пользовался его расположением, принял монашество и умер там, как инок Спиридон, в конце шестидесятых годов ХУ1 века. 3. В 1588 году в опалу и в Соловки попал при царе Феодоре будущий ратоборец за русскую землю и деятель Смутного времени Авраамий Палицын (Аверкий Иванович). Есть версия, будто туда его отправил Борис Годунов, подозревавший его в соучастии в заговоре Шуйских. Тут, на Соловках он принял монашество и в 1594 году отправлен в Троице-Сергиев монастырь. После разгрома польско-шведского нашествия, в 1620 году Палицын вернулся на Соловки, где и умер в 1627 году. Похоронили его близ южной стены Преображенского собора. Могилу нашли в 1872 году и вскоре поставили на ней памятник из серого гранита в форме гробницы. 4. С 1606 по 1612 год в монастыре содержался татарский царевич, владетель и хан Касимова Симеон Бекбулатович, пользовавшийся особым доверием Ивана Грозного за верную службу России и переход в православие. Одно время он официально считался «царем всей Руси», а Грозный оставил за собой лишь титул «великого князя Московского». Последовавшие за смертью Грозного годы были один другого хуже для ослепшего старца Бекбулатовича. За четыре года до смерти, его по личной просьбе перевели с острова, как инока Стефана, в Кирилло-Белозерский монастырь. 5. Всесильный начальник Тайной канцелярии Петра Первого и его любимец, чья подпись стоит на указах о заточении в Соловки, граф Петр Андреевич Толстой с сыном Иваном летом 1727 года сам очутился на Соловках. «Высочайший указ» гласил: «За многие его вины… лиша всех чинов и чести… содержать его в келье под крепким караулом, писем не разрешать ни от него, ни к нему, никого до него не допускать и довольствовать братской пищей». А весь сыр-бор разгорелся будто бы из-за спора между двумя временщиками, на ком женить наследника Екатерины Петра Второго. Меньшиков выдвигал невестой свою дочь, а Толстой — одну из своих… Через год, летом 1728 года умер Иван, а в январе 1729 года его 84-летний отец. Старика похоронили в кремле у западной стены Преображенского собора, а сына на общем кладбище за монастырем. Имущество свое Толстой завещал монастырю, в том числе 16 золотых червонцев. Толстых содержали под особым караулом в «Антоновской тюрьме», что южнее Святых ворот. На смену Толстому в ту же тюрьму Бирон прислал заклятого врага Толстого князя В. Л. Долгорукова. 6. К разряду политических Фруменков с готовностью относит и прадеда нашего поэта по отцовской боковой линии капитана Сергея Пушкина, приговоренного в 1772 году «на вечное заключение в какую ни на есть отдаленную крепость с лишением чинов и дворянства и переименованием в бывшего Пушкина за приготовление инструмента для делания подложных банковских ассигнаций». Сначала «бывшего» заключили в Пустозерский острог, где он провел девять лет, получив оценку «дерзкого, вредного и опасного человека. Он кричанием изрыгнул скверно-матерную брань прямо и точно на священнейшую особу ея императорского величества». За эту «дерзость» и, якобы, за какие-то «подметные письма» бывший Пушкин оказался в Соловках. Тут, судя по характеристике архимандрита, бывший Пушкин «житие препровождал смиренно». Умер он в каземате соловецкой тюрьмы 24 декабря 1795 гола и погребен на раскольничьем кладбище за церковью св. Онуфрия. Всего в Пустозерском остроге и в Соловецкой тюрьме он просидел 23 года. Не удалось пока выяснить, в каком году отправили в Соловки и как долго содержали там подполковника Ганнибала. Судя по фамилии, он тоже из гнезда военных предков Александра Сергеевича («…род Пушкиных мятежный…»). Известно только от Пругавина, что попал он туда «за буйство и дерзкие поступки». Но его к упомянутым выше шести поли- ??? Послесловие составителя Жил такой Николаев, председатель Объединения русских адвокатов в Мюнхене. Прочитав в «Посеве» вводную главу к «Завоевателям…», он в ротаторном бюллетене Объединения в 1948 г. оценил ее, как «труд умного наблюдателя». Но несколькими месяцами позже, читая в «Посеве» уже самые воспоминания, повстречавшись со мной, с укором сказал: — Что-то весело описываете, не так, как ожидали по началу. Да, разрыв порядочный между фактической жизнью в лагерях в описанные в «Завоевателях…» тридцатые годы в Соловецком концлагере и в Ухтпечлаге и той, в которую ее, по вводной главе, старались, но не всегда с успехом, втиснуть Лубянка и Старая Площадь. Теория и практика марксизма и большевизма в обоих зонах — в лагерной и «вольной» — не всегда и не во всем шли в обнимку одним путем-дорогой, а вихляли, расходились и вновь сталкивались. К тому же и большинство лагерников описанного десятилетия сами умудрялись всякими способами миновать лагерные кладбища. В кратком предисловии к «Завоевателям…» сразу же было оговорено, что пишу не о том, как умирали — об этом другие еще раньше постарались, — а «как, несмотря на сатанизм системы, рабы умудряются выживать и порой даже издавать звуки, похожие на смех». Ныне от тех лагерей сохранились лишь названия. Зато в них появились предзонники, зоны, запретки, разгородки, прожектора, электризованная колючка, орава «ахфицеров», начальники режима, политико-воспитательных частей, надзиратели и вахтеры на первых воротах, на вторых — все вольные, жаждущие от заключенных безропотного козыряния, от своего начальства — похвал и лишних лычек. Введены обыски на вахтах, ломание шапок перед лагерным ничтожествам в форме, бритье голов, «форменные» куртки, никакого «колючего и режущего инструмента» в зоне (при атомных бомбах опасаются топоров и лопат); используют «ссученных» уголовников в Секции Внутреннего Порядка — СВП — «повязочников» (с отличительной повязкой на рукаве) вроде — да простят мне те, кому это больно читать — вроде дворников для «черной сотни», полиции и жандармов, или, лучше сказать, — «дружинников» большой зоны, тех, которые на улицах обрезают «лохматкков» (их волосы, только волосы…), а у девиц распотрошивают «вшивую горку» — взбитую прическу, уже отжившую свой век за кордоном. Вот только в лес, на тракты, в шахты, вообще на «великие стройки социализма» из зон усиленного режима больше не гоняют, а держат в мастерских внутри колючек под дозорными вышками вертухаев. Не надорвутся, как бывало, не обморозятся, не придавит деревом, не засыпет обвалом, не подстрелит конвой. Зато и нормы питания у них еще меньше, чем были у нас полвека назад, а с нормами на царской каторге вообще не идут ни в какое сравнение… Посылок в год — ОДНА, и чтобы не тяжелее пяти килограммов, да еще и выдадут ли. Ну-ка растяни ее на 365 дней! На это нужна сила воли Муция Сцеволы. Канули в Лету годы, когда духовенство на Соловках подкармливало шпанят своими посылками, иные по расчету, чтобы новое племя поменьше и поблагороднее материлось… И не дрынуют больше — это правда — и слова такого в «Показаниях» Марченко нет. Но пойманных на подкопе, пишет он, дубасят березовыми кольями (стр. 73). Хрен редьки не слаще. Тема этой работы планировалась более узкой — лишь о детских годах большевизма, о первом концлагере в монастыре на острове, как он описан пережившими, и как о нем рассказали Солженицыну для «Архипелага ГУЛаг». Насколько мой труд поможет историку и лицам, уже изучающим концлагеря, как одно из мощных и проверенных на опыте средств внедрения массового страха для упрочения диктатуры, покажет будущее. Мне-то не дожить! В процессе сбора материалов, для более широкой оценки и для сравнений концлагеря первых лет с прошлой системой наказаний, уже мало кому знакомой, выявилась необходимость привести выдержки из описаний сахалинской уголовной и политической каторги и соловецкой монастырской ссылки («заточения») в прошлые века. Сравнения и выводы читателю не навязывались, кроме редких случаев, когда составителя прямо таки подмывало ввернуть и свое словцо или дать необходимое пояснение. Эти выдержки и сравнения уже сами по себе достаточны для особой работы и для размышлений на тему, насколько и в чем схожи и разнятся арестанты, каторга и понятие преступности в прошлом и настоящем, и есть ли и в этих областях основание ставить Знак равенства между Россией и СССР, между русскими и советскими, между самодержавием и большевизмом, между царскими завоеваниями и советскими. Не пришлось бы в недалеком будущем согласиться с русским историком академиком Ключевским укорял императрицу Елизавету Петровну за то, что она, располагая трехсоттысячной армией вдоль западных границ, не захватила («не продиктовала свою волю» — так выразился историк) раздираемую междоусобицами и обессиленную Европу, а увлекалась, как известно, больше танцами, балами, маскарадами и нарядами в Париже и Питере. Отец вздыбил и пришпорил сермяжную Русь, так хоть дочь его ослабила бразды правления, позволив народу перевести дух. Солженицын дал нам Ивана Денисыча — типичного безвредного, себе на уме зэка послевоенных особлагов, а Чехов — Егора, типичного сахалинского каторжника, тамошнюю «шпанку», недалекого по уму, безропотного, трудолюбивого, услужливого мужика, неспособного ни обидеть, ни украсть, ни «закосить вторую пайку» (да и потребности в этом не было). К сожалению, включить из Чехова главу «Егор» (стр. 65–70) не позволил объем книги и мой карман. Людской конгломерат двадцатых годов уже несравним с тем, каким он стал позже. С ним нас достаточно познакомили летописцы. Но без конкретного ответа оставлен или обойден ими один очень существенный вопрос: сколько же на Соловках из каждой тысячи заключенных было уголовников, бытовиков и каэров, а из последних — интеллигентов; какое соотношение между ними было в кремле и на лесных и дорожных командировках (т. е. на работах) по острову. Это не столь «пустой», «вздорный», «никчемный» вопрос, чтобы обойти его молчанием.[102] Неповторимой является и резко-контрастная обстановка на острове. Одних зимой держат на лесозаготовках по двое-трое суток в лесу, наказывают «комариками» — летом, а зимой полураздетыми ставят на пеньки, а другие в кремле встречают Новый Год с оркестром, танцами и вином; вонючая баланда из трески с общей кухни в кремле, и там же в кремле ресторан с музыкой, в розмаге икра и шампанское, а в ларьках всякие продукты и одежда для тех арестантов, у кого червонцы; есть чем «подмазать», есть блат — получишь легкую, чистую работу, нет их — айда в лес, на дороги, на торф, на кирпичики; истребляют поголовно «христосиков» всякого толка и разрешают всем соловчанам прослушать пасхальную заутреню, совершаемую сонмом заключенных «князей церкви»; театр, хор, библиотека, музей, охрана чаек и старины, общество краеведения, а за стенами кремля братские могилы и запах трупного тления летом; по Савватьевской дороге грозная Секирка, где еще в первые ее дни, осенью 1923 года, уголовники пытались протестовать против зверств массовым вспарыванием своих животов («эпидемией» — пишут социалисты), а в кремле — лекции о преступности в советском обществе, о масонах, ликбез, профкурсы, спортивная площадка, катание на лодках, на коньках, на лыжах; на одних вместо подштанников — консервные банки на веревочках или мешки, на других — шубы на лисьем меху… Много было таких крайностей в те, ныне уже как бы легендарные годы.
