Знаки судьбы

24 апреля.

Во дворе, где я гуляю, набухли почки. Кое-где показалась трава.

Сменили надзирателя, который был со мной с первого дня. Поставили другого — огромного, с грубым лицом. Он громко кашляет, громко сморкается и то и дело заглядывает в “глазок”.

В Париже во мне живет Москва, в Москве — Париж. Я знаю, что для меня главное в Москве: русский язык, кривые переулки, старинные церкви, убожество, нищета и… музей революции, и… Новодевичий монастырь. Но что главное для меня в Париже? Не знаю. Кажется, цветы на каштанах, прозрачные сумерки, февральские оголенные деревья с предчувствием весны, яблони в цвету по дороге в St. Cloud, туман утром в Булонском лесу. Во всяком случае, прежде всего в памяти это и уже потом — гробница Наполеона, rue des Martyrs, Pere Lachaise, avenue Kleber и Magdebourg…

Впервые я был в Париже, когда мне было 20 лет. Bd. St. Michel, Hotel des Mines, St. Ouen, затерянность в огромном городе и — “Ca ira”[28]… Потом нелегальным, нищим, вместе с И. П. Каляевым, у Gare de Lyon. 7 франков в день от… Азефа! Да и то не всегда. Приходилось искать его, ловить в “Olympia”, у выхода. Закладывали револьверы… Потом, опять нелегальным, с В. М. Сулятицким.[29] Снова Азеф, Конни Циллианус,[30] конспирация, шведский паспорт. Потом — rue Lafontaine, Bd. Suchet — Марья Алексеевна,[31] “Конь Бледный”. И Мережковские, которым я тогда, только тогда верил. Потом война, журнализм, Bercy, Marechal, Soulie, Braslerte de l’Est, La Victoire, rue Lalo, Эренбург, художники и “jusqu’au bout”.[32] Потом — Любовь Ефимовна и Union. И наконец, Гаресы и снова Л. Е. Полжизни — в Париже. Сперанский насмехается: “француз”. Нет, не француз, а русский, но русский, который видел то, чего не видел Сперанский. И наоборот?..

25 апреля.

В тюрьме время идет не так, как на воле. В тюрьме каждый день длинен, а оглянешься назад, — как быстро прошли месяц, три месяца, полгода! Не оглянешься, будет июнь, а до вечера дожить — десять лет.

Когда была жива мама, я о ней думал, конечно. Даже заботился, как мог. Но теперь, когда она умерла, когда ее уже нет, мне кажется, что я вовсе не думал, вовсе не заботился, не пожалел ее старости, не сделал все, что было в силах. Как это огромно — мать… Мне 46 лет. А я горюю о матери. Она не была со мною нежна (кроме последних лет)… И покойного отца я любил больше, чем ее, при жизни. Но вот она умерла. Смерть отца, сына, брата, сестры, М. А., И. П.[33] для меня меньше, чем ее смерть. О ней я думаю всегда. Почему?

На могиле отца в Варшаве что-то кольнуло в сердце. Я положил венок (был вместе с Л. Е.). Вернулся в Брюль и… забыл. А вот мама, как живая, всегда передо мною. В Париже, возвращаюсь в час ночи, она меня ждет, в черном платье, в черной наколке. Стол накрыт… Она не ест, сидит передо мной: “Выпей рюмочку…” и ждет тоскующими глазами, расскажу ли я свой день? И в Ницце, суетясь и не зная, куда меня посадить. И у Плехановых, в Boulogne, на балконе, ожидая меня, провожая меня, слушая мои шаги по безлюдной улице. И на rue d’Antenil, в окне, прощаясь. И последние дни.

Я был нелегальным. Зашел к Макарову[34] (тоже уже нет), в 1906 г. Он говорит: “Ваш покойный отец… Ваш покойный брат… Ваш покойный сын…” Я не знал ничего. Вышел на улицу и шел, пошатываясь, не понимая.

Никто и никогда не поймет, что пережил я 15 июля 1904 и 4 февраля 1905 г. Теперь это — обычно. Тогда — совершенное исключение. Мне было 25–26 лет… Ивановская[35] в своих воспоминаниях написала: “Точно наводнение прошло по лицу”. Оно и прошло. И не только по лицу.

Когда казнили И. П., я был в Париже. Я не спал ни минуты четыре ночи подряд.