Да, то был краткий период еще не перебродившего «до-культового» большевизма, периода порою еще мерцавших отсветов недавней революционной романтики февраля. Соловецкий концлагерь вместе со всей страной пережил свой красный террор, свой НЭП, свои обманутые надежды на перерождение большевизма, наконец, надежды на Запад, на войну и, страдая похмельем, погрузился в трудовую кабалу пятилеток. Чтобы правильнее судить о тех 50-60-летней давности условиях в обоих зонах, надо знать их, а еще важнее — пережить. Меня, например, совсем не пугали лагерные нары, вагонки или топчаны. На всех побывал. На нарах я, вольный, провел всю зиму на лесных работах. Бараки там — я сам их строил сдельно! — были не лучше лагерных. Да и Солоневич на 60-й странице подтверждает: «Лагерные бараки отвратительны, но на воле я видел похуже и значительно похуже». В те 1923–1925 гг., заездом в Москву, я находил приют на одну-две ночи на вагонках в общежитии будущих «мастеров советских душ» — студентов Института Журналистики. Не в физических условиях ужас концлагерей, особенно для крестьян — основной массы каэров в Соловках 1923–1933 гг. Ужас в произволе, в бесправии, в том, что уже тогда сотни тысяч, а потом миллионы, без общепринятых веками оснований, отрывали от семей, от привычной жизни, коверкали их судьбы, бросали в уголовную среду пропитывать страхом и покорностью, создавая им и их семьям, если сохранились, и после лагеря жизнь каких-то изгоев. Не зря сказано: не работа крушит, а забота сушит. Иногда, угнетаемый подобными мыслями, удалившись в лес, в одиночестве и я молча глотал слезы. А ведь был я во многих отношениях куда счастливее большинства заключенных уже одним тем, что меня не мучил вопрос: за что отдаю я здесь свою молодость и силу? Но о себе в этом разрезе писать я не охотник, а о других гораздо лучше писали и еще напишут те, кому и перо в руки. А я, повторяю, даю лишь фотографию лагеря. Описывать одну сторону, умалчивая о другой — обязанность агитаторов и пропагандистов. За мою попытку отойти от такой шпаргалки, да еще при моих слабых изобразительных способностях, похвал не ожидаю. Но и ругани особой не предвижу. Знаю: «Горьким быть — расплюют, сладким — проглотят»… Да и не с этой опаской взялся я за перо. Уже по опыту знаю — всем не угодишь: «всем мил — никому не мил». В «Соц. Вестнике» «Завоевателей…», вернее меня, их автора, меньшевики расплевали, а их прародитель, один из семи основателей РСДРП в 1898 г., отписал мне похвалу, да еще устроил перевод и издание «Завоевателей…» на японском языке, а вождь немецких соц. — демократов послевоенных лет Шумахер распорядился размножить и снабдить вводной главой из моей книги свои партийные комитеты. Гнездо одно, а птенцы вывелись, видите сами, разные… А не то, так обходным путем подножку подставят: «Уже, мол, писано — переписано село Борисово… Тут Картер с Брежневым целуется, а он лезет с Соловками полувековой давности». В этом случае отвернусь, да ляпну: — А по моему, во что поцеловать, в то бы наплевать… Вернее же всего откликом на эту работу явится… заговор молчания. Одобрена, скажут, свободным миром лагерная эпопея в трех томах — хватит! Лучше ее не было и не будет. Правильно! Да я с ней и не соперничаю. Куда мне в калашный ряд! Я и в знаках-то препинания уже путаюсь, а литературным слогом от роду был слаб. Дерзаю лишь кое-что из опубликованного о Соловках подправить, очистить от неумеренных искажений, приблизить к истине, как я ее представляю себе по личному опыту и по рассказам соловчан на самих Соловках. И еще такое могут присовокупить: — Этот, дескать, составитель антологии мемуарного лагерного жанра обошел полным молчанием душевные муки безвинных страдальцев красной Голгофы. Тут уж я для своей защиты снова призову И. Л. Солоневича:
Из восемнадцатилетней истории концлагеря в Соловецком монастыре летописцы оставили воспоминания лишь о 1922–1934 гг. Все, что происходило на острове позже, до 1940 года, уместилось в нескольких фразах. Пидгайный, правда, подробно перечисляет многих украинских, белорусских и среднеазиатских партийных «вождей», заподозренных в националистических уклонах и за это отправленных на остров. Но самую обстановку в кремле не описывает, кроме случая с кражей картофеля узбеками или туркменами, да очень сомнительную картину отправки монашек на Зайчики. С превращением Соловков в 1937 г. в особую тюрьму, и описывать-то уже стало нечего. Советская тюремная жизнь известна: закрытые камеры и в каждой по «наседке» от ИСЧ (Бергер). Перечитав еще раз первую книгу и рукопись второй, окончательно убедился, что при том материале, собранном мною за три года по всей Америке для этой работы, можно и надо было написать солиднее, лучше, понятнее, избежать многих повторений. Но «бодливой корове Бог рог не дает», а потому она «хоть шишкой, а боднет». Кто-то — забыл автора — в статье в НРСлове об умершем писателе Корякове, отметив его способность находись, использовать и подать читателям материал, присовокупил: «Другому без таланта и уменья и этот богатый материал мог оказаться ни к чему». Так это же обо мне! Не в бровь, а прямо в глаз. Правильно! По заслугам: «По Сеньке шапка, по автору колпак… Ну, об этом — приходит час — напомнят мне многие…, забыв эту „самокритику“». (Из шести тысяч на издание двух книг тысячи две возвратятся в карман автору. Остальным скажу прости-прощай. Все же семья по миру не пойдет. За двадцать лет заслужил двойную пенсию, работая за четырех на заводе. Не все для тела. Надо что-то сделать и для души, чтобы умирать не краснея, с чистой совестью. 23 ноября — 8 декабря 1979 г. Аризона. Указатель имен[103] Абрамовский, пом. Арх. прокурора, 34. Авксентьевский, К. А., зам. ком. южным фронтом, 58. Агеев Дженигер, врач, мусаватист, 194. Акарский, поэт, 32. Александров, секирчанин, 131. Александровский, зав. Соловец. сельхозом, 33, 35, 2/66. Александровская, жена предыдущего, 2/66. Алексеев, брат Стравинского, 2/63, 2/67. Альбрехт К. И. из Коминтерна и РКИ, посетивший Соловки, 145, 168,199, 203, 207, 210, 214. Амфитеатров А. В., писатель, 19 Андреев И. И. (проф. Андриевский), 238. Андреева, следов. ОГПУ, 281. Антипода, нач. Секирки, 128, 130, 131. Антипова, нач. санчасти острова, 116, 263. Анфилов, нач. канцелярии в кремле, 195, 2/14. Арманов Сергей, актер, 2/17, 2/19, 21, 26. Аряольди, лицеист, 2/50. Аронович Яков, меньшевик, 277. Арский (чекист Филиппов), 288. Архангельский, реж. фильма «Соловки», 286. Астор, леди, спутница Б. Шоу, 143, 145. Аттольская, герцогиня, политик, 142. Ауке, первый комендант острова, 73, 74. Балтрушевич, из Севлага, офицер, 274. Баранчиков, рецанзент «Известий», 286. Баринов, нач. кремля, 73, 108 178, 236, 252. Барков Е. С., нач. ЭКЧ, 177, 202, 2/15. Бахулис, комендант Пертоминск. лагеря, 75, 277. Бедный Демьян, писатель, 78, 225. Бедрут Вл., взломщик, 17. Бела-Кун, пред. Крым, ревкома, 58, 2/10, 2/13. Беленький А. Я. чл. кол. ОГПУ, 270, 274, 275. Белов В. уголовник-беглец, 292. Бергер Иосиф, оппозиционер из Коминтерна, 115, 148. Бергер, Н (псев. Божидар), журнал., 2/22. Березов Р. М., писатель 225, 2/64. Берзин, Эдуард, нач. Колымы, 72, 275. Бернер, поэт, 32. Бессонов Ю. М., офицер, летописец, 14, 15, 21 48, 49, 51–53, 56–58, 67, 68, 81, 186, 208, 282, 2/48, 69, 70. Бирон, временщик, 152. Блок А., поэт, 81. Богданов, член ЦК меньшевиков, 278. Богуславский Г., член Географического общества, 34, 36, 37, 213, 231, 246, 2/18,35,41. Бокий Г. И., чл. кол. ОГПУ, 27, 40, 74, 79 96, 118, 155, 174, 179, 180, 199, 219, 224, 240, 242, 2/18, 2/22, 2/24. Бокша, нач. Севлага, 71, 72, 160, 273, 275. Борейша, беглец с острова, 291. Борецкий Н. И., лесничий, 171, 183. Борин М. С., артист, 2/17, 19, 21, 26. Борисов, нач. ИСО, 195, 213. Браз И. И. художник, 2/27,51,53. Брот В., урупваец, 150. Бруновский Ж. X., секретарь СОК. а, 2/35. Брусилов А. А. царе, и красный генерал, 2/63, 65. Брусилов, его сын (возможно), 2/66. Брусилова Варвара, дочь или сноха генерала, 2/63,66. Букреев Абдул, беглец с острова, 293. Буланкин, лесничий, 170, 2/54. Бухал ьцев, нач. Котлас, перпункта Севлага, 72, 181, 202, 271. Бухарин Н. И., жертва Сталина, 25. Вавилов Н. И., академик, 215. Вальденберг, нач. ИСО, 213. Вальцева (псевдоним), машинистка, 2/13. Васьков, пом. нач. Соловков до 1928 г., до 1932 г. — в Севлаге, 72, 79–81, 111, 195, 242, 248, 250, 271–275, 2/52. Веймар А. П., из цар. МИД, 2/49. Вейс, нач. Секнрки и кремля, 133, 135, 249. Вениамин, епископ Вятский, 240, 256. Вениамин, последний наставник Соловецкого монастыря, 38. Вениамин, митрополит Петроградский, 199. Виоларо, юж. — амер. граф, 2/55, 2/56. Витковский Д., летописец Соловков и ББК, 20, 94 95, 134, 144, 169, 2/45. Воинов, командир 11 роты, 101, 123, 267, 2/47. Волконский, декабрист, 151, 158. Вонлярлярский, мор. офицер, 2/39, 72. Воронов, ком. 12 роты, 2/46, 47. Буль, нач. бандотдела ГПУ, 199, 2/24. Высоцкая, «чайница», 110, 285, 2/21. Вышинский, пол. кардинал, 28. Гавен, чл. Крыме, ревкома, 58. Гагарина, княжна, 285, 2/14,43. Галкин, ген. (см. ген. Зайцев). Гарри, кор. «Известий», 2/34. Гессен И. В., политик и издатель, 13. Гете, нем. писатель, 48. Гернет, сов. историк тюрем, 2/22, 28, 32. Гзель К. Л., подполковник с Секирки, 134, 135. Гладков, нач. Кемперпункта и его жена, 53–55, 93, 153, 2/71. Глаголев Мих., священ., 2/60. Глаголев А. А., из СОК. а, 2/35. Глазок, Сонька (прозвище), 2/61, 62. Голинков Д. Л., сов. историк, 157. Голикова, сов. историк, 293. Голицын Н. Д., князь, 2/48,49. Голицын, сын предыдущего, 2/49. Головин, граф, сектант, 229. Головкин Петр, чекист, 54, 212. Гольдгойер, смольнянка, артистка, 2/21. Гомулка, польский коммунист, 28. Горький Максим, писатель, 19, 34, 62, 91, 105, 110, 111, 168, 188, 199, 203, 207, 208, 210, 214–216, 218, 224, 230, 251, 254, 286, 2/24, 35, 60, 62, 64. Грабовский С. А., расстрелян в 1929 г., 2/60. Гривениц, барон, расстрелян, 2/49. Григорьев, нач. Соловецкого лесзага, 170. Григорьянц, ротный в Котласе 72. Грозный, Иван, царь, 86, 112, 152. Гумилев, поэт, 2/51. Гусев, (псевдон.), лесоруб, 165–167. Гусенко, нач. лес. команд., 128, 156, 267. Гусин, нач. Зайчиков, 2/10. Давыдов-Вольфсон, чл. Крым. ревкома, 58. Далин Д. Ю. публицист, меньшевик, 31, 277, 281. Даллер, пол. Генштаба, 80,2/70. Дарвин, раб. ИСЧ, 213. Дегтярев, ком. охраны полка, 210. Дегтярев, ковбой, 170, 2/50 53, 55, 60. Демин А. И., толстовец, 183, 2/55. Дерибас Т. Д., раб. ОГПУ, 177. Дерковская, эсерка, 282. Дзержинский Ф. Э., пред. ОГПУ 16, 21, 40, 75, 177, 206, 288, 2/60. 64, 70. Дмитриев Антон, сектант, 229. Дорошевич В. М., журналист, 11, 142, 215. Достоевский Ф. М., писатель, 190, 193, 218. Драгун, уголовник-беглец, 84. Дрейфус А., французский офицер — еврей, 40. Дронов, ковбой (см. Дегтярев, ковбой). Дубинкин (Никонов-Смородин тоже), 208. Дукис, комендант Лубянки, 42, 181. Думбадзе, инспектор спорта, 2/55, 59, 60. Дутов, казач. атаман, 15, 157. Евреинов, бел. офиц., артист, 2/21,32. Егоров Михаил, зав. лагерным театром, 196. Егоров-Лызлов, социалист, 196, 277. Ежов Н. И., нач. НКВД, 25, 26, 28, 197. Емельянов, поэт, 2/22,32. Жижиленко, епископ и доктор, 238, 263. Жуков С. В., почвовед СОКа, 247, 248. Журавлев Петр, лицеист, 2/50. Зайцев, уголовник-беглец, 84. Залкинд, следов. ИСЧ, 213. Зарин В. Е. нач. Соловков в 1929–1930 гг. 87, 118, 135, 211–213, 263, 264, 266, 268, 275, 2/73. Захваткин А. А., науч. раб. СОК. а, 2/26, 35. Зверев Петр, епископ Воронеж., 233. Землячка Р. С. секретарь Бела-Куна, 58. Зернов Евгений, епископ Благовещенский, 239, 242–244, 254. Зорин П. А., инженер, 84, 85. Зотова Аня, анархистка, 264, 2/12, 13. Зубков, нач. экспортных лесозаготовок, 76, 77, 106. Иваницкий, эсер, 278, 279. Иванов А. П., «антирелигиозная бацилла», 246. Иванов Н. А., подполковник, 59. Идрисов, чл. Крым, ревкома, 58. Иларион, архиепископ (см. Троицкий). Инжир Л. И., гл. бух. ГУЛАГа, 148. Иринарх, монах — гидротехник, 220, 247. Истомич, нач. КВЧ, 88, 275, 276, 2/33. Каганович М. М., наркомлес, 204. Казанский П., историк, богослов, 40. Калинка, заключенный в Кеми, 50. Калугин, ссыльный чекист, 43, 58–60. Карпов, бывший режиссер, 2/19. Катаньян Р. П., член Разгрузочной комиссии, прокурор, 199, 280–281, 2/24. Качалин, худож., 2/18. Квитневский, пом. нач. Соловецкого отделения, 88, 275. Квицынский, ссыльный чекист, 76. Кеннан, Джордж, амер. журнал. в Сибири, 215. Кирилловский И. И., нач. Кемперпункта, 54–56, 128, 2/67. Киров С. М., чл. политбюро, 25, 76, 197, 262. Китчин Георгий, летописец Сев-лага, 54, 56, 71–73, 143–145, 155, 160, 181, 260, 265, 271, 279. Кляцкин, сов. воен. историк, 81. Коатс Вильям, секретарь парламентского комитета, 140, 141. Коган Д. Я., ссыльный чекист в КВЧ, 245, 2/17, 27, 30, 36. Коган Лазарь первый нач. ГУЛАГа, 72, 118, 155, 207, 272–274. Кожевников И. С., бывший командарм, 2/55, 57–59. Колосов В. А. из Соловецкого рыбпрома, 181. Коларова, княжна (см. Чавчавадзе). 2/56. Кондратьев, лицеист, сенат, чиновник, 2/21, 50. Кондырев, проф. из Пушхоза ББК, 225. Константиновская, княжна, 110, 285. Кораблиха (прозвище), 2/21. Коростылев А. А., чл. ЦКК, 280. Косинский К. А., соловецкий врач, 238. Костин, ссыльный чекист, 43. Красовский, бывший режиссер МХАТа, 2/19, 21. Кривош-Неманич В. И., проф., 2/27, 56, 57. Кротова, Алиса (псев.), 2/10. Крутиков, нач. пересылки на Морсплаве в 1933, 1934 гг., 55, 56. Крыжановский В. В., инж. Кондостр., 194. Крылов, игумен Пимен Казанский, 234. Кзендзовский, быв. директор Музыкал. комедии в Петрограде, 2/25. Курбас Лесь (А. С.) укр. режисер, 2/25, 26. Курилко, ротный Кемперпункта в 1928–1930 гг., 20, 45, 46, 55, 60–63, 66, 67, 72, 84, 87, 111, 204, 271, 2/73. Кучма, нач. Секирки, 130, 131, 133, 2/8. Лавровский Д. Г., зав. соловецким сельхозом, 216, 2/35. Лайон Ф. Г., переводчик летописцев, 16. Ланге («Флеминг») след. Ленинградского ГПУ, 2/48, 51. Ленин В. И., 30, 45, 87, 146, 199 288. Леон Жорж, эстрад, куплетист, 2/21, 22. Лиде, чл. Крым, ревкома, 58. Литвин Н. К., журн. — сменовеховец, 2/22,30–32. Литвинов, наркоминдел, 142, 143, 146, 2/56. Лобас Н. С., Сахалин, врач-летописец 11, 190. Лозино-Лозинский, отец Николай, 2/50. Ломоносов-Роланд, анархист 164, 165, 281. Лопатин (псевд.), лесоруб, 162, 164, 166, 167. Лыков, первый ком. Соловецкого полка, 74. Магерам (псевд.), десятник из уголовников, 163, 164, 166, 167, 171. Май-Маевский бел. генерал, 2/58. Макаров, проф., 2/27. Маргулис, нач Зайчиков, чекист, 2/10. Мария (Тереза), венгерка, 2/13. Машковский, епископ Ювеналий, чл. комиссии по вскрытию мощей, 245. Медведев, Рой, сов. историк-диссидент, 25, 180, 282. Мелетий, настоятель Соловец. монастыря, архимандрит, 223. Меметов, чл. Крым, ревкома, 58. Менжинский В. Р., пред. ОГПУ, 127, 195. Мессинг, чл. кол. ОГПУ, 16. Миллер Е. К., бел. ген. 33, 90, 102. Миллер-Соколова, мед. сестра на Анзере, 102, 285. Милованов, дантист, певец, 2/21, 25. Милюков П. историк, политик, 39. Мисуревич, нач. ЭКЧ, 177. Михай Том, цыган, беглец, 292. Михайлов Б. Н., подполковник 267. Михалков, сов. писатель, 225. Михельсон, ссыльный крымский чекист, 53, 59, 60, 75, 277, 2/67. Михневич, лицеист, 2/50. Молотов В. М. пред. СНК, 142, 171–173. Монахов, нач. Котласского перпункта, 72, 271. Мордвинов, нач. ИСЧ, 88, 195, 275, 276. Мороз П., автор статьи о Горьком, 214. Морошкин, инспектор КЧВ, 2/33. Мыслицын, вохровец, 260, 261. Навроцкий, бригадир, 67. Наживина, жена офицера, 250, 2/15. Неверов, нач. ВПЧ в 1924–1926 гг., 248, 2/16, 17, 27, 30, 35. Немирович-Данченко В. И., писатель, 171, 216, 217,221,227–229. Никодим, иеромонах, 37. Никодим, «Утешительный поп», 233, 255. Николаевский, Борис, публицист, меньшее. 31, 277, 281. Новиков, нач. Коадострова, 194, 195, 259, 260, 267, 2/47. Ногтев, нач. Соловков в 1923–1925 гг., науч. УСЛОН. а в 1929–1930 гг., 27, 56, 71–75, 79–82, 87, 88, 90, 100, 108, 111, 125, 155, 162, 203–206, 211–213, 234, 242, 248, 249, 252, 253,279–281, 2/41, 52, 57, 66. Оболенский, князь, ротный, 256, 2/46, 47. Озеров И. X., проф. — финанс., 86. Озол, чекист в Севлаге, 275. Олейников Л. А., уголов. 