Как я мог идти против коммунистов?”


Что же произошло 15 июля 1904-го и 4 февраля 1905 года? Видимо, что-то такое, что определило жизнь, навсегда отпечаталось в сознании…

15 июля 1904 года в двадцать минут десятого утра в Петербурге Савинков — он жил тогда по паспорту Константина Чернецкого — привел в действие свой продуманный до мелочей план и направил навстречу карете Плеве трех боевиков с бомбами. И сам пошел за ними… Он слышал, как прогремел взрыв — будто кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. Бросился вперед и увидел лежащего на мостовой Егора Сазонова. Под телом его расползалась багровая лужа, глаза были мутны и полузакрыты.

— А министр?

— Министр, говорят, проехал… — раздался чей-то голос.

Значит, Плеве жив, а Сазонов убит!

— Уходите! Уходите, господин! — прогнал Савинкова полицейский.

На самом деле Сазонов был ранен, а Плеве убит. Об этом он, Савинков, узнал из газет. А перед тем несколько часов метался по городу, переживая смерть друга и замышляя новый план покушения…

А на следующий год, 4 февраля, дело было уже в Москве… Он скрывался тогда под именем англичанина Джемса Галлея. В два часа дня передал завернутую в плед бомбу “Поэту”, Ивану Каляеву, лучшему другу жизни с детских лет, поцеловал его в губы и смотрел, как тот решительно направился в Кремль, к Никольским воротам. Валил снег. А потом на Тверской какой-то мальчишка без шапки бежал и кричал:

— Великого князя убило, голову оторвало!..

Нет, они не были просто убийцами, его друзья! Они убивали во имя освобождения людей от рабства, во имя свободы! Каляев видел в терроре не только наилучшее средство политической борьбы, но и моральную, религиозную жертву. И для Сазонова, для него тоже, террор был прежде всего личной жертвой, подвигом. И все же, все же — как написал Егор с каторги: “Сознание греха никогда не покидало меня…”

Дорогие, святые имена, лучшие товарищи его жизни.

Это теперь обычное дело — убийства, кровь, смерть. Но тогда!..

Понятно, почему Савинков после всех этих воспоминаний удивляется: “Как я мог идти против коммунистов?” Ведь он, фанатик революции, по существу, жил и воевал как коммунист и только по историческому недоразумению встал под другое знамя. А они, коммунисты, осуществили его мечту, цель его жизни — убили царя!

Однажды в Париже мне попалась в руки книга Романа Гуля “Генерал Бо” — о Савинкове. И там любопытная надпись — кто-то из читателей, видимо старый русский эмигрант (писал еще по дореволюционной орфографии, с “ятями”), начертал: “Ах, если бы в наше время были Каляевы, давно большевики погибли бы!”

Как знать! А не Каляевы ли и стали большевиками?

Григорий Зиновьев писал в предисловии к книге “Загадка Савинкова”: “На свете слишком много такого, что можно уничтожить только оружием, огнем и мечом. Марксисты высказывались за массовый террор… Мы будем употреблять террор не в розницу, а оптом”.

Вот и все отличие Савинкова — Каляева от Зиновьева — Дзержинского: первые вели штучный отстрел, а вторые — косили тысячами, а потом и миллионами!

В только что рассекреченных документах Ленина — “самого человечного человека” — есть такие приказы: “Тайно подготовить террор: необходимо и срочно…” Или: “Наказать Латвию и Эстляндию военным образом (например, “на плечах” Балаховича перейти где-либо границу хоть на одну версту и повесить там 100 — 1000 их чиновников и богачей)…” Или: “Под видом “зеленых” (мы потом на них и свалим) пройдем на 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 руб. за повешенного…”

Это уж впрямую относится к Савинкову и его “зеленому” воинству. Террор на террор. Одно другого стоит.

Что же до “священной жертвы”, о которой грезили Савинков и друзья его юности, то знаменитый революционный траурный марш “Вы жертвою пали в борьбе роковой” был постоянно на устах Ленина. Под эти звуки хоронил солдат своей армии глава красного террора, взявший из рук эсеров разящий меч революции, — Феликс Дзержинский.


26 апреля.

Левочка зажег костер и прыгал через него. А потом пускал пятикопеечный фейерверк — смеялся и не хотел идти спать. Ему было 12 лет. Когда я его увижу, ему будет сколько?.. И ни костер, ни фейерверк не повторятся…

Когда Андрей Павлович покраснел, смутился и у него забегали глаза, я сказал себе: “Арестуют”. Когда он бросил Русе: “Долго же вам сидеть в эмиграции”, — то же. Когда он заговорил о Рогове, коммунисте, с симпатией, — то же. И так много раз. А Фомичева я решительно заподозрил. У самой границы, ночью, когда он шмурыгнул носом и отошел в кусты на мое слово — “предатель”, я одну минуту хотел взять его за шиворот. И не взял. Почему я поехал?.. Я шел к Бурцеву, уверенный, что меня арестуют. Он выслушал все и сказал: “Нет, нет оснований предполагать…” Я понимал, что вздор, но хотел ему верить. Как нарочно не слушал Ал. Арк. и Л. Е. Ехал инстинктом, слепо, ибо не мог оставаться, ибо замучила совесть (против народа!..), ибо Балахович, Маклаковы, Авксентьевы, Милюковы, ибо не было ни угла, ни крыши, ибо травля… ибо, ибо… Миллион причин. Замечательно, что не отговаривал никто. Все (кроме Руси) нашли, что так и должно быть — “привези нам золотое руно, или пусть тебя расстреляют”. А теперь клевещут… Так устроены люди.

Боюсь за Л. Е.

27 апреля.

Руся пишет, что 12-го скончалась Шура[36]… Бедная, маленькая женщина! Не думаешь о человеке вовсе, а когда он умирает, то становится жаль, что знал мало, не интересовался, не заглянул глубже. И уже непоправимо.

И вот еще непоправимо. На острове Пасхи нашли следы очень древней культуры — каменные памятники, идолы. Не узнали, не могли узнать, к какому веку и какому народу они относятся. Два года назад остров Пасхи исчез во время землетрясения. Весь целиком.[37]

Когда М. Ал. умирала, я не поверил, что это смерть, — думал, что обычный припадок. До 8-и я играл в шахматы с…, в 8 лег спать — был уже день давно. В 10 с половиной меня разбудила Е. И. Я вошел, М. А. была еще жива, лежала тихо, с закрытыми глазами. Я взял ее за руку, она посмотрела на меня и слабо пожала руку. Потом сказала: “Какие вы все добрые… Спасибо”. И умерла.

А потом я каждый день ходил на кладбище, в склеп, и смотрел через окошко в гробу, как медленно, медленно (она была набальзамирована) разрушалось лицо. Темными тенями. Синеватыми пятнами. Провалом около губ.

А теперь я об этом вспоминаю почти спокойно.

28 апреля.

…Кое-где на кустах распустились листья (на дворе). Сегодня была гроза и сильно пахло дождем в камере, а на прогулке — сырой землей.

В жизни бывает несколько таких ярких дней, что их невозможно забыть, — ярких в своей простоте, в том, что ничего не случилось. Вот помню. Мне года 3–4 (еще в Вильне), я иду от сквера вверх, по Большой улице, с кем-то, может быть, с мамой. У меня в руках барабан, а солнце горит в небе, и на стеклах фонарей, и в дождевых лужах. А мне очень, очень радостно и хорошо. А вот другой день: мы возвращаемся с Л. Е. из Uemblay пешком, через мост. Я покупаю ландыши у старухи. Потом сидим внизу, у берега, в cafe и смотрим на солнце. Оно на небе, и на реке, и у Л. Е. в глазах. И мне так же радостно, как тогда, ребенком, в Вильне.

Андрей Павлович — честный и стойкий солдат, Фомичев — мразь, С. Эд.[38] — зверь.

29 апреля.

…Лет пятнадцать назад, Ильфракомбе, меня поразило море. Очень высокий, скалистый берег, почти замкнутым кругом. Внизу, совсем глубоко, кипящая, бело-синяя, расплавленная масса, которая ходит ходуном и рычит. Надо всем — совершенно свинцовое небо. Свинцовое небо и в Гаммерфесте, и в Вардё, но море другое, не расплавленное, не металлическое, а водяное, и не рычит, а свистит и воет. В Индийском океане — индиго и золото наверху. Слепнут глаза. В Северном — муть, белесые волны и дождик наискосок… После Индийского океана Красное море — серого цвета, Средиземное — грязноватого. После Зунда то же Средиземное море — как Индийский океан. La relativite du choses!..[39]

Первые листья во дворе — акации!