2/15, 16. Олицкая Екатерина, эсерка, летописец, 31, 277, 279–283. Основа, ротный и староста, 50, 56–58, 2/8. Осоргин, Г. М. бел. офицер, 217. Остен-Сакен, барон, 2/50. Остроградский, епископ Виктор, 238. Отен (псев.), ссыл. чекист, 196, 2/70. Палладии, проф., 215. Панин («Пан») Ванька, угол., артист, 110, 2/25. Папильон, француз, уголовник, бежавший с Кайены. 291. Петере, чл. коллегии ОГПУ, 195. Петкин, секр. перпункта в Севлаге, 274. Петр, епископ Тамбовский, 233, 236. Петр, инок соловецкий, 254. Петр, митрополит Крутицкий, 244, 250. Петр Первый, имп., 86, 112, 152, 165. Петрашко, полковник, 182, 209. Петров, соловецкий врач, 238. Петров, студент, беглец и сексот, 291. Петров, ком. Соловец. полка, 74, 2/22. Петрус, летописец Норильлага, 27, 114. Петряев П. А., ред. соловецкой газеты, 2/30,31,35. Пильбаум, раб. Пушхоза, 256, 257. Пискуновский, отец Никодим, 238. Платонов, ротный 12 роты, 117, 151, 267, 2/46, 47. Погребинский, орган, труд, коммун из уголовников, 110, 223. Подбор (псевд.), уголовник, 166, 167. Подвинский Иосаф, монах, бежавший в 1700 г. из монс., 293. Подоляк Филипп, сектант, 262. Полозов, нач. ИСЧ в 1928, 1929 гг., 195, 213, 263. Польский, отец Михаил, летописец о духовенстве, 29, 38, 54, 56, 233, 238, 241, 243, 245, 2/61. Пономарев И. И., нач. Соловкой с 1933–1935 гг., 87, 88, 212, 293, 2/64, 65. Попов Георгий, эмигрант, 39. Попов И. В., проф. Духов. Акад., 234, 239, 244, 2/29. Попов П. И., вице-губернатор, 59. Потапов Иван, нач. штраф. «Овсянки», 20, 128, 151, 153, 154 156, 161, 267, 2/45, 47. Потемкин, комендант УСЛОНа в Кеми, 55. Приклонский, доцент, 2/26, 27, 36. Пришвин М. М., писатель, 36, 78, 199, 215, 225–232, 253, 258. Провоторов, нач. Кондострова, 192. Протасова Рима (псев.), 2/10. Протопопов Н. Ф., ветврач Пушхоза, 9. Путилова, девушка, 2/15. Пчелка Семен (прозвище) уголовник, 2/21. Радецкий, нач. ИСО ББК, 154. Райва, ссыл. чекист, нач. Кондострова, 130, 192, 194, 2/7. Расщупкин Н. И., нач. ИСО СЛОН в 1929–1930 гг. 213, 259 263. Редер, автор кн. о Воркуте, 2/37. Редигер, зав. соловецким отделом труда, 2/15. Ремов, епископ Варфоломей. Ридель Клара (псевдоним), 2/10. Ризабелли, топограф, 218. Рогов, (псевдоним), художник. 128, 129, 133. Розанов С. А., библиотекарь Акад. Наук., 20, 86. Роллан Ромен, фр. писатель, 91. Ромадановский, князь, начальник Преображенского приказа при Петре Первом, 293. Рончин, нач. работ в Хибинах, 106. Рузвельт Ф. Д., американский президент, 143. Русаков, поэт, 2/32. Рыков А. И., пред. СНК, 25, 281, 2/63. Рябушинская, из дома Рябушинских, ПО, 285, 2/63. Савич, кремл. староста, 75, 2/67. Саенко, Харьков, чекист, 79, 279. Сажин, нач. Коидострова, 192. Самоцвет А., бел. офицер, 113. Сандомир Юзик, эсер. 277. Сапир Борис меньшевик, летописец, 31, 71, 73, ИЗ, 175, 176, 277, 279. Сахаров В. А., ком. 14 роты, 267, 2/47. Светлов А. старый соловчанин, 26. Свида-Свидерский (см. Юпович), 240. Селезнев, нач. охраны на Анзере, 292. Селецкий И. Ф., нач. лесозаготовок на Соловках, 20, 111, 128, 151, 158, 200, 201, 267, 2/45, 73. Селиванов, ген. — губернатор, 40. Семенов, пойманный беглец, 183. Сенкевич, нач. Севлага, затем УСЛОН, а, 72, 212, 275. Силига Антон, троцкист, 114, 2/72, 73. Сплин, быв. летчик, 290. Скиртладзе, капитан, беглец, 290. Слепя, контрабандист, 2/30. Смирнов А. Н., пред. Верх. Суда, 199, 280, 281. Смоленский, Мариан, ссыльный чекист, 76. Соколов, нач. финчасти до 1927 г., 2/14. Солодухин, нач. Соловец. отделения в 1931 и 1932 гг., 87, 88, 212, 276. Солоневич И. Л., летописец ББК и Свирьлага, 10, 18, 154, 187, 188, 212, 2/17, 34, 45. Сольц А. А., член ЦКК-РКИ, 203, 206–208, 210. Сталин И. В., 23, 25, 145, 179, 180 199, 207, 215, 268. Стерельховский, морс, кап., беглец, 292. Стрешнев (псевд.), лесоруб, 162, 164–167. Стулитов, нач. Арханг. ГПУ, 33. Султангалиев, Мустафа, оппозиционер, 264. Сухов И. Я., военком охран, полка, 74, 230, 2/30, 35. Твердислов, студент-реставрат. 32, 33. Тверье, секр. редакции, 30. Тельнов И. Г., бел. офицер, ротный, староста в лагере, 54, 57, 75, 128, 192, 417, 2/47, 66–70. Тиллет Бен., член анг. профделегации, 140, 141. Толстой Алексей, писатель, 188. Томашевский — «Собака», уголовник., 2/29. Томилина, жена бел. офицера, 80. Топоров, из Кемперпункта, 2/16. Тоур, помещик, 2/49. Трезвинский, епископ Нектарий, 238. Трифон, монах, соловецкий зодчий 73, 152. Троцкий Л. Д., соперник Сталина, 87, 2/72. Трубецкой, декабрист, 87. Туляков, епископ Феофан, 243. Туомайнен Карл, зав. Пушхозом, 217. Тучков, уполн. СНК по делам церкви, 236, 240. Троицкий, архиепископ Иларион, 29, 183, 236, 239, 242, 244, 250, 256, 2/60. Успенский Д. И., нач. Соловков и ББК, 150, 154, 208, 212, 260 261, 264, 270, 2/17. Федоров П. Ф., парох. врач, 36 221, 229, 248. Федяков нач. Кемперпункта, 54, 72. Фельдман член коллегии ОГПУ 75, 76, 199, 2/24. Фельдман М. В., его жена, нач. — ца санчасти Соловков в 1925 1926, 1927 гг. 2/61, 62. Филимонов А. И., нач. ЭКЧ 2/15, 35. Филиппов, член Разгруз. комиссии, 288, 2/24. Филиппов, эмигрантский писатель, бывший зэка, 89. Фирс, соловецкий архимандрит в 1700 г. 293. фол Фитцум, барон, лицеист, 2/21. Фомин В. В. чекист, 16. Форгач И., рижский издатель, 16. Форд, автомобильный магнат, 146. Фредерике В. Б., барон, министр Двора и Уделов, 2/60. Фредерике Н. М., баронесса, 2/60, 62. Френкель Н. А., нач. ЭКЧ Соловков, затем всего УСЛОНа, 11, 72, 98, 108, 149, 174–185 202, 203, 207, 233, 258, 271. Фруменков Г. А., сов. историк, 152, 229. Фухман-Фушман, невыясненная личность, возможно Френкель, 206. Хаммер Арнольд, первый амер. концессинер в СССР, 146. Хомутова-Гамильтон, помещица, работала в театре, 2/21. Хрес, петлюровец, орган. — организатор побега, 293. Царапкин, следователь ИСЧ, 2/65. Чавчавадзе (см. Коларова), 2/56. Чайковский Н. В., политик, 33. Чегодаев, князь, лесничий, 171. Чекмаза А. бандит, артист 17, ПО, 2/21. Чернавин В. В., летописец материковых командировок УСЛОНа в 1931–1932 гг., 22, 23, 25, 46, 67, 89, 100, 101, 143, 144, 149, 181, 187, 2/25, 34. Чернаш, инспектор, КВЧ, 230. Чернявский, коман. карантин, роты, 84, 85, 111, 123, 267, 268, 2/46, 47, Чехов А. П., писатель, И, 215, 218, 2/53, 63. Чикаленко, укр. издатель, редактор в Варшаве, 27, 113, 117, 135, 138, 2/46. Чистяков, ссыл. чекист, староста в Кемперпункте в 1923–1924 гг. 2/16, 71–73. Чичагов, митрополит Серафим Петроградский, 242. Шадымов, уральский священник, 239. Шайрон, нач. ГПУ Северного края, 272. Шаламов В., летописец Колымы, 72, 282, 2/50. Шапиро, дежурный по кремлю чекист, 285. Шаховская, княжна, официантка, 55, 285. Шаховской, князь, орг. — тор побега, 290. Шевальер, американец, 43. Шевелев (псевд.), главбух, 2/13. Шелковников, артист балета, 2/18. Шеллер (Михайлов-парт, кличка), библиотекарь, бывший эмигрант, 2/27. Шенберг, секр. редакции, 2/31. Шепчинский Д. М., скаут- мастер, расстрелян, 2/55,59, 60. Шильдер, барон, генерал, 2/49. Шильдер, барон, лицеист, племянник генерала, 2/49. Шильдер, барон, брат предыдущего, 2/50. Шкеле, нач. ИСО Севлага, 275. Шлихтер А. Г., сов. дипломат, 34. Шманевский, взводный карантинной роты, 268. Шоу Бернард, анг. писатель, 91, 143. 145. Штромберг, барон, лицеист, 2/50. Шухов И. Д. олитературенный тип зэка Особлагов 2/36, 37. Щапов, иконовед, 2/36. Эйхманс Ф. И., пом. и нач. Соловков и УСЛОНа в 1923–1928 гг., 14, 71, 75, 87, 93, 124, 127, 130, 157, 162 195, 200, 211, 213, 228, 234, 242, 247–249, 267, 279, 280, 290, 2/15, 16, 18, 27,35, 38, 66. Эссад Бей (псевд. Нуссбаума), писатель, 14, 15, 95, 140, 141. Юпович М. И. (см. Свида-Свидерский), 240. Явно Яков, воспитатель из чекистов, 2/35. Ягода Генрих, пред. ОГПУ, 25, 180, 182. Якир Петр, «расколотый» диссидент, 136. Яковлев Б., автор книги о концлагерях, 28. Яковлев, кремлевский староста 75, 2/67. Якубович-Мельшик, автор книги о царской каторге, 218. Яната, укр. профессор, 2/36. Ярославский А. Б., поэт, 150. Яхонтов, нач. санотдела УСЛОНа, 263. Ященко, зам. Эйхманса в 1928–1929 гг., 162, 211, 267. Оглавление Кн. 1 (ч. 1–3). - 293 с.Предисловие от составителя… (стр. 7) Часть 1 Глава 1 Соловецкие летописцы… (стр. 13) Глава 2 Смутные годы — годы темные… (стр. 32) Глава 3 «Столыпинские» у новых хозяев… (стр. 41) Глава 4 Попов остров — преддверие Голгофы… (стр. 47 67) Часть 2 Глава 1 На заре ленинских Соловков… (стр. 71) Глава 2 Голгофа встречает… (стр. 78) Глава 3 На казенных харчах… (стр. 90 110) Глава 4 Численность и судьбы соловчан… (стр. 112) Глава 5 Секирка… (стр. 121) Глава 6 Девятый круг — в лесах… (стр. 138 158) Глава 7 Френкель, френкелизация и придурки… (стр. 174) Глава 8 Стукачи и кондостров… (стр. 192) Часть 3 Глава 1 Концлагерные гости: коммунист Альбрехт, гуманист М. Горький, природолюб М. М. Пришвин… (стр. 199 219) Глава 2 Духовенство и сектанты… (стр. 233 253) Глава 3 Лагерная «оттепель» и расстрельные приказы… (стр. 265) Глава 4 «Аристократы» — социалисты… (стр. 277) Глава 5 Кинофильмы «соловки» и «каторга»… (стр. 284) Глава 6 Побеги… навстречу смерти… (стр. 290) Кн. 2 (ч. 4–8). - 176 с.Часть 4 Глава 1 Долюшка женская… (стр. 7) Глава 2 И музы приняты на службу… (стр. 16) Глава 3 Библиотека — газета — журнал… (стр. 27) Глава 4 Соловецкое общество краеведения… (стр. 35) Глава 5 Ударниками добивают… (стр. 38) Глава 6 Кремлевские роты… (стр. 40) Глава 7 Их еще не забыли… (стр. 48 68) Часть 5 Глава 1 Русская уголовная каторга… (стр. 74) Глава 2 Этапы… (стр. 79) Глава 3 Три разряда каторги… (стр. 81) Глава 4 Рабочее время… (стр. 83) Глава 5 Смертность и болезни… (стр. 85) Глава 6 Пища — одежда — религия — побеги… (стр. 88) Глава 7 Положение грамотных каторжан… (стр. 93) Глава 8 Подлинные хозяева каторги… (стр. 94) Часть 6 Глава 1 Сахалинские сожительницы… (стр. 99) Глава 2 Онорская дорога… (стр. 104) Глава 3 Амурская «колесуха»… (стр. 107) Глава 4 «Обвыкнешь, так и в аду ничего…»… (стр. 111) Глава 5 Ландсберг: аристократ — деляга — горлорез… (стр. 116) Глава 6 Сонька — золотая ручка… (стр. 119) Глава 7 Майор Николаев… (стр. 123) Часть 7 Политические на Сахалине… (стр. 124) Часть 8 Ссылка под надзор архимандритов… (стр. 134 154) Примечания:1 Хотите знать кто? Шварц и Абрамович в «Социалистическом вестнике». 2 См. журнал бывших советских политкаторжан «Воля», № 10, 1950 г., Мюнхен. 3 Эта цифра была опубликована задолго до издания книги, как часть показаний Киселева иностранным властям в 1930 г. Взята она им для 1930 г. явно с потолка, для пущего устрашения Запада или придания себе большего веса в его глазах. Палка оказалась о двух концах, о чем сказано в главе о лесозаготовках. 4 На русском эта книга вышла в 1934 г. в Риге в издательстве И. Форгача под названием «В стране концессий и ЧК, 1923–1926», на 311 страницах. Найти ее не удалось. 5 См. НРСлово с его статьями под общим заголовком «По островам Архипелага» за 18, 22 и 29 сентября, 4, 6, 13 и 25 октября и 3 и 10 ноября, все за 1974 год. 6 Андреев-Отрадин вторично содержался на Соловках с 1933 по 1935 гг. но пока что «летописи» не выпустил, ограничиваясь отдельными эпизодами из того периода в своих газетных статьях в НРСлове. 7 Очевидно, описка. Не в каждой клетке по три человека, а в каждом ярусе клетки, почему они и лежали всю дорогу. Это еще по — Божески. После набивали и по двадцати, а то, писали, и по столько, что и назвать цифру боюсь… 8 С этого окрика конвоя и начинается книга Розанова. Все до этого изложенное здесь, в его книге, из-за экономии места, отсутствовало. 9 Переименован «в честь» члена коллегии ОГПУ монастырский пароход для богомольцев, под новым названием которого разобрали его старое: Ширяев — «Святой Савватий» (стр. 117), Клингер — «Жижгин» (стр. 194), а Никонов — «Архистратиг Михаил» (стр. 227)…Вероятно, прав Никонов, потому что на монастырском пароходе почти под таким же названием — «Михаил Архангел» — в 1918 году английские войска спустились по Белому морю на юг и заняли Онегу (смотр, стр. 309 «Морской истории России за 1848–1948 гг.» М. Митчеля, на английском). Другой монастырский пароход назывался «Соловецкий», переименован в «Новые Соловки», а третий, вероятно, «Надежда» назван «Нева». Олехнович пишет (стр. 58), что «Нева» в 1931 или в 1932 году в пути из Архангельска на Соловки со всей командой пошла ко дну, а причины гибели так и не установлены. 10 То есть Иван Иваныч Кирилловский, тот самый, кто, судя по стэку, у Солженицына на стр. 38-ой этим стэком разгоняет толпу заключенных, расчищая дорогу трем хлыщеватым, с лицами наркоманов, которые волокли уже подобие человека на расстрел под колокольню. Отрадин отметил в НРСлове, что никакого подземелья под колокольней, возведенной на скале, не было. К этому я добавлю, что Кирилловский, переведенный из Кеми на остров в 1926 г. начальником Савватьевского отделения, мог появиться в Кремле со стэком лишь с 1927 года и не для описанной «операции». Местом расстрелов уже давным-давно выбиралась ночь и лес или кладбище, а не день на кремлевском дворе, о чем свидетельствуют и Ширяев, и Зайцев и Олехнович. В 1923 и в 1924 годах Ногтев, принимая новые этапы, пристреливал на берегу по одному из «свеженьких», и этого уже было достаточно, чтобы вселить ужас в тысячи и убедить их, что тут не шутят. Это, конечно, не относится к положению на лесных командировках, где полнейший произвол продолжался до 1930 года. 11 Михельсон, по словам Клингера, был «председателем Особой тройки по проведению красного террора в Крыму после Врангеля». Клингер на счет Бела-Куна, его секретаря Землячки и Михельсона записывает 40 тысяч жертв только за ноябрь-декабрь 1920 г. «по советским данным». В приказе армиям Южного фронта от 16 ноября 1920 г. пом. командующего Южным фронтом К. А. Авксентьевского (о ком в моей книге «Завоеватели…» есть большая глава «Комадарм куралесит на Печоре») в Крымский ревком назначены: председателем Бела-Кун и членами Лиде, Равен, Меметов, Идрисов Давидов-Вульфсон, с правом кооптации на месте еще одного члена, которым, возможно, и был Михельсон. К тому же «совершенно конкретный» первый параграф этого приказа, очевидно, самый важный — о цели и методах работы этого комитета, пока что за семью печатями (Стр. 765 и 766 третьего тома «Гражданской войны на Украине»). 12 Солженицын (стр. 31 и 32) художественно описывает, будто Курилко и сам уже, как трагический артист к пятому акту перед последним убийством «бегает вместе с этапом вокруг столба». Из-за того-то и облачился Курилка в командирскую форму со всеми привилегиями в лагере, чтобы самому-то не бегать, не быть гоняемым, а только наблюдать из окна, как его холуи терзают вновь прибывших. Видимо, кто рассказывал Солженицыну, сам не побывал на пересылке в годы Курилки или вообще слыхал о нем через пятые уши и ввел автора в заблуждение. Поверив ему или им, Солженицын тут же относит годы Курилки — 1928 и 29-ый — к «бласловенным допереломным, докультовым, до-искаженным 1923-25 годам», а про 1927 год передает, будто «тогда урки лежали на нарах и постреливали вшами в интеллигентов на полу» — это, значит, «леопарды» — то, описанные Зайцевым! 13 На тракте этом летом уже работало до 6 тысяч заключенных. Он входил в 3-е Кандалакшское отделение УСЛОНа, а в отделении было больше арестантов, чем на всем Соловецком архипелаге, но, уж, конечно, не 80 тысяч, как по привычке без удержу привирает Киселев-Громов на стр. 88-ой своих «Лагерей смерти». 14 М. Пришвин. Весна света. Глава: Соловки, стр. 497–515. Эта выдержка приведена крупным шрифтом, как эпиграф, в книге Богуславского: Острова Соловецкие. Забегая вперед, тут же добавлю, что Пришвин в августе 1933 г. в группе из 120 писателей тоже объезжал Беломорский канал. Он как-то словчился на короткое время отделиться от этих трубадуров Усатого и с Демьяном Бедным проел время в Зверосовхозе Белбалтлага — метастазе соловецкого Пушхоза, собирая там более безопасный, пригодный и действительно интересовавший его материал о жизни четвероногих диких зверей в неволе, оставив трубадурам обязанность описать двуногих, одичавших в ББК. 15 Клингер (стр. 169) называет Васькова, сапожника по профессии, начальником «следственной части». Возможно, что в первые два-три года концлагеря административная и следственная части (ИСЧ-ИСО) возглавлялись одним лицом, но вскоре каждая из них получила свой штат и свое начальство.
16 Все-таки в 1923 году Даллера не свезли и не сбросили в лагерную скудельницу, а похоронили, очевидно, братья-офицеры на Ону фриевом кладбище за кремлем, и крест поставили, и даже четыре строчки из Блока выжгли на дощечке, если память и перо не зашалили у Ширяева (стр. 331, 332). Впрочем, и Бессонов рассказывает, что в Кемперпункте в первые годы, когда умирал еврей, хоронить его выпускали единоверцев, если умирал лезгин или ингуш — покойника сопровождали мусульмане. Хоронили заключенных на кемском кладбище, за 12 верст от Попова острова, под покойника давали подводу, а единоверцам — конвой (Бессонов, стр. 175). 17 Киселев-Громов на стр. 105-ой утверждает, будто существовало устное распоряжение начальника ИСО командиру карантинной роты Чернявскому помещать духовенство всех религий на нарах в алтаре шесте со шпаной. 18 Такая численность возможна, как исключение и только для лета 1928 г. Арестантов не успевали распределять по другим ротам и пунктам сообразно трудоспособности, специальностей и «особых указаний». Зимой, как правило, карантинная рота почти пустовала. М. Р.) 19 Начисто перезабыл всех из моего этапа на остров, кроме однофамильца Сергея Александровича, библиотекаря Академии Наук, чуть ли не втрое старше меня, да еще Ивана Хрисанфовича Озерова, профессора финансового права по делу Промпартии, да и то потому что он лежал на нарах по соседству со мной, и рассказывал интересно о прошлом. 20 В «Предистории…» Клингер (стр. 166) объясняет:
21 Я чуть не взвыл, обнаружив в 1932 г. покражу зашитой в бушлате пятирублевой «расчетной квитанции». Выглядели эти «квитанции», как настоящие деньги, с серийными номерами за подписями лена коллегии ОГПУ Г. Бокия и начфинотдела ОГПУ с оговоркой, то имеют хождение только в лагерях Особого Назначения ОГПУ. Датированные 1929 годом, они выпускались купюрами в 2, 5, 10 и 50 копеек, в 1, 5 и 10 рублей. Часть их переснята в книге Кравченко на английском «Я выбрал законность». Ни одна союзная республика не имела права печать свои банкноты. ОГПУ плевало на право. Но 1933 году Наркомфин СССР как-то добился отмены этих квитанций, как «незаконного суррогата» и в лагерях тогда их обменяли на советские дензнаки. Вольные в Карелии выменивали на водку или обменивали на дензнаки с большим «бонусом» эти лагерные «квитанции», на которые потом в лагерных ларьках они могли купить многое из того, что уже исчезло на воле. 22 Пересылал их с оказией со стишками — не своими, куда мне! — той, по которой не очень, но страдал, больше из-за жалости к ее хрупкому здоровью. Она была — вот ведь и имячко ее святое выветрилось! — племянница выкраденного в 1937 г. из Парижа ген. Миллера, переводчица в норвежском консульстве, Миллер-Соколова. Подозреваемая, очевидно, в близких отношениях с военным красавцем-грузином из каэров, она была отправлена медсестрой в лазарет на остров Анзер. Туда я порой и наезжал под предлогом проверки учета дровозаготовок. Там угощала она меня редкостным хлебом пекаря-монаха. Болтали, будто тот хлеб целиком отправляется в Москву самым «набольшим» на Лубянке. Ставлю точку, и не подозревайте многоточий. 23 Его образное описание, как таких «леопардов» выпускали на оправку зимой на Кемперпункте, включено в другую главу. 24 Седерхольм приводит и цены в ларьках, но в английской валюте. В скобках указываем перевод ее в рубли по курсу 1927 г. — 9р. 46 коп. за фунт стерлингов, или 47 коп. за шиллинг и 4 коп. за пенс: кило серого хлеба — 1 шил. (47 коп.), кило коровьего масла — 5 шил. 7 пен. (2 р. 63 к.), кило свиного сала — 4 шил. (1 р. 88 к.), стакан молока с монастырской (лагерной) фермы — 5с половиной пен. (22 коп.), 250 грамм консервированного мяса — 1 шил. 7 пен. (75 коп.) и 1 кило сахара — 2 шил. (94 коп.) 25 То же самое подтверждает Петрус в книге «Узники коммунизма» (Нью-Йорк, 1953, стр. 162), ссылаясь на рассказы бывших красных партизан, добавляя, что на Соловках после вывоза заключенных (осенью 1939 г.) оставлены для обслуживания сельхоза лишь женщины с Украины, обвиненные в людоедстве. 26 Генерал Зайцев, как и я грамотей не из первых, изложил свою мысль коряво. Он несомненно хотел сказать, что «из трехлетников, чей срок кончался бы в 1927 году, на Соловках умерло, не закончив его, 37 процентов». 27 В книге на английском «Советская Россия во второй декаде». Нью-Йорк, 1928 г. Ответ Менжинского американской профсоюзной делегации. 28 Андреев-Отрадин (стр. 80, 81) описывает встречу в кремле в 1927 г. с одноэтапником — уральским художником Роговым, отправленным на Секирку за попытку побега с Кемперпункта. Передавая обстановку в штрафизоляторе, художник добавляет:
29 Что-то и тут похоже на «перехлест». На что им, надзирателям на красноармейском пайке, сдалось это пшено? Вернее всего, «вылавливанием» упражнялись работающие на кухне, чтобы заодно и себя подкормить, и уборщиков, и дневальных, и раздатчиков хлеба и супа, по практике тех лет тоже для штрафников начальство с палками-дрынами в помощь надзору для ускорения построений, подъемов и поверок. «Злостный каэр» определенно получал и свои обрезанные полфунта хлеба, и пшенный навар, потому что вел себя тише воды, ниже травы, не играя на нервах «дрын имущих». Это урки, шакалы, блатари — вот кто мог и выводил из себя надзирателей руганью, драками, требованиями, о чем скоро расскажет нам Зайцев. 30 Однако Ширяев (стр. 263) вспоминает «Утешительного попа» Никодима, отправленного на Секирку за Рождественскую обедню, которому уже было под восемьдесят лет. Там он и умер. 31 Этот Кучма, по словам Зайцева (стр. 115), «сблизился с бывшей женой казачьего офицера. По ходатайству начальника УСЛОН. а её освовободили и теперь, вольная, она стала законной женой Кучмы». 32 Это не те номера, которые нашивались в Особлагах «врагам народа». Никонов не поясняет, но дело с билетиками простое. Выгоняя полуголого на работу, его облачали в одежду тех, кто оставался «на жердочке». По возвращении с работы, каждая часть одежды приобщалась к узлу ее собственника. Билетики с номерами прикалывали, чтобы не спутаться. 33 Место Баркова занял один из работников эксп. — коммер. части некто Мисуревич, подвизавшийся с Френкелем. Никонов (стр. 106) пишет, что весною 1930 года Мисуревича расстреляли по приговору московской комиссии. 34 Вместе с Френкелем освободили и его помощника и однодельца Бухальцева, сбросив ему пять лет с восьмилетнего срока. Френкель уехал в ГУЛАГа Бухальцева, уже вольного, откомандировали в СевЛОН «на укрепление кадров». Вначале, в 1929 году он был начальником Котласского городского отделения СевЛОН. а, а с 1930-го — начальником технического снабжения Севлага. Китчин (стр. 119 и 224), все годы работавший у Бухальцева, отзывается о нем довольно благожелательно. Большой выпивоха, Бухальцев, когда был «под мухой» проявлял благодушие, разрешая своим работникам выписки снеди и курева из лагерного ларька, а в трезвом состояний напускал начальнический вид, разносил подчиненных, но с работы не снимал и в лес не посылал. Солженицын (стр. 139) сообщает, что в годы войны Френкель, не забывший старую дружбу, назначил Бухальцева, редактора его мариупольской газетки, на высокий пост в своем жел. — дорожном ГУЛАГе (ГУЖДС). Не плохо закончил свой соловецкий путь и личный секретарь Френкеля в 1928 и 1929 г. Всевоволод Аркадьевич Колосов, ташкентский адвокат, отбывавший срок по суду, т. е. не каэр. Летом 1931 года Чернавин познакомился с ним в Кеми. Уже вольный, Колосов был заместителем начальника лагерного рыбпрома. Рассказывали Чернавину за достоверное, как однажды на Веге-ракше пьяный Колосов будто бы отобрал винтовку у вахтера, забрался на сторожевую вышку и заснул. Доставленный в комендатуру, он отрекомендовался «личным секретарем главного еврея» и его милостиво проводили в барак. Утром на вопрос Френкеля, правда ли, что он так назвал его, Колосов ответил, что будучи вдрызг пьяным, ничего не помнит. Френкель только рассмеялся. Так ли, нет ли — Чернавин не рискнул допытываться у самого Колосова, теперь его прямого начальника. Вот как высоко стоял авторитет Френкеля не только у производственного, но и у административного лагерного начальства. 35 Солженицын (стр. 8): «Да вкус-то моря можно отведать и от одного хлебка». 36 Немецким солдатом, Альбрехт участвовал в подавлении коммунистического путча в Мюнхене, затем, присоединившись к коммунистам, вскоре оказался в Москве и до 1932 года подвизался на высоких должностях в германской секции Коминтерна и в ЦКК-РКИ как лесной специалист, пока ГПУ не упрятало его на Лубянку. Оттуда Альбрехта, как немецкого подданного, пришлось выдать Гитлеру. Гестапо сразу же посадило Альбрехта в кацет, но вскоре сообразило, что выгоднее использовать его для пропаганды. Последний раз его повстречал наш летописец — соловчанин Андреев-Отрадин в Австрии в 1944 году в форме майора немецкой армии, занятого сколачиванием воинской части из россиян, убегавших от большевиков. Потом его имя видели в советском списке разыскиваемых военных преступников. 37 Солженицын передает (стр. 52), будто «Эйхманс выстроил себе приполярную виллу». Эта «вилла» была построена почти сто лет назад как летняя резиденция архимандритов и стала называться хутор Горка. В альбоме «Виды Соловецкого монастыря», изданном в 1884 году, он изображен таким же, каков сейчас. Тут были не только парники и оранжереи, но еще задолго до СОК. а, с шестидесятых годов 19 века одновременно велась работа по акклиматизации некоторых садовых и огородных культур. Все это описано Богуславским на пяти страницах в главе ВЧЕРА И СЕГОДНЯ ХУТОРА ГОРКА. «В двадцатых годах — пишет он — здесь размещалось руководство СЛОН». 38 Ширяев, очевидно, часто по «культурным делам» общавшийся с Коганом, фактическим начальником воспитательно-трудовой части, отзывается о нем иначе:
39 Более подробно рассказано о нем в предыдущей главе. 40 Зайцев тут не объяснил «других причин», но на стр. 65-й он писал, что под разными предлогами не выполнял предложение Эйхманса от марта 1926 года написать что-нибудь о гражданской войне для журнала «Соловецкие острова». За это его сначала сняли на общие работы (из лесничества), потом отправили на лесозаготовки, где его выручил медперсонал, освободив от лесных работ. Все же Зайцев опубликовал свои воспоминания в соловецком журнале, но не о гражданской войне, а как царский резидент перед первой мировой войной при последнем хане Хивинском, очень высоко оцененные Ширяевым (стр. 68 и 130): «Они могли бы смело идти в любом эмигрантском издании». Кстати и заодно: Ширяев тоже опубликовал в газете «Новые Соловки» статью «Наука в Соловках» под своими инициалами Б.Ш., а Розанов, много позже, кажется, в конце 1931 года в общеуслоновской «Перековке» статью о соревновании и ударничестве на Соловках под своей фамилией. Подозреваю, что подпись к шуточному рисунку «в стенгазете на Кирпичном, сфабрикованной с нашей помощью воспитателем» дана летописцем Никоновым (стр. 178). Горькому шутка о нем так понравилась, что он привел ее в очерке «Соловки» (стр. 219): — Слышали — Горкий приехал к нам! — «На десять лет?» 41 Так называли членов организации Братства Русской Правды, о которых часто вспоминает в книге Никонов. 42 Беленький А. Я. (1883–1941). Член партии с 1902 г. Работал в ЧК, ГПУ (1919–1924). Начальник личной охраны Ленина. Затем работал в НКВД. Арестован и умер в заключении в 1941 г. Брат его, Григорий Яковлевич, арестован за троцкизм и также умер в заключении в 1938 г. 43 Т.е. почти на два месяца раньше приказа Беленького по Соловкам. Коган и Беленький не только не видали в лицо утвержденных ими к расстрелу, но даже не читали следственных дел на них. Они просто утвердили «рекомендации» Третьих отделов с такой же легкостью, с какой разгрузочные комиссии на Соловках ежегодно осенью сбрасывали часть срока или заменяли его ссылкой сотням заключенных по спискам, согласованным между Третьим отделом, начальником лагеря и Воспитательно-Трудового отдела. 44 Андреев сообщил мне, что эти имена вымышленные. Подлинные он забыл и не может вспомнить. 45 Шевелев — старый эсер и Вальцева — имена вымышленные, но должности и события точные. Так подтвердил мне Андреев. На стр. 47 и 49 он рассказывает, как этот бывший подпольщик преподавал ему «уроки соловецкой жизни». Шевелев вскоре освободился и Андреев на короткое время был назначен на его место. 46 На самом деле она не австриячка, а венгерка, не Мария, а Тереза, приехавшая в Москву разыскивать своего отца. Он был видный коммунист. После того, как Хорти подавил восстание Бела Куна, отца оставили в Будапеште для подпольной работы. Вскоре он уехал в Москву и след его пропал. Терезу в Москве через две недели арестовали и отправили на Соловки. Отец был расстрелян. Перед войной экскурсовод по Белбалтканалу повстречал там эту Терезу, служившую медсестрой, и упомянул о ней в своем очерке в НРСлове. Это и дало повод Андрееву порадоваться. В статье в НРСлове от 25 декабря 1977 г. он «расшифровал австриячку Марию», с которой был в дружеских отношениях на острове в 1927–1929 годах. Попав вторично на Соловки в 1933 году, Андреев узнал, что Терезу вывезли на материк для работы в санотделе Белбалтлага. 47 Тут Седерхольм явно что-то путает. Чекистам и спекулянтам нет нужды готовить обеды артистам, а у артистов нет средств подкармливать кого бы то ни было. «Дамы полусвета», т. е. особы легкого поведения и вообще женщины, в кремле могли только работать, но не жить. Для артисток в женском бараке за кремлем была особая комната. 48 Нет, раньше — в начале 1924 года. Вот яркий пример короткой памяти арестантов. То, что происходило за 2–3 года раньше, для арестанта — глубокая старина и события тех лет доходят до него уже в искаженном виде. Тот же Олехнович, наблюдая через щелку в кулисах («Горького с дочерью в кожанке» (не с дочерью, а с невесткой, М. Р.) добавляет: «А было, это в 1928 или, в 1929 г. — точно вспомнить не могу. Запутался в годах». Близость Олехновича к театру объясняется тем, что его приняли на «амплуа» переписчика ролей, как раньше — Седерхольма. 49 Он содержался на Соловках и в 1932 году. Пломбируя мне зуб, Милованов открыто так разносил большевизм и власть, как после мне не доводилось слыхать в других лагерях до самой войны с Германией. 50 Об одной такой лекции «антирелигиозной бациллы» 3 октября 1925 г. занятно передает на стр. 328 слушатель ее Седерхольм. 51 Об этом диспуте туманно передает в журнале «Право и жизнь» автор «Истории царской тюрьмы» Гернет. 52 Не было такого. Проверял. Ширяев, очевидно, лично налепил Петряеву лишний ромбик. М. Р. Более подробно об этом Томашевском рассказано в «Завоевателях» на стр. 164–167, когда он в 1937 году сидел со мной в карцере на Печоре. 53 В 1926 году подписная плата снижена до 1 руб. 94 коп. на полгода с доставкой. М. Р. 54 ??? 55 Вполне возможно, что после отправки в конце 1939 г. в Норильлаг последних этапов с острова, на нем до весны 1940 г. все же пришлось оставить небольшой контингент заключенных для обслуживания скотных дворов, звероводческой фермы, овощных складов и т. п. Вот почему Богуславский в книге от 1966 г. ОСТРОВА СОЛОВЕЦКИЕ не раз напоминает, что СЛОН там находился в 1923–1940 гг. Доставленных на Соловки полуживыми в конце 1933 г. около 300 украинок по обвинению в людоедстве, в конце 1938 и в 1939 годах вывезли на материк. Часть их оставили работать в лагерном Швейпроме на Вегеракше. 56 Солженицын пишет (стр. 50): «Как-то вспыхнула в Кеми эпидемия тифа (год 1928), и 60 процентов вымерло там, но перекинулся тиф и на Большой Соловецкий остров, здесь в нетопленном „театральном“ зале валялись сотни тифозников одновременно… А в 1929 г., когда многими тысячами пригнали „басмачей“ — они привезли с собой такую эпидемию, что черные бляшки образовывались на теле, и неизбежно человек умирал». Не знаю, не слыхал и не читал, был ли тиф в Кеми в 1928 г., но знаю, что на Соловецком острове его тогда не было, и все летописцы вспоминают только две тифозных эпидемии в зимы 1926-27 и 1929-30 годов. 57 См. НРС от 22 июля 1973 г. с его статьей о лицеистах. 58 Они сохранялись в соловецком музее в отделе «старого монастырского и нового советского (читай: концлагерного) быта», о чем есть упминание в протоколах Соловецкого общества краеведения. 59 В дневнике А. П. Чехова от 13 июля 1897 года помечено: «Меня пишет художник Браз (для Третьяковской галереи. Позирую по два раза в день)». 60 Его Тринадцатая армия первая развалилась под атаками деникинцев. Этот период так описывает советский военный историк Канурин: «Когда Кожевников и Махно попытались продвинуться в начале апреля 1919 г. к Таганрогу и Ростову, их встретил ген. Май-Маевский и кавалерия ген. Шкуро. Измученная и смешавшаяся армия стала распадаться на части. В середине апреля она была неспособна и только наблюдала события». 61 Жена члена коллегии ОГПУ Фельдмана, то ли из ревности, то ли для охлаждения ее африканского пыла, переведена была с московской сцены на соловецкую к счастью заключенных. Дурных слов о ней от соловчан не слышно, а огонь в крови… ну и пусть, нам он не мешал. 62 Чаще всего я видел ее с Рябушинской, по одной версии — первой женой известного всей белой эмиграции промышленника, а по другой — дочерью этого Рябушинского, женой погибшего на Лубянке Алексеева — родного брата одного из двух основателей МХАТа К. С. Станиславского (псевдоним К. С. Алексеева). В 1937 году ее вывезли с Соловков через Белбалтлаг неизвестно куда и зачем. На острове в 1930–1932 годах многие верили слухам, будто род Рябушинских в Париже предлагал за нее ОГПУ большой выкуп. 63 Тут что-то не каждое лыко в строку. У Ширяева Тельнов — корнилович, у Клингера — деникинец, но это не столь существенно: и так и эдак — белый. А вот с Александровским — иное. Он прислан был организовать соловецкий совхоз еще до концлагеря. Занимался расхищением ценностей, подлогами, и чтобы замести следы, поджог монастырь, но благополучно отчитался, о чем на стр. 158 и 159 рассказывает сам же Клингер. Что же дальше ему делать на Соловках при Ногтеве и Эйхмансе? И какой же он чекист, если прислан Наркомземом, хотя и был членом партии и другом дипломата Шлихтера, в то время оформлявшего мирный договор с Финляндией? 64 Едва ли Тельнов имел какое-либо отношение к социалистам, в то время содержавшимся в Савватьевском и Муксальмском скитах под охраной красноармейцев. Клингер, возможно, имел в виду азербайджанских муссаватистов и грузинских меньшевиков. Этих держали на «на общих основаниях» со шпаной и каэрами. ГПУ не причисляло их к социалистам. Оставим эту «загадку» историкам. 65 Кеннан объезжал Сибирь в 1885–1886 гг. с целью изучения царской каторги и ссылки, заручившись предписанием русского правительства всем сибирским властям оказывать Кекнану полное содействие, но не допускать до общения с политическими каторжанами и ссыльными. А он именно из-за них и отправился за тридевять земель. Вот тут и воспользуемся удобным случаем обрисовать «наивного туриста» его же словами. Изложив свою беседу на Карийской каторге с жандармским капитаном Николиным, при которой оба вели себя хитрыми Авгурами, Кеннан просит читателя простить его за лукавство с жандармом по следующей причине (стр. 223):
Не «указания» они дали ему, а документы и факты против своего правительства. По законам большевистского Октября, Кеннана посчитали бы матерым шпионом, а чиновников — изменниками родины… Оба тома книги Кеннана с зарисовками художника Фроста найдете в любой крупной библиотеке Запада и Америки. Русская политическая эмиграция перевела и напечатала работу Кеннана в 1890 году. В России она вышла в 1906 г. в издательстве «ЛОГОС» в сокращенном переводе. Петербург предписал впредь не допускать Кеннана на русскую территорию за нарушение им условий путешествия по Сибири. В 1924 году Кеннан умер. В некрологе о нем журнал «Каторга и ссылка» (Но. 12) писал: «Мы, особенно старые революционеры-народовольцы, потеряли близкого и дорогого нам друга». 66 А наказываемые, по объяснению Дорошевича, сами просят надзирателей и смотрителей не записывать в журнал порку розгами, иначе, внесенная, она послужит плохим «аттестатом» для перевода в вольную команду или в поселенцы. Тюремное начальство охотно удовлетворяло такие просьбы. С одной стороны — порка и вопли без ограничений, с другой, по журналу взысканий — тишь да гладь. Вот почему начальник острова не знал истинного числа каторжников, обнимавших «кобылу». 67 С одного из них, с Блохи, знаменитого побегами и тем, что перерезал много гиляцких семейств, барон Корф приказал снять ручные кандалы, взяв с Блохи «честное слово», что он больше не побежит… Блоха слывет за ЧЕСТНОГО. Когда его секут, он кричит: «За дело меня, ваше высокоблагородие! Так мне и надо». (Чехов, стр. 318). 68 В справке, данной Чехову, в Александровском посту их было тридцать на учете полиции, обязанных каждую неделю проходить врачебный осмотр. А в семидесятых годах, первый начальник острова Депрерадович, всех прибывающих на каторгу женщин направлял в дом терпимости. То был «каменный век» сахалинской каторги. Особой тюрьмы для женщин тогда не было, как не было для них и каторжных работ. Доходило тогда до того, что у каторжной — любовницы офицера — кучером был солдат… 69 И Чехов не обманул Корфа, как Кеннан обманул правительство Александра Третьего, получив от него примерно такое же официальное разрешение, какое дал Чехову Корф. Попутно отметим, что проф. Гернет в своей ИСТОРИИ ЦАРСКОЙ ТЮРЬМЫ оценивает Корфа несколько иначе, нежели Чехов, основываясь на воспоминаниях о посещении Корфом Нерчинской политической каторги, когда одна из политических отказалась встать при входе в камеру генерал-губернатора. 70 В Западной Сибири, от Томска уголовные арестанты должны были идти пешком, а политических везли на телегах. За неделю проезжали до 90 верст, каждый третий день останавливаясь на отдых (Д. Кеннан, стр. 79). 71 «Ломание шапок» после «Великой отечественной» возобновлено и в советских лагерях, о чем узнаем от Марченко в «Моих показаниях». 72 Каторжников, занятых «вывозкой на себе», этих, по-соловецки ВРИДЛО, тут называли бревнотасками и дровотасками… «Люди, запряженные в бревно — пишет Чехов (стр. 60) — производят тяжелое впечатление; выражение их лиц страдальческое, особенно у кавказцев… Зимой же, говорят, они отмораживают себе руки и ноги и часто даже замерзают, не дотащив бревна». В Сахалинском музее Дорошевич видел две гипсовые группы, изображающие вывозку каторжанами бревна из тайги. Больше ничего в музее о каторге Дорошевич не нашел. «Каторга меня не интересует» — ответил ему заведующий музеем (стр. 141). 73 У Чехова все это передано более беспристрастно, без ненужного пафоса, возмущения. Он приехал на остров не осуждать, а понять и объяснить плохое и хорошее, хотя последнее на любой каторге, конечно, редко отыщешь. 74
Во время хода рыбы, арестантов кормят свежей рыбой, отпуская по одному фунту на человека. 75 В тюремном хлебе процент припека должен быть такой же, какой установлен для солдатского хлеба.
76 На рудничных и дорожных работах отпускается на человека хлеба по 4 фунта, мяса по фунту и крупы по 24 золотника (по 100 гр.). 77 Вполне сродни соловецкому «приветствию» двадцатых годов: — Я вам тут царь, бог и начальник! 78 Так по Лобасу (стр. 55). Дорошевич в главе «ЛЮДОЕДЫ» приводит иные цифры: отправлено на дорогу 390 арестантов, вернулось 80 (стр. 346). 79 Полагалось тогда на дорожных и рудничных работах по четыре фунта хлеба на день, по фунту мяса или полтора фунта рыбы (соленой кеты). 80 Но срока каторги им за это не увеличивали, в «сушилку» — в карцер не сажали. Нетрудоспособные из-за увечий, подобно престарелым, назывались там богодулами, т. е. доходягами, слабосилкой, инвалидами по-нынешнему, и содержались в богадельне, в бывшей Малотымовской тюрьме. Паек им выдавался прежний: три или два с половиной фунта хлеба и общая «баланда». 81 М. Н. Гернет в 4-м томе ИСТОРИЯ ЦАРСКОЙ ТЮРЬМЫ на стр. 37-ой утверждает:
А ведь проф. Гернет знал — это нас держали и держат в неведении — сколько умерло и погибло на сахалинской каторге за все годы. Значит, есть причины скрывать эти цифры, отделываясь, как сейчас Гернет, общими фразами. 82 Вышло только три тома. Прихлопнули издание. Многие события в ней изложены далеко не так, как требовалось партийными установками. 83 По крайней мере, пойманных тогда на Сахалине и «Колесухе» беглецов не избивали так, как на Кондострове летом 1929 г. Двух беглецов-доходяг там истязали на полу в штабе охраны шесть надзирателей. Когда один из них, Соловьев Александр, выдохся, то бросился грызть зубами лежавшего в крови при «летописце» Киселеве (стр. 132, 133), кому официально подчинялась вся охрана. После такой картины, уверяет Киселев, он не мог заснуть. Либо он и тут присочиняет, либо… Говорят, «у кого много причин, тот много врет»… А причин к этому Киселеву не занимать. 84 Добавим детали побега от Дорошевича:
85 Повесили за это убийство каторжника Кинжалова. Вешал Комелев. Он сказал Дорошевичу (стр. 190), что когда читали приговор, Кинжалов все время молился, а затем, когда начали расковывать, лишился чувств. 86 Да есть еще роман в двух частях Б. И. Еллинского «Под звон цепей» из жизни политических ссыльных на Сахалине, насыщенный литературщиной в отличие от сухого свидетельства Ермакова. Роман опубликован в 1927 г. Всесоюзным обществом политкаторжан. 87 По данным 3-го издания БСЭ на Сахалин за все годы сослано 54 революционера, из них 39 были приговорены к каторжным работам, остальные — к ссылке на поселение. Среди каторжан энциклопедия выделяет «руководителей Обуховской обороны 1901 года А. И. Гаврилова и А. И. Ермакова», тут же добавляя:
Рассказ Ермакова уличает в явной лжи и преувеличениях большевистских историков. 88 Туда, в Бутырки, Красный Крест прислал ему передачу с банкой варенья. И только доедая варенье, Ермаков обнаружил на дне пять золотых пятирублевиков. 89 Тригони, Михаил Иванович (1850-191?) — народоволец по процессу «20» в 1881 году, отбыл 20 лет в Шлиссельбургской крепости и в 1902 г. сослан на Сахалин… «Сохранил до конца жизни революционные убеждения» (Третья советская энциклопедия) т. е. до захвата власти большевиками, и вскоре умер. 90 Не этого ли самого князя Максутова (только Дмитрия Петровича, может быть, Ермаков запамятовал, спутал?) повстречал Седерхольм (стр. 118, 119) сначала, в 1924 году, на Шпалерной в Петрограде, потом осенью 1925 г. на Соловках? Или это разные лица, но родственники? Тот, описанный Седерхольмом, был громадного роста, и гуляя по камере, плакал и говорил сам с собой. Он был морским офицером, потом перешел в Преображенский полк и по возрасту и по чину вполне мог быть этим «Павлом». 91 А. С. Форминский, о котором дальше часто говорит Ермаков, осужден на 12 лет каторги по делу «Пролетариата» и выслан на Сахалин вместе с 16-ю однодельцами и с ними трое вольных, очевидно жены. В той же «Каторге и ссылке» приведена такая выписка из «Журнала политической ссылки», найденного в архиве департамента полиции 80-х годов:
При оценке этой информации учитывайте даты: 1887 год, при генерале Гинце, за три года до Чехова, за 10 лет до Дорошевича, за 15 лет до Ермакова. 92 При обходе каторжной тюрьмы, Чехов
Больше политических, кроме Миролюбова, Чехов на Сахалине не встречал. 93 Лишь у Дорошевича нашлось упоминание о библиотеке на Сахалине, скорее ироническое:
94 Как видно из этого примера, на Сахалине был в зародыше свой микроскопический СОК, предтеча более зрелому и обширному соловецкому СОКу. 95 Из книги Иванова эти имена перекочевали в известную после Второй войны работу Д. Ю. Далина и Б. И. Николаевского ПРИНУДИТЕЛЬНЫЙ ТРУД В СССР, изданную на многих языках. Оба эти декабриста по болезни были переведены из сибирской каторги в Спасо-Евфимьевский монастырь в Суздали, где вскоре умерли и там же похоронены: Шаховской — 24 мая 1829 года в возрасте 34 лет и Бантыш-Каминский — 22 января 1829 года в возрасте 51 года. (См. Пругавин: «В КАЗЕМАТАХ…», СПБ, 1909 г.), Пидгайный тоже «слыхал звон…», но вместо этих декабристов назвал двух Других князей: «Трубецкого и Волконского, через два года — в 1827 г. — умерших на Соловках»… (стр. 67 на английском). 96 Этот монастырь, даже более древний, чем Соловецкий, с 1767 г. стал центральным местом содержания душевнобольных колодников, но уже в начале XIX века здесь содержались и не умалишенные. По первому списку в 1777 году тут находилось 27 душевнобольных. С 1801 по 1835 год поступило 88 осужденных, из которых у 28 причиной заключения указано безумие, у 22 — непристойное поведение, три политических и т. д., словом состав узников мало чем отличался от соловецкого. Разница состояла в том, что по внешнему и внутреннему виду, да и по режиму тоже, тюрьма в Суздали была значительно лучше соловецкой. В одиночных камерах стояли койки с матрасами, одеялами, подушками, со столом и табуреткой и обычным окном. Снимок внешнего вида тюрьмы и внутреннего вида камеры напечатан у Гернета в кн. 1-й на стр. 280 и в кн. 2-й на стр. 465. Между прочим, в Спасо-Евфимьевский монастырь был переведен из Восточной Сибири декабрист князь Ф. П. Шаховской, как душевнобольной. Для вторичной проверки его душевного состояния и условий содержания, туда в 1829 году был командирован некто Брянчанинов. Он подтвердил как болезнь Шаховского (причислявшего себя «к лику святых»), так и хорошие условия его содержания «в предоставленных ему трех комнатах». Меньше чем через три месяца по прибытии в монастырь, Шаховской скончался. 97 В семидесятых годах прошлого века Архангельский вице-губернатор в местной газете опубликовал часть архива о ссылке на Север и в Соловки, в частности материалы о ссылке князя В. Л. Долгорукова. Вот и еще одно доказательство того, что ссылка на Соловки давным-давно стала достоянием гласности и печати. 98 Зато Гернет здесь не покривил душой (кн. 2-я, стр. 464): «Озерецковский отметил в акте, что многие арестанты несут наказания, весьма превышающие меры вины их. В результате ревизии, 15 заключенных переведены из монастырской тюрьмы на военную службу, трое освобождены с острова, двое переведены в монашеские кельи, слепой — в больницу в Петербург и один принят в послушники монастыря. Архимандрит был сменен». 99 Поступок несравнимо более серьезный, чем панихида отца Николая Лозино-Лозинского для лицеистов по убитом императоре Николае Втором, а вот поди ж ты, освободили Яхонтова! «В литературе есть упоминание о том, пишет Фруменков, что монахи заточили Яхонтова в Головленковскую башню». Этой «литературой» оказалась статья «антирелигиозной бациллы» Иванова в журнале «Соловецкие острова» за 1926 г. номер 5–6, стр. 198. Охаяв «бациллу» с первых страниц своей книги, историк тут, без проверки, приводит его домысел. 100 Гернет (кн. 3-я, стр. 338) относит Григорьева также к несовершеннолетним. Обоих Потапова и Григорьева по этой причине отправили в отдаленные монастыри. 101 Строитель Белавинской пустыни, куда монастырь определил Потапова, жаловался епископу, что тот часто самовольно отлучайся неизвестно куда и зачем; неизвестно, откуда и от кого получает письма и посылки деньгами и вещами; требует того, чего дать ему не имеем возможности и даже не только оскорбляет словами строителя, но и грозится при случае побить его. 102 Согласно И. Л. Солоневичу (стр. 221, 222) — «В Свирьлаге тогда (1932, 1933 гг. М. Р.) находилось около 70 тысяч заключенных, а интеллигенции среди них было еще меньше, чем в Белбалтлаге — всего два с половиной процента». 103 В «Указатель» не внесены имена двенадцати соловчан, чьи воспоминания чаще всего цитируются автором настоящей работы, а именно: Андреев Г., Зайцев И. М., Киселев-Громов Н. И., Клингер А., Мальсагов С. А., Никонов-Смородин М. 3., Олехнович Ф., Оградив Г., Пидгайный С., Розанов М., Седерхольм Б., Ширяев Б. Н., а также Солженицын А. И. Дробное обозначение (2/16, 2/35 и т. п.) и следующие за ними уже без дроби цифры указывают номер страницы во второй книге по стр. 73 включ. (т. е. о Соловец. концлаг.). «Указатель» не включает имен из остальных частей второй книги о дореволюционной каторге и ссылке в монастырь царями и Синодом. |
|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|