Ландыши, которые принесла Л. Е., уже отцвели…”


Он продолжает фиксировать в дневнике скудные приметы тюремной жизни — пишет их, словно углем, точными штрихами, с редкими сценками — прогулки, визиты Любови Ефимовны — с новостями из потустороннего шумного мира. Ей ведь тоже нелегко найти себя, устроиться в советской Москве, на птичьих правах, с постоянным страхом за будущее…

Ведет изнурительный разговор с современниками — то сводит счеты с бывшими друзьями, затянувшийся спор, который становится все ненужней, то обращается к чекистам, которые тоже не поняли, обманули его, то говорит с самим собой: почему таким клином сошлась жизнь, в чем он просчитался и в чем действительно был виноват.

После “разочарования белого”, “разочарования зеленого” пережил ли он разочарование в себе? Нет, ни в двухдневной речи его на суде, ни в дневнике он ни разу не называет свои действия преступными, говорит лишь об ошибках и заблуждениях. Сознание собственной исключительности не покидает его. Но он уже утратил внутреннюю цельность, генеральную идею — куда жить. Отсюда — психологический надрыв, нарастающая депрессия.

Савинков строил свой мир не на вечных общечеловеческих ценностях — с такой внутренней крепостью и тюрьма одолима! — а на преходящей политической идее, на выжигающей душу злобе дня. Как говорил он сам, “сеял пшеницу, а вырастали чертополох и лопух”. Трагедия случилась не сейчас, на Лубянке, а гораздо раньше, когда он, еще юношей, переступил через вечную заповедь “Не убий!”. С тех пор всякий раз, убивая других, он убивал себя.

Уставая от безнадежной тяжбы со своим временем, он пускался в свободное плавание по волнам воспоминаний. И все больше и больше жил теперь памятью — и тогда на страницы черной тетради врывались яркие цветные картины прошлого, и, пережитое вновь, оно теперь виделось иначе. Вереницей шли странствия, где на фоне экзотических пейзажей непременно возникала она — та, которую он на людях так и не назвал по имени, лишь отстраненно-почтительно — Любовь Ефимовна, и даже в дневнике — Л. Е. Очень приблизилось детство — его собственное и его детей. Поднялась из гроба и встала совсем рядом мать, ближе, чем была в жизни. Открылась острая потребность в природе — вообще во всем простом, изначальном и так доступном обычно, что мы не замечаем, не ценим.

Читая дневник, видишь, как постепенно меняется сознание его автора, будто готовясь исподволь к какому-то важному, решающему событию. Нарастают предчувствия. Жизнь наполняется символами. Все кажется неслучайным. “Сердца трех” — книга в руках Любови Ефимовны, а вот теперь, 30 апреля: “Во дворе за ночь выросло три лютика, все три рядом…” Этот непрерывный звон московских колоколов, окатывающий Лубянку, словно в ответ на замурованные там выстрелы. И все неотступней, все чаще — мысли о смерти, как конский топот издалека…


30 апреля.

…Гонкуры, конечно, сытые буржуа, но необычайна и почти единственна в своем роде их братская любовь. Необычайны по силе и записи Эдмона о болезни и смерти Жюля…

— Все неповторяемо в жизни. Все бывает только один раз.

— Рисунок губ, линия жеста, блеск взгляда притягивают мужчину к женщине, как планету к планете. Эта тайна не будет разгадана никогда.

— Судьба крупных людей такова, что наступает день, когда нет выхода. Тогда они бросаются в море.

— Жизнь такое горе, такой труд, такая забота, что, умирая, спросишь себя: “Жил ли я?”

Со всем этим я тоже согласен.

1 мая.

Целый день за окном музыка — демонстрации.

У меня болят глаза, голова всегда тяжелая, в ушах всегда звенит. Нет воздуха и движения. С трудом заставляю себя писать. Попишешь час — и как неживой.

Я не то что поверил Павловскому. Я не верил, что его могут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. И в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ.

В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 1923, с глазу на глаз, в маленьком кабаке на rue de Martyrs. У меня было как бы предчувствие будущего. Я спросил его: “А могут ли быть такие обстоятельства, при которых Вы предадите лично меня?” Он опустил глаза и ответил: “Поживем — увидим”. Я тогда же рассказал об этом Л. Е… Но я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать… Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский?.. Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете… Вероятно, страх смерти… Очень жестокие люди иногда бывают трусливы. Но ведь не трусил же он сотни раз! Но если не страх смерти, то что?.. Он говорил Гендину, что я “не поеду”, что я “такой же эмигрантский генерал, как другие”. Но ведь он же знал, что это неправда. Он-то знал, что я не “генерал” и “поеду”. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие.

Я не имею на него злобы. Так вышло лучше. Честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его? Где ключ к нему? А если бы меня расстреляли?

В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой — и это ясно. Во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих. Так — ни то ни се… Нельзя даже понять, почему же не расстреляли? Для того, чтобы гноить в тюрьме?.. Но я этого не хотел, и они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых — в “винтиках”. Жалует царь, да не жалует псарь… Недаром я слышу, что у меня “дурной характер”. Дурной характер в том, что я не хочу называть людей, которые верили мне и которые теперь уже не могут принести никакого вреда?..

На прогулке шел дождь. Пахло теплой и влажной землей.

2 мая.

Виктор однажды сказал про Русю и А. Г.:[40] “Навозные жуки”. Да, но эти “навозные жуки” создали крепкую и честную семью, вырастили добрых и честных детей, всегда работали, никогда никому гадостей не делали, всегда заботились о других и в тягчайшие дни оставались верными, благородными и мужественными друзьями. А Виктор?.. А я?.. Но у меня хоть есть оправдание (или мне так кажется): я, в сущности, всю жизнь определил не семьей и не личным счастьем, а тем, что называется “идеей”. Пусть в “идее” этой я сбился с пути, но никто меня не упрекнет, что я добивался личного благополучия…

Я написал: “никто не упрекнет”… Упрекнут и в этом. Во всем упрекали и упрекают, и упрекнут — и в том, в чем виновен, и в том, в чем не виноват, и в том, что было, и в том, чего не было, и в моих слабостях, и в моей силе, и в дурном, и в хорошем, и в бездарном, и в небездарном. Не одни, так другие… Но больно, когда упрекает свой, близкий, родной, любимый. Больно, когда и он со всеми…

Который год я не вижу весны, почти не вижу природы. В городе — стены, но все-таки иногда зеленые дни… А в тюрьме только запах отшумевшего по мостовой дождя да чахлые листики во дворе.

Как огненно-солнечно здесь, за решеткой, вспоминается Шанхай — Марсель. Холодное небо в Шанхае, голубые холмы в Гонконге, Сайгон с ослепительными лучами, Сингапур с ливнем, Коломбо с камфарным деревом и сахарным тростником, пустыня Джибути и лучезарный, сияющий, бесконечный, бездонный Индийский океан. Дельфины и полет рыб. И Л. Е.

Под Сайгоном я с Л. Е. зашел в деревенский дом. Полуголая мать, голые дети. Тростник, вышиною в сажень. Каменный колодец. Голубая корова. А дома, на стене, французская раскрашенная картинка и календарь.

В Джибути белые стены, палящее солнце, крохотные ослы, такие, на которых ездил Христос, пыль и голые камни. А в пустыне, в стороне от дороги, труп верблюда и грифы на нем — длинношеии, желтые, рвущие кровавое мясо.

3 мая.

Помню: Левочке 2 года. Утро. Южное солнце затопило всю комнату. Я лежу в кровати, а Левочка слабыми ножками карабкается по железной спинке, смотрит на меня и смеется.

Теперешняя, новая Россия мне кажется похожей на Левочку: слабые ножки, детство. Но уже радостный смех — предчувствие будущего. Смех, несмотря на разорение, нищету, расстрелы, голод, гражданскую войну — все бедствия, какие есть на земле. Смех — потому, что впереди большая, широкая, не омраченная пока ничем дорога. Сукин я сын, что понял это так поздно…

В эмиграции “вершат дела”: 80-летняя Брешковская, 78-летний Чайковский, 70-летний Милюков, 55-летний Кутепов, 55-летний Бурцев, 53-летний Философов… Самый молодой — Керенский, 44 года. А в России? Менжинский, Дзержинский, Каменев, Сталин считаются стариками. Все дело в руках молодых. А молодые не знают нас. Мы, революционеры 1905–1906 годов, для них — миф. Савинков — бандит и едва ли не польский шпион, но Савинков террорист?.. А кто такой Чернов? Где-то, кто-то, когда-то… кажется, контрреволюционер… Авксентьев? Не знаю… Фундаминский? Не знаю. Гоц? А, это тот, которого судили, эсер, балда… Да что Авксентьев и Гоц! Забыты Сазонов и Каляев. Совершенно забыт Гершуни… Больше. Царское время? Не помню: я был мальчонком… Пилсудский как-то жаловался мне, что польская молодежь не знает истории и не хочет знать. Получила все на даровщинку и довольна, и пафоса в ней нет… Но в русской молодежи пафос есть. Заслуга большевиков?

Кстати. Мой приговор в общем правилен, то есть правильно, что я признан виновным (я бы себя расстрелял…). Но неправильно и несправедливо одно: я признан виновным и в шпионаже в пользу Польши. Неправда. Шпионом я никогда не был. И это суд понимал. Понимало и ГПУ. Иначе шпионы и Колчак, и Деникин, и князь Львов, и даже Фундаминский. Почему же меня по этому пункту не оправдали?.. Житейская суета?..

4 мая.

Когда парикмахер стриг меня, я поднял клочок волос, — было больше белых, чем черных. Старость…

Звенит труба.

5 мая.

Л. Е. потрясена “отсрочкой”. Я думаю, что таких “отсрочек” будет еще много… Себя мне не жаль, но жаль ее. Ее молодость со мной проходит в травле, в нищете, потом в тюрьме, потом в том, что есть сейчас… А я так хотел ей счастья…

Болят глаза, и в голове копоть. Пишу со скрежетом зубовным, и ничего не выходит. Просижу еще год и совсем одурею, и выйду стариком.

Весь вечер поют за окном.

6 мая.

По совету Сперанского написал Дзержинскому…

В Париже я хотел запереть дверь на ключ, посадить перед собой Фомичева и сказать ему: “Сознавайтесь”… Хотел и не хотел. Что-то говорило: “Не надо, все равно…” Плохо ли, хорошо ли, пусть будет, что будет, но надо было спрыгнуть с этой колокольни. Дело не только в “организации” Андрея Павловича, дело еще и в том — прежде всего, — что я чувствовал неправоту своей борьбы и неправедность своей жизни. Кругом — свиные хари, все эти Милюковы, и я сам — свинья, выгнан из России, обессилен, оплеван… И не с народом, а против него!..

Был Александр Аркадьевич. Бледный, худой и тоже взволнованный отсрочкой. Бедный взрослый ребенок, не умеющий ни жить, ни бороться за жизнь…”

На этом дневник обрывается.


Примечания:



2

В квадратных скобках даны вычеркнутые в рукописи слова — В. Ш.



3

По некоторым свидетельствам, хозяина квартиры изображал начальник ГПУ Белоруссии Медведь — В. Ш.



4

Роман Александрович Пилляр — заместитель начальника отдела контрразведки ОГПУ — В. Ш.



28

Знаменитая революционная песня — В. Ш.



29

Сулятицкий В. М. (1885–1907) — член партии эсеров. В 1906 году помог Савинкову бежать из Севастопольской крепости. После покушения на премьер-министра Столыпина был приговорен к смертной казни и повешен.



30

Циллианус (Зиллиакус) К. — член Партии “активного сопротивления” Финляндии, близкой к партии эсеров.



31

Мать второй жены Савинкова — Е. И. Зильберберг. Дальше в дневнике имя дано сокращенно — “М. А.”. — В. Ш.



32

До конца (франц.) — выражение, которое употреблялось во Франции по отношению к экстремистам (jusqu’au-butist — экстремист).



33

Каляева — В. Ш.



34

Видимо, Макаров П. М., инженер, хороший знакомый Савинкова, не раз оказывал услуги боевой организации эсеров.



35

Ивановская-Волошенко П. С. (1853–1935) — революционерка, в 1905 году примыкала к боевой организации партии эсеров.



36

Жена Виктора Савинкова — В. Ш.



37

Ложное известие об исчезновении острова Пасхи взято, видимо, из газет — В. Ш.



38

Павловский — В. Ш.



39

Все относительно! (франц.)



40

Виктор — брат Савинкова, А. Г. Мягков — муж Руси — В. Ш.








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке