• СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА…
  • СЛОВА И СЛОВАРИ
  • СЛОВО СЛОВУ РОЗНЬ
  • «МУЗЕИ СЛОВ»
  • В МИРЕ ДАВНО ОТЗВУЧАВШИХ СЛОВ
  • В ПОГОНЕ ЗА ЖИВЫМ СЛОВОМ
  • ЯЗЫК, КОТОРЫМ ГОВОРИМ МЫ
  • НЕ СОВСЕМ ОБЫЧНЫЕ СЛОВАРИ
  • ЖИВОЕ СЛОВО
  • ЛАЗЕЯ В ПРОШЛОЕ
  • СОРОК СОРОКОВ…
  • СЛОВА-ИСКОПАЕМЫЕ
  • ОТТАЯВШИЕ СЛОВА
  • НОВОЕ СЛОВО
  • САМОЛЕТ ПРИ ПЕТРЕ I
  • СЛОВО-ОШИБКА
  • СЛОВО, КОТОРОЕ, СОБСТВЕННО ГОВОРЯ, НИЧЕГО НЕ ЗНАЧИТ
  • ЛИЛИПУТЫ И СТРУЛЬБРУГИ
  • ДВА СПОСОБА
  • СЛОВА В МАСКАХ
  • БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО
  • СЛОВО, КОТОРОМУ 2000 ЛЕТ
  • РОДСТВЕННИКИ КАПИТАНА
  • Глава 5. СЛОВО И ЕГО ЖИЗНЬ


    СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА…

    Хотел бы в единое слово

    Я слить свою грусть и печаль,

    И бросить то слово на ветер,

    Чтоб ветер унес его вдаль…

    (Г. Гейне)

    Когда мы говорим «язык», мы думаем: «слова». Это естественно: язык состоит из слов, тут спорить не о чем.

    Но мало кто представляет себе по-настоящему, каково оно, самое простое и обычное человеческое слово, каким неописуемо тонким и сложным творением человека оно является, какой своеобразной (и во многом еще загадочной) жизнью живет, какую неизмеримо огромную роль играет в судьбах своего творца – человека.

    Если в мире есть вещи, достойные названия «чуда», то слово, бесспорно, первая и самая чудесная из них.

    Услышав, что оно устроено сложнее и хитроумнее, чем наиболее усовершенствованный механизм, что оно «ведет себя» иной раз причудливее и непонятнее любого живого существа, вы, пожалуй, сочтете это поэтическим преувеличением. А на деле все сказанное во много раз бледнее действительности. Чтобы убедиться в этом, начнем с самого простого и вместе с тем, может быть, самого сложного – с «многозначности» слова. Сто́ит коснуться ее, и сразу открывается целый мир тайн и загадок, намечаются соображения и выводы, ведущие в неоглядные дали науки о языке.

    Вот перед нами обыкновенное русское слово «вода». Это очень древнее слово. В нашем языке и то оно имеет не менее чем полуторатысячелетнюю историю. А ведь до ее начала оно жило еще в общеславянском языке-основе. Но что в нем особенного и удивительного?

    Слово «вода» – это четыре звука, сочетающиеся друг с другом. Математика учит: из четырех элементов можно образовать двадцать четыре различные комбинации: двоа, авод, одав, даво и т. п. Одна из таких комбинаций стала словом. Почему только одна, почему именно эта – вода, люди пока что еще не знают. Мы не можем точно сказать, возникло ли такое соединение звуков и значения по случайным причинам или же выбор его предопределили неясные нам, но существенные законы. Мы видим, однако, что выбор произошел, да притом очень удачный: родившееся слово живет вторую тысячу лет, не меняя ни в чем существенном ни своей звуковой оболочки, ни значения. Это само по себе бесконечно интересно. Это делает слово заманчивым предметом догадок и изучения. Но сейчас меня интересует другое – не то, как и почему связались его звуки с его же значением, а что представляет собой само это значение? Что, собственно, узнаем мы, что понимаем, когда в наших ушах отзывается произнесенное другим человеком слово «вода»?

    Казалось бы, нечто очень простое, хотя, может быть, и не совсем одинаковое в различные времена. Когда-то наши предки, слыша это слово, думали: «Вода? Ага! Это та необходимая природная влага, которую все пьют». Теперь в словарях говорится: «Вода – прозрачная бесцветная жидкость, в чистом виде представляющая собою химическое соединение кислорода и водорода».

    Правда, в быту, в обыденной речи мы и сейчас придерживаемся скорее прежних простых представлений. Конечно, тот факт, что значение слова, видоизменяясь, оставалось и остается одним, любопытен; но, казалось бы, в целом это ничуть не сложно.

    Вот именно «казалось бы»! Дело в том, что простое слово «вода», кроме этого своего основного и главного вещественного значения, заметного всем (иначе слово не могло бы стать словом!), несет в себе множество других, весьма важных, смысловых примет и отличек. Все они удивительно быстро и легко входят в наше сознание, как только мы слышим это слово, но чаще всего при этом мы даже не замечаем их.

    О чем я говорю? А вот о чем.

    Посмотрите на два столбика примеров:


    гром

    ухнуть


    апельсин

    семьсот


    кошка

    ага!


    языкознание

    близко


    дочурка

    полубелый


    Что вам бросается в глаза? Прежде всего, конечно, видимая случайность подбора: и направо и налево слова самые разные, взятые наугад и явно не имеющие между собой ничего общего. А между тем, если у вас спросят, к какому столбику следует приписать слово «вода», вы не поколеблетесь – к левому! Там же все – существительные, названия предметов! В правом столбике – что угодно, только не они. А сказав «вода», вы не только нарисовали словом, звуками что-то существующее в природе, вы еще и отнесли это «что-то» к определенной группе вещей, к «предметам». Значит, в самый предмет вы внесли нечто уже не природное, а человеческое, выразили свое понимание его, свое отношение к нему: ведь в природе вещи не расставлены по полочкам, не носят на себе никаких ярлычков.

    Этого мало. Внутри огромной группы слов-существительных можно найти множество меньших разрядов, В них зачастую это «человеческое» воплощено еще с большей ясностью.

    Вот два других списочка слов:


    передничек

    вино


    паренек

    молоко


    голубенький

    керосин


    быстренько

    квас


    девчурка

    серная кислота


    Если я еще раз предложу вам приписать нашу «воду» к наиболее подходящему столицу, вы опять не затруднитесь: просто и уверенно вы припишите ее к правому перечню, – ведь в него входят всё названия разных жидкостей. Рассуждая так, вы будете исходить из «вещественного» значения слова, а значит, по существу, не из самого слова, или не столько из самого слова, сколько из свойств той вещи, которую оно называет.

    Но представьте себе, что я вам задал не слово «вода», а почти ему равное слово «водичка». Тут уже вы впадете в легкое сомнение. Слово «водичка» тоже означает жидкость, как будто и ему место в том же правом столбце. А вместе с тем есть ведь полная возможность – пристегнуть его к левому списочку. Почему? По очень своеобразным основаниям: и «водичку», и «девчурку», и «паренька», и даже такие слова, как «быстренько» или «голубенький», сближает наше человеческое отношение к тому, о чем мы говорим, – отношение не то ласковое, не то пренебрежительное. Близкое же и даже родственное «водичке», слово «вода» в этом нашем левом списке выглядело бы совершенно не на месте: никакого отношения к другим входящим туда словам у него нет.

    Вопрос, который я сейчас перед вами разбираю, по внешности прост и несуществен. Но он столь важен и сложен на деле, что у меня всё время возникает сомнение: поняли ли вы меня? Поэтому я приведу еще один пример. Он с еще большей ясностью должен будет показать, что любое слово является не просто обозначением чего-то существующего в мире. Нет, оно обязательно передает еще и наше отношение к тому, что существует. Ведь нарисовав или вылепив из глины лошадь, вы вряд ли сможете этим рисунком выразить разницу между «лошадью», «лошаденкой» и «лошадкой»; словами же это можно сделать очень легко. Между тем разница эта – разве она заключена в самом животном? Нет, только в моем отношении к нему. Я никогда не скажу: «Дуб – растение, а лошаденка – животное», но я спокойно могу одну и ту же клячу то нежно назвать «лошадкой», то сухо и строго «лошадью».

    Вот еще две колонки слов:


    зайчишка

    собачка


    крокодилище

    воронища


    брат

    труба


    пирожок

    ложечка


    бродяга

    щука


    И тут для вас будет нетрудным сообразить, что слово «вода» следует отнести к правой колонке: чего уж проще – оно ведь женского рода! Да, это бесспорно так. Но разве к «женскому роду» принадлежит само вещество «вода»? Оно ничуть не более похоже на женщину, чем квас или одеколон, которые, однако, относятся к роду мужскому. Очевидно, к тому или иному роду принадлежат вовсе не вещи, – наши слова. А мы с вами, слыша то или иное из них, мгновенно не только понимаем его «вещественное» значение, но еще учитываем и этот его «род».

    Таким образом, произнесено слово, одно-единственное слово, в четыре, пять, семь звуков. Оно дошло до нас, и мы сразу же воспринимаем все разнообразные отлички, в нем заключенные: принадлежность к разряду существительных или глаголов; принадлежность к словам, означающим живые существа или неживые предметы; принадлежность к группе слов, выражающих ласковое, презрительное или еще какое-нибудь отношение говорящего к называемой вещи; принадлежность к одной из трех странных категорий – слов мужского, женского или среднего рода… Все они заключены в тех же нескольких сцепленных между собою звуках. Разве это не удивительно? Разве не важно попытаться узнать, как это все достигается?

    Языкознание и пытается разрешить эти задачи.

    Есть у человеческого слова особенности, еще более поражающие и неожиданные. Одной из них мы уже частично касались в начале этой книги.

    Там мы убедились: «представить», «вообразить» себе что-либо или «подумать» про это «что-то» – далеко не одно и то же.

    Возьмем такую «вещь» (такой «предмет»), как вода. Воду совсем не трудно представить себе мысленно; можно даже сделать рисунок, который бы изображал ее. Но спрашивается: какую именно воду? Морскую синюю, подернутую рябью волн? Или клокочущую, взлохмаченную воду, рвущуюся сквозь плотину Днепрогэса? Ведь это две разные воды! А может быть, ту, которая мирно мерцает в аквариуме, где живут золотые рыбки? Вот вам еще одна вода.

    Невозможно вообразить себе воду «сразу всякой» или «никакой в частности», «вообще водой», и только. Воображая, чувственно представляя себе любой образ, мы, как бы ни старались, не можем избавиться от его второстепенных мелких черт и признаков. Не способны мы по собственному желанию и выделить в нем только самые основные, главные черты, сущность того, что мы себе представляем.

    Допустим, я хочу мысленно нарисовать себе воду в виде прозрачного жидкого кубика, состоящего из однородного вещества. Но ведь это уже будет образом не воды, скорее – образом любой похожей на воду жидкости – перекиси водорода, соляной кислоты, спирта… Как их различишь?

    Беда, значит, в том, что в каждом нашем образном представлении всегда оказывается либо слишком много излишних, либо чересчур мало нужных нам черт и подробностей. Образ получается то узко частным (мутная, вспененная, голубая вода, вместо воды вообще), то, наоборот, чрезмерно общим (любая прозрачная жидкость, но уже не вода). Крайне сложное дело – приноровить его к той или иной моей потребности.

    А стоит мне, вместо того чтобы с такими усилиями «думать образом», представлением, «подумать словом», как точно по волшебству на место этой лохматой, подвижной, взъерошенной и непокорной штуки – образа – становится точное слово и приводит за собой гибкое и вместе с тем ясное понятие[55].

    Трудно даже сразу представить себе, какое сложное содержание вложено человеком в простое слово «вода». «Вода играет огромную роль в природе», – читаете вы и знаете, что автор думает при этом сразу о любой воде, – о соленой и о пресной, о текучей и о стоячей, о замерзающей и парообразной… обо всякой!

    «Вода вращает турбину электростанции»… Какая вода? Всякая? Нет, не морская, не дождевая, а на сей раз только речная, текучая. «Квас, воды, сиропы…» О каких водах идет речь? Только о газированных напитках, служащих для питья. «Вешние воды» – совсем другое дело!

    Слово одно и то же, а значение у него одновременно и одно и не одно. Оно, по нашему желанию, то как бы раздается вширь, то суживается, приобретая один, другой, третий нужный нам оттенок. В одном себе оно соединяет все возможные образы, все представления о воде, любые признаки, ей свойственные. Оно способно приглушать или совсем сбрасывать одни из них, подчеркивать или сохранять другие. Оно позволяет мне без всякого труда думать, «думать словом „вода“» и вот об этой только ворвавшейся в мой сапог ржавой, припахивающей железом холодной воде лесного болотца и о безликой воде химиков, про которую ничего хорошего не скажешь, кроме того, что она «аш-два-о»! С какой из них ни пришлось бы мне иметь дело, слово впитает все эти воды в себя, ответит за каждую из них.

    Представьте себе, например, что вам почему-либо нужно при помощи образа или нескольких образов передать уже знакомую нам разницу между «водой» и «водичкой» (задание редкое, но вполне возможное, говоря вообще). Не сомневаюсь, вы сдались бы перед непреодолимыми трудностями: как отличить ту от другой, как, наоборот, найти между ними общее? А выразить это различие при помощи языка, слова? Да нет ничего проще: все оно без остатка укладывается в крошечную часть слова, в три звука «-ичк». Самыми разными способами слово берет от предмета именно те его признаки, которые вам нужны, а все другие опускает. Именно потому оно и стало самым удивительным и важным орудием человека и человечества. Именно эти свойства слова, и как орудия общения и как оболочки мыслей, позволили человечеству разобраться в устройстве окружающего нас мира, рассортировать, разбить на группы, классы, отряды все составляющие его «вещи», а значит, найти и законы, управляющие его жизнью.

    Я сказал: «позволили»… Но ведь это произошло не в один прием, не сразу вдруг, не в тот момент, когда человек слово создал. Слову пришлось прожить долгую жизнь, прежде чем оно приобрело все свои нынешние возможности. А было время, когда оно их еще не имело.

    Само собой, мы не знаем, как именно пользовались словами наши отдаленные предки, жившие тысячи и тысячи лет назад. Но у нас есть право судить об этом косвенно, по примеру языков тех наших современников, которые до последнего времени обретались на низших ступенях культуры. Трудно представить себе что-либо более удивительное и любопытное, нежели эти языки.

    Помните в «Гайавате», славной поэме Лонгфелло, знаменитый перечень индейских племен: «Шли Чоктосы и Команчи, Делавары и Могауки, Черноногие и Поны…»?

    Так вот. В языке этих самых североамериканских делаваров, воспетых Купером, Эмаром и другими, есть слово «надхолинеен». Что оно значит? Это глагол в повелительной форме; его точное значение: «ищите для нас пирогу». Вы можете этот глагол спрягать, как и прочие глаголы, менять его времена и лица. Но всегда он будет означать не поиски вообще, а непременно «поиски пироги для нас». Чтобы сказать: «ищите пирогу для них», или «найдите для нас вигвамы», придется взять совершенно другие глаголы, другие слова.

    Один исследователь языка делаваров пишет: «Там, где наши европейские языки добиваются точности и обобщенности, языки индейцев, наоборот, стараются быть картинными и образными»[56]. Естественно, что на них несравненно труднее выражать общие, широкие мысли.

    В подобных языках, говорят лингвисты, само собой, есть слова, означающие части человеческого тела, родственные отношения между членами семей, и т. п. Но очень часто они не способны выражать такие понятия, как «голова вообще» или «отец вообще». Там вы встретите отдельное слово, значащее «моя голова», другое – означающее «голову врага», третье – «твою голову». На островах Тихого океана есть народности, знающие только слова «мой брат», «твой отец», но неспособные сказать «брат» или «отец» просто.

    У исконных обитателей Австралии белые вовсе не нашли обобщающих слов, вроде «птица» или «дерево». По-австралийски нельзя сказать: «На холме стоит дерево, а на нем сидит птица». Австралиец выразится непременно так: «Стоит каури, а на нем сидит какаду», или: «Стоит эквалипт, а под ним – эму». Он обязательно назовет породу и растения и животного.

    Конечно, и мы можем поступить так. Но мы можем сделать и иначе, а язык австралийца не позволяет этого «иначе». Вот почему ваша фраза: «Но ведь и эвкалипт и каури – это деревья» – останется, если бы вы вздумали возразить папуасу, непонятой. Что значит «деревья»? Есть пальмы, папоротники, лианы, кусты, а таких странных вещей, как «деревья вообще», «растения вообще», нет и не может быть! А нет их для него потому, что нет еще слов для них.

    Подобные этому примеру можно встретить повсюду. Обитатели одного архипелага возле Новой Гвинеи не знают названия для такого цвета, как черный. Зато у них есть множество слов для различнейших его оттенков. Есть слово, означающее «блестяще-черный, как ворона», есть другое – «черный, как обугленный орех такого-то дерева», третье – «черный, словно грязь манговых болот», четвертое – «черный, вроде краски, выделываемой из определенного сорта смолы», пятое – «черный, словно жженые листья бетеля, смешанные в растительным маслом».

    У многих народов Севера – лопарей-саами, чукчей, ненцев и других – существует множество (у саами более двух десятков) слов для отдельных видов снега, напоминающих наши русские «наст», «крупа», «поземка». Можно подумать: так вот ведь и у нас такие есть! Но разница огромная: у нас есть и они и общее слово «снег»; а там существуют только они.

    Передо мной страничка из интересной книги писателя Г. Гора «Юноша с далекой реки»; книга рассказывает про жизнь, обычаи, нравы и язык северного народа, нивхов, или гиляков, нашего Сахалина.


    «Старый профессор… спросил нас:

    – А как вы думаете, существует ли на эскимосском языке слово „снег“?..

    – Должно быть, – ответил я. – Раз у них бывает снег – значит, должно быть и соответствующее название для него…

    – А представьте себе – нет! Эскимос скажет „падающий снег“ или „снег, лежащий на земле“, но сам по себе, вне связи, как общее понятие, снег для эскимоса не существует».

    Примерно то же наблюдается и в языке сахалинских нивхов. «Нивх не скажет, например, „человек стрелял“. Он должен непременно добавить, в кого стрелял – в утку, в чайку или в белку». (Г. Гор. Юноша с далекой реки.)


    Нечего, кажется, и доказывать, до какой степени такое свойство языка может осложнить любое общее рассуждение, любую отвлеченную мысль.

    Вообразите себе австралийцем, у которого белый человек спрашивает: «Сколько деревьев растет на той горе?» Вы просто не сможете ответить на этот странный, с точки зрения австралийца, вопрос: «Как сколько деревьев? Там растут три саговые пальмы, одно каменное дерево, семь казуарин и четыре папоротника, вот и всё… Нельзя же казуарины прибавлять к пальмам, как нельзя камни прибавлять к собакам!»

    И сколько бы от вас ни добивались, чему равно общее число «всех деревьев», вы просто не поймете этого вопроса: у вас нет для того ни слов, ни понятий.

    Нет надобности ехать в Австралию, чтобы наблюдать подобные недоразумения. В той же книге Г. Гора описывается любопытная сценка между русским учителем арифметики и его учеником – нивхом Нотом:


    «Задача была легкая, совсем простая, но Нот никак не мог ее решить. Нужно было к семи деревьям прибавить еще шесть и от тридцати пуговиц отнять пять.

    – Какие деревья? – спросил Нот. – Длинные, короткие? Какие пуговицы? Круглые?…

    – В математике, – ответил я, – не имеют значения качество и форма предмета.

    …Нот меня не понял. И я тоже не сразу понял его. Он мне объяснил, что у нивхов для длинных предметов существуют одни числительные, для коротких – другие, для круглых – третьи». (Г. Гор. Юноша с далекой реки.)


    Все это довольно понятно после того, что я уже вам сказал. Понятно и то, как трудно было бы нам рассчитывать пути планет в небе или рост населения на земле, да и вообще рассуждать на любую общую тему, если бы мы пользовались такими же словами, как саами, нивхи или, тем более, папуасы Новой Гвинеи. Выработанное веками совершенство наших слов не только облегчает, оно только и делает возможным сложное и точное мышление, современную культуру.

    Но, отмечая это, нельзя поддаваться одному соблазну. Есть на Западе особые «ученые»: по соображениям, ничего общего не имеющим с наукой, они стараются на этом своеобразии языков, которыми говорят культурно отсталые племена, построить теорию, будто те ни на что не способны. Они, мол, обречены на вечную отсталость: как тут ее преодолеешь, если сам язык мешает этому?!

    Иное, мол, дело мы, люди белой расы. В наших языках нельзя отыскать даже следов такого «примитивизма». Значит, его никогда и не было. Очевидно, мы люди особые: сама природа сделала нас господами, а их – рабами; смешно с ней спорить!

    Таков их символ веры.

    Разумеется, это совершенная ерунда. В наших языках, как и в нашем мышлении, ученые находят очень много пережитков самого отдаленного прошлого; когда-то наши предки во всех отношениях стояли на той ступени развития, на какой мы застаем сейчас папуасов Новой Гвинеи или индейские племена Южной Америки. С другой стороны, несомненно: любой современный малоразвитый народец, попав в благоприятные условия, вырвавшись из-под колониального гнета, усовершенствует и разовьет свой язык не хуже, чем это сделали когда-то наши праотцы. Вполне возможно, конечно, что развитие это пойдет по иным путям и приведет к совсем иным результатам, чем у нас, белых, но худшим оно не будет.

    Множество тысячелетий человечество росло и зрело медленно и неуклонно. Оно совершенствовалось вместе со своими языками и при их посредстве. Рост этот был неравномерным, неодинаковым во всех частях мира. Не все народы уже достигли одного уровня к нашим дням. Но все они могут его и достигнуть и превзойти, и добьются они этого при помощи тех самых языков, которыми их наделила история.

    СЛОВА И СЛОВАРИ

    А, право, не худо бы взяться за лексикон или хоть за критику лексиконов!

    (А. С. Пушкин)

    Итак, любой язык состоит из слов. Изучать язык, не изучая слов, нельзя. А чтобы заняться словами, надо прежде всего взять их на учет, установить, сколько их и какие они.

    Попробуйте, не сделав этого, ответить хотя бы на такие вопросы; сколько примерно русских слов существует на свете? Возрастает или уменьшается их общее число? Чего у нас больше – исконно русских или пришлых, заимствованных, слов? Каков их «возраст» – иначе говоря, когда они появились в мире? И появились одновременно, как бы в один прием, или же постепенно?

    Подобных вопросов я могу задать вам сотни. Но ответить на них вы, безусловно, не сможете. Взять хотя бы первый из них.

    Когда мне случалось спрашивать, много ли слов в составе русского языка, мне, хитро улыбаясь, отвечали: «Столько, сколько звезд на небе!» Это очень неверный ответ: видимых простым глазом звезд на небе не так уж много, около трех тысяч, а слов в нашем распоряжении – несравненно больше.

    Сколько же?

    Казалось бы, проще простого: заглянуть в любой словарь и подсчитать… Но вот на моем столе лежат сейчас целых четыре словаря. На титульном листе русско-корейского значится: «содержит около 30 000 слов»; на русско-японском написано: «около 10 000»; в русско-испанский словарь вошло «около 40 000 слов», а в русско-китайский совершенно точно: «26 000». Речь при этом идет именно о русских словах; иноязычных там значительно больше. В чем же дело? Почему цифры так расходятся?

    Цифры, оказывается, могут быть весьма различными. Чтобы понять, в чем дело, нам придется перейти от слов к словарям.

    Большинству читателей знакомы, конечно, два вида лексиконов – «энциклопедические» и «двуязычные». Но надо сказать, что первые из них в глазах языковедов, собственно, не являются словарями. Не заслуживают такого названия.

    Действительно, энциклопедии мало занимаются словами; их больше интересуют свойства вещей, которые этими словами именуются. Найдите в энциклопедическом словаре статью «СОБАКА». В ней содержится много ценных сведений об этом животном. Можно узнать, какие существуют его породы, откуда и когда были ввезены к нам такие собаки, как пудели, доги, сенбернары…

    А вот откуда пришло к нам и как стало в строй наряду с исконно русским словом «пёс» само слово «собака», там не говорится ничего.

    В энциклопедиях отсутствуют три четверти распространеннейших русских слов, таких, как «работать», «смелый», «великолепно», «отнюдь». Это неудивительно: они же не являются названиями вещей, предметов! С другой стороны, там перечислено множество географических и личных имен – Килиманджаро, Дон-Кихот, Рюрик, Порт-Артур, – которые, собственно, мы не можем считать на все сто процентов словами. Это имена, и только.

    Поэтому энциклопедии называются «словарями» лишь условно; пожалуй, правильнее было бы именовать их «вещарями»; это книги о всевозможных вещах.

    Словари «двуязычные» – дело другое… Описание свойств предметов – не их дело. Под словом «собака» вы не найдете в них ничего о привычках или породах этих животных. Но зато по ним вы легко установите: собака по-японски называется «и́но», по-корейски – «кэ», по-испански – «кан» или «пе́рро»; у китайцев же собака – «го́у».

    Пользу таких словарей не надо доказывать: это словари-переводчики; без них нельзя было бы ни изучать чужие языки, ни читать иностранную книгу. Не нужно, думаю я, и особенно тщательного их описания; в общем они знакомы каждому. Сто́ит, пожалуй, сказать одно: словари такого рода бывают не только «двуязычными», но, реже, и «многоязычными». Известный словарь Поповых, например, изданный в России в 1902 году, дает в алфавитном порядке переводы на русский язык слов с целых семи языков – английского, французского, немецкого, итальянского, испанского, португальского и голландского. Такое сложное построение имеет и свои плюсы и свои отрицательные стороны.

    Но рядом с этими двумя общеизвестными типами лексиконов (каждый из них можно подразделить еще на несколько разрядов) существует третий; он-то как раз и является в глазах лингвистов основным. Этого рода словари носят название «толковых». Они не содержат описаний предметов, стоящих за словами. Они не переводят слов данного языка ни на какой другой. Их задача – каждое слово «растолковать», пояснить, дать представление о его значении на том же языке, которому принадлежит оно само. На первый взгляд это выглядит довольно странно: что за «перевод с русского на русский»?

    Чтобы вам легче было понять, для чего нужен такой перевод, я до всяких объяснений приведу образчики статей, взятые из всех типов словарей.

    Есть предмет, называемый западнёй. Есть, значит, и слово «западня». Вот что говорят о них наши словари. Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона пишет:

    ЗАПАДНЯ – ловушка для певчих птиц; состоит из четырехугольной клетки, по всем сторонам которой делаются захлопывающиеся дверцы. В среднее отделение сажают живую птицу, которая своими «позывами» (криком) приманивает других птиц.

    Тут все ясно: перед нами краткое, но тщательное описание самого «предмета», орудия; рассказывается не только о его устройстве, но и о способах применения. О слове же не сообщается ничего.

    Совершенно другое дело «двуязычные словари». Они совсем лаконичны:


    русско-китайский: (западня = ся́ньцзи́н (или: ло́ва́н)

    русско-французский: западня = тракена́р (или: пьеж)

    русско-финский: западня = ло́укки (или: са́дин)


    Это просто переводы; в них ясно все, кроме разве одного: почему одному русскому слову соответствуют два чужих?

    Чтобы понять это, нам и потребуется словарь третьего типа – толковый. Там сказано:


    ЗАПАДНЯ, западни́, множ. число: западни́, род., множ. западней.

    1) приспособление для ловли птиц и зверей живьем;

    2) (переносное) – искусный маневр, ловушка для завлечения противника в невыгодное положение.


    Теперь нетрудно сравнить между собою подход этих словарей к их теме. Энциклопедия, как я уже сказал, подробно обрисовывает самый предмет, но умалчивает даже о том, что у означающего его слова есть второе, переносное значение. Толковый словарь ясно и четко, но в самых общих выражениях описывает не вещь, а именно ее название – слово. Он указывает, к какому роду оно относится, сообщает некоторые особенности в его склонении, приводит то второе значение его, за которым уже не скрывается никакой материальной вещи: «хитрый прием обмана». А двуязычные словари, не мудрствуя лукаво, переводят оба эти значения на языки, которым они посвящены.

    Таким образом, все они нужны и полезны. Но наша книга – книга о словах. Поэтому мы оставим в стороне словари, занятые вещами. Двуязычным словарям мы тоже не станем уделять большого внимания: пусть ими интересуются переводчики. Основным же предметом нашей беседы будут отныне словари толковые; именно они должны и могут собрать и объяснить все или почти все слова любого языка. Значит, именно в них надо искать ответы на вопрос: сколько слов в русском языке?

    СЛОВО СЛОВУ РОЗНЬ

    Но что, собственно, значит: составить полный толковый словарь русского языка?

    Возьму несколько слов: гора́, па́ужинок, зинзу́бель, трансценде́нтный, аксами́т… Все ли они вам понятны?

    Разумеется, не все: может быть, некоторые читатели усомнятся даже, русские ли это слова.

    Сомнение тут неуместно. Слово «па́ужинок» поймет любой пскович: в Псковской области оно означает вещь совершенно определенную, дополнительное принятие пищи между обедом и ужином… Но ведь псковичи – русские люди, говорят они только по-русски. Значит, и это слово русское, только областное. Оно употребляется не везде.

    «Зинзу́белем» называют определенный столярный инструмент; называют так уже не в какой-нибудь одной местности, а по всей нашей стране. Но знают это слово далеко не все, – только столяры и люди, осведомленные в столярном деле. Следовательно, слово это не областное, а профессиональное. Тем не менее оно также русское. Наши столяры по-иноземному могут и не говорить.

    В известном смысле «профессиональным» термином является и слово «трансценде́нтный». Оно означает: «не могущий быть выраженным при помощи алгебры». Употребляют это слово только математики и те, кто математикой интересуется[57]. Но известно оно в этой своей форме только в России. Значит, и это – русское слово.

    Теперь «аксами́т». Можно наверняка сказать, что ни одному из ныне живущих на свете русских людей ни разу в жизни не придется с какой-нибудь практической целью произнести это название. А вот в таком великолепном памятнике русского языка XII века, как «Слово о полку Игореве», как и во многих других древних произведениях, оно встречается. Там описывается, как русичи помчались, захватывая красных девиц половецких, «а с ними золото, и паволоки, и дорогие аксамиты…» Слово «аксамит», означающее особый сорт дорогой материи, бархата, было употребительно в русском языке, но только в древнерусском.

    И, наконец, «гора́». Где бы ни жил и кем бы ни был владеющий русской речью человек, чем бы – математикой, столярным делом, ботаникой, философией или хлебопашеством – ни занимался он, слово «гора́» он узнает и поймет. Это слово отличается от всех предыдущих одним: оно принадлежит не областному, не профессиональному диалекту, не древнему и не только современному русскому языку. Оно принадлежит великому языку общерусскому, общенародному. Входит оно также и в состав нашей литературной правильной письменной речи.

    Создается странное впечатление: что же, русский язык – един или он распадается на какие-то отдельные «ветви», «части», меньшие языки? Думать так столь же неправильно, как, увидев, что большой завод состоит из множества складов, цехов, лабораторий, усомниться, существует ли сам завод как единое целое? Конечно, существует, и наличие в нем многих различных частей ничуть этому не препятствует, – напротив, оно-то и делает его настоящим крупным заводом.

    Более справедливо другое соображение. Если дело обстоит так, то какими же словами должен интересоваться, какие слова будет собирать тот человек или тот коллектив ученых, который занялся бы составлением словаря русского языка?

    Оказывается, величайший интерес представляют все слова; только их никак нельзя сваливать в одну кучу. Огромное, бесконечное значение знания и учета слов общерусского литературного языка не нуждается в объяснении. Им, этим языком, пользуются журналисты, писатели, ученые, поэты, философы, законодатели. На нем написаны все наши книги, ему и на нем обучают у нас в школах. Он и есть, так сказать, русский язык по преимуществу. Значит, полный его словарь, толковый словарь, является и большой ценностью и первой необходимостью для народа.

    Но ведь «русский язык по преимуществу» родился не на пустом месте и не всегда этим преимуществом обладал: он сложился, он выкристаллизовался из народного языка, соединив в себе лучшее, что нашлось во многих диалектах и говорах великой нации. Бесчисленное множество мастеров и подмастерьев долгие столетия гранило и шлифовало его.

    Да и сегодня мастера нашего слова стремятся непрерывно черпать новые и новые богатства все в той же сокровищнице народной речи, как в неистощимом, вечно живом источнике. А ведь эта речь, если с ней поближе познакомиться, является нам прежде всего в виде ряда областных диалектов. Следовательно, их словари столь же важны и существенны, как и сам основной словарь современного нашего языка. Ну, а те слова, которыми пользуются, которые ежедневно создают заново люди труда, науки, различных ремесел, разных отраслей техники, слова профессиональные, разве они – пустяк?

    Попробуйте, сопоставляя между собой старинные и более новые лексиконы общерусского языка, выяснить, откуда взялись в нем бесчисленные новые слова и термины, которыми он пополнился за последние сто лет. Вы скоро заметите: громадное большинство их создано не за письменными столами писателей, не вдохновением поэтов или ученых-языковедов. Они родились в напряженной атмосфере изобретательских лабораторий, в шумных заводских мастерских, на полях, где человек работает, создавая разом и новые вещи и новые, нужные для их названия слова.

    В XIX веке русский язык не знал ни слова «самолет», ни слов «вертолет», «планер», «рентген», «трактор», «танкист», «линкор», «бункеровка», «полезащитный», ни сотен других. Теперь их знает каждый, а созданы они, поверьте, не специалистами по языку. Они созданы теми людьми, которые построили или ввели в действие всю эту массу новых вещей.

    В начале XX века поэт-футурист В. Хлебников, человек, по-своему очень чутко относившийся к слову, попытался составить маленький словарик для нужд нарождавшейся авиации. Он искусственно произвел множество слов от корня «лет», чтобы они называли новые понятия: «лето́ба» – вместо иноземного «авиация», «летави́ца» или даже «лтица» – взамен нерусского «авиаторша», и т. д. и т. п. Все эти слова имели очень ученый вид. Но из них изо всех не удержалось в языке ни единого. А в то же время сами «летающие люди», не размышляя много, произвели от того же самого корня «лет» громадное число совсем других слов: «летчик», «летный», «вы́летаться», «подлетну́ть», «подлетка», «облета́ть» (параллельное «обкатать», «объездить») и еще целую кучу. И вот эти-то неученые слова действительно прочно вошли в язык, стали широко известны многим, живут в нем сейчас, множатся, получают нередко переносные значения, то есть стали настоящими живыми словами – живой русской речью. Так можно ли после этого отрицать важность собирания и изучения так называемых профессионализмов, слов, которые, может быть, еще и не все вошли в общерусский литературный язык, но которые уже родились и живут в речи рабочих, инженеров, ученых, военных людей – специалистов разных профессий? Мы убедились, что именно их потоком пополняется общий язык. Кто может сказать заранее, какое из профессиональных слов – слово ли «до́быча», отличное от литературного «добы́ча» местом ударения, или выражение «на-гора́», употребляемое вместо обычного «на́ гору» или «наве́рх» – прочно войдет в него завтра? Очевидно, нужен нам словарь и профессиональных, производственных, специальных слов и выражений.

    Тем более ясна необходимость словаря совсем мало кому известных древнерусских слов. Тут и доказывать нечего.

    Во-первых, древнерусский язык слишком резко отличается от нашего современного; каждый, кто пробовал читать «Русскую правду» или «Поучение Владимира Мономаха», на себе испытал это. Во-вторых, наш сегодняшний язык вырос из древнерусского. Он сохранил множество древнейших слов в почти неизменном виде (гора, вода, бор, поле, огонь, бой, Русь и т. п.) и значении; тысячи нынешних слов, понятных каждому, являются лишь незначительными вариантами к их же древнему звучанию или значению (вълкъ и волк, слънце и солнце, пълкъ и полк). В-третьих, многие наши сегодняшние слова, которыми мы поминутно пользуемся, утеряли за долгие века свои старые связи. Они могут показаться нам безродными пришельцами, пока мы не найдем их прямых прародителей в языке древних и древнейших эпох жизни нашего народа.

    Таким образом, ясно: наряду с толковым словарем литературного русского языка ученым приходится непрерывно работать и над составлением других его словарей – древнерусского, областных, профессиональных. Без них не может обойтись языкознание; необходимы они и просто для культурной жизни всей нашей страны. Так любопытно приглядеться, какова же она, эта работа лексикологов-словарников, подумать, не можем ли и мы с вами хоть чем-нибудь помочь им.

    «МУЗЕИ СЛОВ»

    Если в мучительские осужден кто руки,

    Ждет, бедная голова, печали и му́ки,

    Не вели томить его делом кузниц трудных,

    Ни посылать в тяжкие работы мест рудных.

    Пусть лексикон делает. То одно довлеет:

    Всех мук роды сей един труд в себе имеет!

    (Феофан Прокопович)

    «Делать лексикон» значит «составлять словарь». Занятие, казалось бы, спокойное и мирное, а вот ведь в каких черных красках рисует его современник Петра I. Неужели и верно эта работа хуже каторги? Почему?

    Она делится на два важных этапа. Сначала надо собрать все слова, которые интересуют лексикографа, потом их «истолковать», объяснить. Ни в том, ни в другом случае никто не может полагаться на свою память: нет людей, которые держали бы в голове все слова того или иного языка, знали все их значения. Вы не понимаете слова «гном», я забыл глагол «ёрничать», а ваш друг даже представления не имеет о существительном «дио́птр». Мы не включили бы их в словарь, не сумели бы правильно выяснить их смысл. А все они употребляются в русской литературе.

    Значит, прежде всего необходимо собрать как можно большую коллекцию слов русского языка, общего современного языка, древнерусского или одного из областных диалектов, в зависимости от того, чем именно мы хотим заняться. Сборы эти всегда и во всех случаях оказываются делом трудоемким и нелегким.

    Было время, когда им занимались одиночки-энтузиасты на свой страх и риск. Знаменитый наш лексикограф Владимир Даль посвятил почти всю свою сознательную жизнь составлению большого словаря народной речи. Начал он его юношей, кончил старцем. Вот что рассказывает он:

    «С той поры, как составитель этого словаря себя помнит… жадно хватая на лету родные речи, слова и обороты… записывал [он] их без всякой иной цели и намерения, как для памяти, для изучения языка, потому что они ему нравились… Прошло много лет, и записи эти выросли до такого объема, что при бродячей жизни (В. Даль был по профессии военным врачом. – Л. У.) стали угрожать требованием для себя особой подводы… Живо припоминаю пропажу моего вьючного верблюда еще в походе 1829 года, в военной суматохе, перехода за два до Адрианополя. Товарищ мой горевал по любимом кларнете своем, оставшемся, как мы полагали, туркам, а я осиротел с утратою своих записок; о чемоданах с одеждою мы мало заботились. Беседа с солдатами всех местностей широкой Руси доставила мне обильные запасы для изучения языка, и все это погибло! К счастию, казаки подхватили где-то верблюда с кларнетом и записками и через неделю привели его в Адрианополь. Бывший же при нем денщик мой пропал без вести…»

    Это было в 1829 году, а первый том словаря Далю удалось выпустить только в 1861 году. Тридцать лет непрерывного самоотверженного труда позволили ему собрать около 200000 русских слов, создать книгу, которая и сейчас не утратила цены и значения. Но Даль, не будучи языковедом, не имея специальной подготовки, работал один. Поэтому словарь его изобилует ошибками, неверными толкованиями, неосновательными догадками. Теперь в нашей стране дело изучения слов русской речи ведется иначе. Теперь им занимаются не одиночки, а крепкие коллективы ученых, сотрудников языковедческих учреждений. И те коллекции, которые ими скапливаются, не уместились бы ни на каких «подводах» и «верблюдах»: они составляют грандиозные картотеки, целые любопытнейшие «музеи слов».

    Возьмите, например, замечательную картотеку словарного отдела Института языкознания в Ленинграде. Она хранит около семи миллионов карточек с записями различных русских слов. Около семи миллионов! Если каждая карточка весит только два грамма, то и то общий вес «музея» равняется четырнадцати тоннам! Какой уж тут верблюд!

    Законен вопрос: почему карточек так много? Неужели же русский язык столь необычно богат словами? Неужто их число измеряется миллионами? Естественно спросить и о другом: как составилась такая громадная коллекция? Что она собой представляет? Как работают над ней ученые и для чего именно она нужна?

    Разумеется, слов у нас гораздо меньше, чем этих карточек с записями. Сотрудники словарного отдела полагают, что ими зарегистрировано около 400–500 тысяч разных русских слов. Вероятно, в коллекции есть пропуски (она и сейчас непрерывно пополняется), но, в общем, цифра эта близка к исчерпывающей. А для того чтобы понять, для чего необходимо столь чудовищное количество карточек, сто́ит мысленно заглянуть в любой такой «музей слов».

    Он не похож на другие музеи, – скажем, на зоологический, с его красивыми витринами, где полярная сова сидит на картонном ропаке, прикрытом искусственным снегом из ваты и бертолетовой соли, а семья утконосов весело полощется под сделанной из стекла поверхностью воображаемой австралийской речки. Не похож и похож!

    В картотеке тысячи и сотни тысяч карточек установлены в длинных ящиках наподобие библиотечных каталогов. Каждая карточка размером с почтовую открытку стоит на своем точном месте по алфавиту. Что написано на ней?

    На карточке написана какая-нибудь фраза, отрывок из текста книги, документа или кусочек подслушанной кем-либо живой речи. Например:

    «Пускай же говорят собаки: „Ай, Моська! Знать, она сильна, что лает на Слона!“»

    В этой цитате слово «собаки» подчеркнуто или выделено каким-либо способом, а внизу сделано указание: «И. А. Крылов, „Басни“, стр. такая-то». Эта карточка стоит в ящике на букву «С», на слово «собака». И если вы возьмете одну из ее соседок, то и на ней вы встретите выписки, в которых – во второй, в третий, в десятый раз – будет встречаться так же подчеркнутое то же самое слово. Зачем это нужно? Неужели ученые не могут запомнить и объяснить даже такое слово, всем известное, совсем простое?

    А что оно, по вашему мнению, означает? Ну конечно: «Прирученное человеком хищное животное, близкое к волку, лисице и другим». Что же еще можно добавить?

    Но вот я вытаскиваю еще одну карточку. На ней написано довольно странное: «Оставив тяжело нагруженную деревянную собаку на перекрестке двух штреков, мальчик на четвереньках пополз на стоны…» Неужели и тут речь идет о «прирученном хищном животном»? Конечно, нет: лет пятьдесят – сто назад рудокопы называли «собаками» рудничные тележки, на которых отвозили по штольням породу. Можно встретить и такую запись: «По тем кустам пройдешь, столько собак в портки вопьется, скребницей час не отчистишь!» Оказывается, в Псковской области «собаками» называют цепкие семена сорного растения череды́… А что значит сочетание слов «морская собака», «летучая собака»? А сколько совершенно неожиданных значений имеет уменьшительное слово «собачка»: это и «гашетка огнестрельного оружия», и «особый зубец в механизме, препятствующий обратному движению», и «клинышек», и «щеколда»… Что же получается?

    Выходит, что слово, взятое само по себе, в отдельности от других слов, вне фразы-предложения может оказаться совсем непонятным для нас. И наоборот, каждое новое предложение, новый кусок живой речи иной раз способны дать нам понятие о таком значении хорошо известного слова, о котором мы и не догадывались.

    Вот почему и приходится на одно слово делать не одну, а много выписок. Не слишком много, чтобы они не заполняли собой и без того обильный «музей слов», но и не слишком мало; иначе многие и, быть может, очень важные значения этого слова останутся непонятными и незамеченными. Иначе говоря, тут-то и обнаруживается сходство нашего «музея слов» с зоологическим музеем. Там ученые стараются размещать чучела животных в их природной обстановке вовсе не красоты ради, а для того, чтобы можно было правильнее и полнее судить об их особенностях, о том, для чего, скажем, тигру нужна его пестрая раскраска или дятлу упругий жесткий хвост. И здесь языковеды тоже стремятся воссоздать естественные условия, в которых живут слова нашей речи: они ведь никогда не встречаются нам «сами по себе»; они всегда показываются в живой связи с другими словами, мелькают в хороводах предложений, в сложной перекличке с другими своими собратьями.

    Теперь этот вопрос, мне кажется, выяснен. Остались другие: как составляются такие коллекции, откуда берутся их карточки, какую работу над ними ведут? Тут нам придется принять в расчет, что, как мы уже говорили, все это может меняться в зависимости от того, с каким именно словесным материалом, с какими потоками могучей реки русского языка мы имеем дело, какую ставим перед собою цель.

    В МИРЕ ДАВНО ОТЗВУЧАВШИХ СЛОВ

    Представьте себе, что вы историк, занятый чтением старинных рукописей. В грамоте одного из тверских монастырей, помеченной концом XVI века, вам попадается непонятная строчка:


    «…и была та земля ране монастырская, и брана на посад под веденцы…»


    Что может это значить? Слова «земля», «посад», «брана», «монастырская» понятны. Но что такое «веденцы»? Из одного предложения не выяснишь не только смысла нового слова, но даже ка́к оно звучит в именительном падеже единственного числа: «ведене́ц», как «бубене́ц» или «огуре́ц», «ве́денца», как «у́лица», «гу́сеница», или «веденца́» – вроде «пыльца́», «грязца́». А может быть, еще и «веде́нца».

    Еще хуже со значением слова: может быть, эти «веденцы», под которые заняли монастырскую землю, – овощи; действительно, что-то вроде огурцов или капорцев? А может статься, они строения или сооружения наподобие прудов – «копанцев», или просто растения как «саженцы»? Непонятно! Можно, вероятно, порывшись в древних рукописях, найти более ясный отрывок, содержащий это же слово; но для этого надо перерыть сотни старых грамот, книг, документов без большой надежды скоро наткнуться на него. Это, конечно, немыслимо.

    Было бы очень печально, если бы не существовало «музеев слов». Вы идете в один из них, – скажем, в наш, ленинградский, – в картотеку словарного отдела Института языкознания. Древнерусскому языку отведено в ней полтора миллиона карточек. Вы заглядываете в них и с благодарностью видите: опытные охотники за старыми словами давно проделали за вас нужную работу: они собрали целый букет примеров на заинтересовавшее вас слово. Читаем их подряд.

    Первая карточка ничего нового не дает: «Взято с пермской земли двадцать веденцов…» Тут это слово может значить что угодно. Вторая тоже помогает мало: «Дал вклад Кузьма Устюженский веденец кафтан бархатный черный пуговицы золотые…»

    Ясно одно: в именительном падеже единственного числа наше слово звучит как «ве́дене́ц», оно мужского рода. Но предки наши писали не всегда тщательно; к знакам препинания либо вовсе не прибегали, либо расставляли их каждый по-своему. Как понять: кафтан, что ли, назывался веденцом, или же это звание самого «вкладчика» (жертвователя), Устюженского Кузьмы? Туманно. Но, открыв третью карточку, мы с облегчением читаем:


    «…а на том месте – лавка Якимки, московского веденца…»


    Победа! Выяснено твердо: «ве́дене́ц» – человек. Но какой? Означает ли слово это профессию (может быть, он «кузне́ц», «купе́ц»?), характеристику («глупе́ц», «сорване́ц») или еще что-нибудь? Сказать трудно.

    Еще и еще перебираете вы карточки, радуясь тому, что их так много, и, наконец, натыкаетесь на то, что вам нужно:


    «…Осипко Осипов с братом по государеву указу приведены в Новгород в веденцах и помогу взяли из казны и, не хотя быть в тягле, заложились у митрополита…»


    Вот теперь, если вы историк, перед вами нарисовалась целая яркая картина древней жизни. В те далекие времена существовали на Руси полусвободные переселенцы. Их направляли на пустынные окраины, выдавая на обзаведение ссуды из казны. Эти веде́нцы́, или све́денцы́, становились людьми «тяглыми», подневольными; чтобы выкупиться из царской кабалы, им приходилось закладывать себя самих, точно вещи в ломбарде, у какого-нибудь богатея. Так и Осипко заложил себя и брата митрополиту.

    Все стало понятным, но ведь не из одной этой последней карточки, – из всех! Без других примеров и этот не помог бы: а вдруг «привести в веденцах» значит «привести в кандалах» или «в рубищах»? Но мы уже узнали: «веденец» – человек. Так, сличая несколько текстов, можно установить значение даже очень непонятного старого слова. Этим иной раз приходится заниматься самому историку; но постоянно, повседневно этой работой заняты люди, которые хотят снять с других тяжкий труд по разгадыванию старых слов, языковеды-лексикографы. И для них обширные коллекции «музея слов» – прямая необходимость.

    Годами скапливают эти собрания текстов опытные охотники за давно отзвучавшими словами – выборщики словарных отделов. Работа далеко не простая: ни одного слова нельзя упустить; проворонишь его, и кто знает, когда вторично упадет на него глаз человека; может быть, через десятки лет! А с другой стороны, нельзя и выписывать, как хотелось бы, все слова древних рукописей подряд: они загромоздят «музей слов» миллионами ненужных повторений.

    То же и с примерами: одни сразу раскрывают точное значение слова, другие не говорят почти ничего. Хотелось бы плохие отбрасывать, но опасно: а вдруг хороших не встретится?!

    Я привел в виде образца слово «веденец»; но таких и еще более непонятных слов в древнерусских текстах множество. Существует целая литература споров по поводу многих загадочных выражений, обнаруженных в «Слове о полку Игореве». Что такое «харалу́жная» сталь? Как надо понимать выражение «дебрь Киса́ня»? Кого подразумевал гениальный автор под «дивом», который у него «кычет верьху древа», – птицу, человека или божество? Многие из них не поддаются разгадке именно потому, что нигде, кроме «Слова», не встречаются. Не встретились пока что! Но, может быть, охотники за древними словами их когда-нибудь и найдут еще…

    Мне хочется познакомить вас еще с одним занятным примером таких загадок, со словом «вевеля́й».

    Вот фраза:


    «…а на том возу казна стрелецкая, да иная кладь, да три вевеляя…»


    Или:


    «…и в то сельцо приходили стрельцы и с вевеляями…»


    Можно подумать: «вевеляй», видимо, какой-то военный инструмент или оружие, только какое именно?

    Будь в наших руках эти два примера, дело было бы, пожалуй, безнадежным. Но в «музее слов» не одна и не две карточки содержат каждое любопытное слово. И среди них имеется такая: «…от всяких двадцати ратных человек ставлю я по одному ротмистру или по два рядовых вевеляев».

    Выписка сделана из старинной книги по воинскому делу. Она ясно показывает: «вевеляй» – не предмет. Это особый военный чин, звание. Языковедам удалось установить и его значение и самое происхождение слова. «Вевеляй» – переделанное на русский лад немецкое слово «фельдвайбель» (теперь мы произносим его тоже не очень точно: «фельдфебель»). Вевеляи были в допетровской Руси младшими стрелецкими командирами, вроде наших старшин.

    Я думаю, вам хорошо понятно, до какой степени важны такие правильно подобранные, тщательно выисканные выписки, какой большой опытностью, умением, знанием дела должны обладать те, кто их собирает по старым документам, – охотники за древними, ископаемыми из архивной пыли словами.

    В ПОГОНЕ ЗА ЖИВЫМ СЛОВОМ

    Мы говорили сейчас о словах, которые уже давно отзвучали. Их нет больше в мире. Только в древних книгах, на листах выцветших рукописей и грамот остались их отпечатки, их тени. Никто не говорит «кметь», когда нужно назвать воина. Ни один человек не поименует дядю у́ем или мужа ла́дой, как в дни Мономаха. Древние слова подобны потухшим звездам: их давно нет, а до нас все еще доходит их свет, потому что свет идет медленно.

    Да понятно: собирать тени нелегко. Зато со словами живой речи дело, наверное, обстоит лучше? Вот, скажем, народный язык, его местные говоры, областные наречия и диалекты. Они же еще живут; с ними все видимо, все ясно… Это – русский язык, а мы тоже русские люди.

    Вы думаете, с ними так просто?

    Вы идете где-либо по глухому лесу, вдоль реки, впадающей в Белое море. Тропка змеится вперед. И вдруг из-за вековой ели какой-то дедка дружелюбно кричит вам: «Эй, друг! Туды не ходи: там ня́ша!» Что подумаете вы при этом?

    Вы подумаете: «Дед либо нерусский, либо шутник! „Няша“! Скажите на милость! Что это: „бука“, „бяка“? Нашел чем стращать!»

    Но не теряйтесь в догадках; спросите в любой северной деревне и узнаете: нет, «ня́ша» не «бука». «Ня́ша» – на местном наречии болото. А соваться в болото действительно ни к чему.

    Слово «няша» известно только на Крайнем Севере. Ни рязанец, ни орловец его не поймут[58]. Зато у них есть свои местные слова, точно так же неизвестные в других частях громадной нашей страны.

    Если бы лет сорок назад где-нибудь возле Великих Лук, завидев замурзанного парнишку на деревенском крыльце, вы окликнули его: «Вань, а ваши где?», вы рисковали бы услышать в ответ что-нибудь вроде:


    «Да батька уже помеша́лся, так ён на будво́рице орёт; а матка, та́я шум с избы́ па́ше…»


    Я думаю, вы побледнели бы: целая семья сошла с ума! На деле же все было очень спокойно; ответ мальчишки можно перевести «с псковского на русский» примерно так: «Отец закончил вторую вспашку поля и теперь поднимает огород возле избы, а мать – та выметает мусор из дому…» Только и всего. Это совсем не бред безумца; это чистый и правильный русский язык, только не литературный, а народный, в одном из его многочисленных наречий.

    Было время, наречия эти резко отделялись друг от друга и не менялись веками: ведь жители разных частей нашей родины – тверяки, псковичи, вологжане, куряне – почти никогда не встречались и даже не слышали друг друга. Теперь не то: наша жизнь с ее железными дорогами, почтой, радио, телеграфом, книгами, газетами, воинской службой, обязательным обучением все сильней и сильней стирает все языковые рубежи. Иначе и быть не может. Но кое-какие местные особенности всё еще держатся. Областные говоры и сегодня влияют на общерусский язык. В них гораздо крепче, чем в городской речи, сохраняются следы прошлого. Не приходится удивляться, если языковеды спят и во сне видят: хоть напоследок собрать, запечатлеть, изучить эти вымирающие диалекты: не из них ли вырос и весь наш язык?!

    Легко сказать – собрать и изучить! На местных диалектах никто не пишет ни книг, ни документов. Они живут только звуча, только в устах говорящих. И ученым, которые охотятся за их словами, приходится пускаться в далекие, порою нелегкие, странствования.

    Местные слова, как лесные птицы, держатся всего прочнее в самых далеких, самых глухих углах страны.

    Приходится плыть на их поиски по могучим рекам, пробираться сквозь таежную глушь в последние «медвежьи углы», сквозь «ня́ши» и «со́ломбы», по «крючам» да «запроки́дам» доходить до отдаленнейших поселков, выходить в море с беломорскими или азовскими рыбаками, слушать старых сказочниц и певцов народных «ста́рин» – былин и, как когда-то делал Даль, тщательно, бережно записывать каждое уловленное незнакомое слово. А нужны они науке, эти подслушанные слова? Нужны, и даже очень!

    В окрестностях Пскова вы до сего дня можете услышать слово «попелу́шка». Оно значит «серая ночная бабочка». Слово это, видимо, очень древнее; происходит оно от «по́пел» (пепел), а близкие к нему слова можно встретить и в других славянских языках. Псковичи унаследовали его от своих далеких предков. Это совершенно закономерно.

    А теперь представьте себе, что где-нибудь в Сибири вам, охотнику за словами, попадается в речи местных жителей это же самое слово. Нигде кругом его нет, а тут вдруг в небольшом районе оно известно каждому. Что это может значить?

    Нередко бывает разумно предположить: когда-то, может быть очень давно, этот далекий район был заселен выходцами из-под Пскова. Факт забылся; даже сами правнуки тогдашних поселенцев утратили память о своем происхождении. А слово помнит и свидетельствует о нем.

    Когда думаешь о таких случаях, приходит на ум одно растение, обычная сорная трава Европы, «плянта́го», каждому известный подорожник. У подорожника цепкие семена. Он подвешивает их к одежде и обуви проходящих и путешествует, так сказать, «чужими ногами». Именно поэтому он и растет больше всего вдоль пешеходных тропинок.

    Едва первые европейские переселенцы появились в Америке, вместе с ними, цепко держась за грубую шерсть чулок и юбок, явился туда и подорожник. Скоро удивленные индейцы стали находить эту чуждую, невиданную траву всюду вдоль дорог, по которым проходили их страшные гонители. И они прозвали ее «следом белого»; плоские листья ее громко кричали им: «Берегись! Тут шел бледнолицый!»

    Слово как подорожник: оно никуда не может пойти само. Но его всюду проносят люди. И нередко они уходят, а оно остается, как верный свидетель: тут были они!

    Бывает и иначе. В той же Псковской области доныне живут странные обращения рассерженных взрослых к балованным и озорным детям: «Эй, литва́! – кричат ребятам старшие. – Живо уняться, во́льница!»

    На первый взгляд, что особенного? Но вспомним, что «вольницей» в старину именно в Новгородской и в Псковской землях именовались полувоенные, полуразбойничьи ватаги забубенных, отчаянных голов, «ушку́йников». Они порою смело боролись за свою родину на войне, но в мирное время не стесняли себя в обращении со своими соотчичами. А в дни известных «литовских войн» соседние феодалы приводили в эти же края дружины своих воинов, вероятно усердно грабивших и разорявших население. Надо думать, и те и другие основательно похозяйничали тут, если даже теперь, спустя века и века после того времени, здесь, и только здесь, всякий озорник-буян именуется либо «вольницей», либо «литвой». Тут уж слово свидетельствует о делах и событиях далекого прошлого не своими путешествиями, а, наоборот, самым фактом своего появления и оседлого существования в определенном, строго ограниченном районе.

    Все это не могло не обратить на себя особого внимания языковедов. Не говоря уже о словарях, они начали, на основании собираемых записей областных слов, составлять особые «лингвистические карты», основав специальный отдел языковедной науки – «лингвистическую географию».

    Вы, разумеется, видели на обычных картах извилистые линии, именуемые разными словами с неизменной приставкой «изо» (по-гречески – «равный»): изобаты (кривые, соединяющие места равных глубин в море), изотермы (кривые равных температур), изобары (линии одинакового давления воздуха), изогипсы (линии, соединяющие одинаковые высоты). Карты эти позволяют географам, климатологам, морякам судить о многих явлениях природы. На лингвистические карты наносятся похожие линии – изоглоссы; они соединяют между собою пункты, в которых наблюдены одни и те же слова, одинаковые формы слов, сходные грамматические явления. Изоглоссы слов «вольница» и «литва», несомненно, почти совпадут; они, как кольцом, охватят старые псковские и новгородские земли; они очертят тот район, который подвергался некогда то вражескому, а то и «дружескому» разорению. Изоглоссы, вычерченные по другим словам, одни пролягут от Новгорода на восток, обрисовывая пути, по которым предприимчивые новгородцы колонизовали некогда Приуралье, другие потянутся от Великих Лук к юго-западу, указывая на старые связи южных псковичей с белорусами… И, как опытный геолог, наметив на карте точки, где находят в слоях земли остатки каких-нибудь древних раковин, уверенно говорит: «Тут было море!» – так языковед по своим изоглоссам судит о таких передвижениях давних обитателей земли Русской, о которых не сохранилось никаких свидетельств у историков. Как же не сказать, что собирание и этой части «музея слов» является пусть не легким, но увлекательным и важным делом!

    ЯЗЫК, КОТОРЫМ ГОВОРИМ МЫ

    Вы убедились: нелегка охота за древнерусскими, да и за современными областными, словами. Поиски первых связаны с копаньем в архивной пыли, с погружением в труднодоступный, и в конце концов довольно ограниченный, окостенелый мир старых письменных памятников. Поле деятельности охотника за ними и темно и нешироко. Наоборот, каждый, кто изучает современный народный язык, то и дело теряется перед колоссальными грудами живого, пестрого, подвижного материала. Столько говоров, наречий, диалектов, и все это живет, воздействует одно на другое, движется, переплетается…

    Есть в этих областях работы трудности взаимно противоположного характера. Никогда ни единого слова древней речи мы не слыхали и не услышим; мы знаем только письменный, мертвый слепок с нее. Напротив того, областные языки, если не принимать в расчет ничтожных исключений, известны нам только на слух. Кто и где читал газету или книжку, напечатанную на орловско-курском, пензенском или костромском наречии?

    В то же время и там и тут встречаются сходные препятствия. И древний русский и современные говоры, в общем, мало знакомы нам, горожанам. И там и тут пестрят непонятные, загадочные слова; значение их порою весьма темно, и раскрыть его не так-то просто. Правда, бывают случаи, когда загадки современных диалектов решаются при помощи того, что мы знаем о языке Киевской Руси. Случается и наоборот: смысл умершего века́ назад слова, добытого из старинной грамоты, проясняется, если порыться в каком-нибудь нынешнем, живом местном говоре.

    Мы долго разводили бы руками, стараясь понять, почему пепельно-серая ночная бабочка зовется в народе «попелухой», если бы слово «попел» (пепел) не было нам известно из древних книг.

    Многие охотничьи термины глубокой древности, вроде «пу́тик» (охотничья тропа с расставленными вдоль нее капканами), «ёз» (закол, хворостяная перегородка через русло реки для рыбной ловли) или «перевес» (птицеловная сеть), остались бы для нас неразгаданными, если бы мы не находили им объяснений и близких слов в современных народных говорах. Ведь в литературном языке они давно исчезли.

    Казалось бы, никаких таких затруднений не может быть при составлении словарей нашей современной литературной речи. Уж ее-то мы знаем и в письменной и в устной формах. Мы сами ежечасно пользуемся ею. Какие могут быть для меня тайны в языке, которым я сам говорю? Я его хранитель, передатчик и в какой-то миллионной доле даже его творец. Ему меня обучали в школе; я и сам призван учить правильному владению родным языком своих детей и внуков. Значит, эта область словарной работы должна быть самой легкой.

    Хорошо бы, если бы это было так.

    Составитель древнерусского или народно-русского словаря ставит перед собой одну основную цель: дать наиболее точную и полную картину языка, помочь его изучению. Любое вновь найденное слово он смело и твердо заносит в свой список, заботясь об одном – о точной его передаче. Не приходится рассуждать: хорошо или плохо, что автор «Слова о полку Игореве» называл воинов «кме́тями», а тоску – «туго́ю»; он их так назвал, и все тут. Нечего делать замечание псковичу, если он именует бабочку-капустницу «мя́клышем», а птицу сову – «лунём». Ему нет печали до того, что в других наречиях «лунь» – совсем иная птица. Он так говорит, и дело с концом. Составитель словаря покорно запишет любое его «словоупотребление».

    Совсем иное – составление словаря нашего современного языка. Здесь перед лексикографом возникает дополнительная и особо важная задача. Он не может просто регистрировать слова: существуют, дескать, и прекрасно. Он должен еще определить, законно ли их существование в устах говорящих или под пером пишущих? А может быть, они употребили их случайно, по ошибке и невежеству, и им не место в стройном здании литературной речи?

    Вот почему, записав в речи образованного горожанина слово «сковырну́лся» в смысле «сорвался, упал», или слово «булга́хтер» (вместо «бухгалтер»), он должен будет сразу же призадуматься: а можно ли эти слова заносить в словарь литературной речи? Законны ли они в ней? Можно ли позволить школьнику в классе, журналисту в газете употреблять их в этом виде или это надо запретить? Допустимо ли, чтобы мы слышали и читали фразы вроде: «Ученики нередко могут сковырнуться при испытании по русскому языку», или «Булгахтерский учет – основа нашего хозяйства»?

    В чем же разница между литературной и разговорной речью? Да в том, что литературный язык – язык особый. Один из всех языков, которыми мы можем пользоваться, он имеет свою, пусть непостоянную и изменчивую, необходимую норму, подчиняется определенным (хотя тоже изменчивым и гибким) правилам. Мы не просто изучаем его: мы делаем это для того, чтобы его совершенствовать. Мы делаем это для того, чтоб обучать ему других людей. Поэтому и любой словарь литературного языка не может остаться его равнодушным описанием, слепком с натуры. Он должен стать своего рода книгой его законов. Своим существованием он должен отучать от неправильной и насаждать правильную речь.

    Не знаю, думаете ли вы, что это очень просто?

    Каждый день вы сталкиваетесь с тысячами слов и устных и письменных. Но как узнать, которые из них принадлежат к правильному литературному языку, которые – самозванцы? Кто судья в этом вопросе? Вы пойдете к учителю языка, но учитель сам полезет за нужной справкой в словарь. Словарь составляли языковеды, а каждый языковед скажет вам, что он не вправе навязывать языку свои личные вкусы: «Мы сами должны искать законы языка в языке, а никак не придумывать их для него».

    Получается заколдованный круг, и что-то выхода из него не видно.

    Выход приходится искать именно в самой литературе. То слово, которое принято писателями, поэтами, учеными, которое повторяется в книгах, газетах, – его мы должны считать литературным, даже если нам самим оно незнакомо или непривычно. А вот если оно звучит только в устных беседах или если оно встречается изредка в очень специальных профессиональных изданиях, не выходя за их круг, тогда с приданием ему звания «литературно-правильного» придется подождать, даже если оно звучно, красиво и по всем статьям хорошо.

    Вот какой казус пришлось недавно разрешать ленинградскому «музею слов», картотеке Института языкознания.

    Потребовалось установить: есть ли в литературном языке слово «купе́йность». Заглянули в готовые словари: не обнаружили. Поговорили с железнодорожниками: эти все его знают и считают совершенно правильным. Слово «купе́» в словарях есть; оно-то литературно. Ну, а с «купе́йностью» как же? Мало ли, что и как в устной «домашней» речи своей именуют между собою путейцы: они шутники, и паровоз марки «0В» называли, бывало, «овцой» или «овечкой». Но ведь нельзя всерьез писать: «На железных дорогах СССР долгое время работали паровозы марок „Овца“ и „Щука“». Эти названия нелитературны.

    Чтобы разрешить вопрос, надо было установить: есть ли такое слово где-нибудь в серьезных работах по транспорту, встречается ли оно в художественных произведениях?.. Это была задача неразрешимая для одиночек прошлого, вроде В. Даля. Попробуйте догадаться, где, в какой из тысяч ежегодно выходящих в нашей стране книг, на каком седьмом или десятом миллионе их страниц встретится это маленькое словечко!

    Другое дело – крепкий коллектив научных работников картотеки. Они устроили форменную облаву на «купейность», и слово удалось, наконец, поймать в учебнике для работников вокзалов, написанном видным путейцем. Картотека дала ответ заинтересованным: «Да, „купейность“ – слово, становящееся литературным»; а в ящиках «музея» появилась еще одна, семь миллионов первая карточка.

    Другой вопрос: надолго ли слово это вошло в наш литературный язык, есть ли большой смысл сохранять его там? Не больно-то оно удобно и красиво, и, весьма возможно, дни его существования уже сочтены.

    Надо прямо сказать: одну из самых больших трудностей работы над литературным языком составляет его исключительная живость, подвижность. И древнерусский язык и даже областные диалекты – другое дело. Первый давно уже окаменел окончательно; вторые неспешно текут и движутся, как вылившаяся когда-то из жерла вулкана, остывающая вязкая лава. А литературная речь подобна живой реке: она бурлит, пенится, роет берега, принимает притоки, растекается многими руслами – живет. То, что сейчас мелькнуло на поверхности, через краткое время кануло на дно или выброшено на отмель. Поди уследи за всем этим блеском и сутолокой!

    Вот судите сами. В конце двадцатых годов во многих советских учреждениях был для пробы введен особый порядок: они работали без общих выходных, как заводы, а сотрудники отдыхали каждый в свой день укороченной пятидневной недели по очереди.

    Эту систему сначала называли длинно: «непрерывной рабочей неделей». Потом возникло сокращенное слово «непрерывка». Оно мгновенно стало бесспорно литературным словом: вы найдете его в протоколах тогдашних собраний, в приказах, в статьях газет, а вполне возможно, и в художественных произведениях того времени. Теперь же вы, вероятно, сегодня услышали его от меня впервые. Почему? Потому что спустя очень недолгий срок непрерывная неделя была признана неудобной, отменена, и слово, ее означавшее, исчезло. Перед работниками словарей встает существенный вопрос: имеет ли оно право числиться в списках литературных русских слов?

    Случается, что споры на чисто словарные темы выбиваются за пределы кабинетов ученых.

    В отрывке из стихотворения XVIII века, приведенном ранее, есть слово «довлеет»: «То одно довлеет…» – говорит Ф. Прокопович о «делании лексиконов», то есть «этого одного достаточно».

    «Довлеть» – слово старославянское: глагол, означающий именно «быть достаточным», «хватать». Когда-то широким распространением пользовалось древнее изречение: «Довлеет дневи злоба его», переводимое: «На каждый день хватает его собственных забот».

    В двуязычных словарях оно так и понимается: по-французски «довлеть» – «suffir»; по-немецки – «genugen» («быть достаточным»). Нам же, русским, особенно не знающим древнеславянского, «довлеть» по звучанию напоминает «давить», «давление», – слова совсем другого корня. В результате этого чисто внешнего сходства произошла путаница. Теперь даже очень хорошие знатоки русского языка то и дело употребляют (притом и в печати) глагол «дОвлеть» вместо сочетания слов «оказывать дАвление»:

    «Гитлеровская Германия довлела над своими союзниками».

    «Над руководителями треста довлеет одна мысль: как бы не произошло затоваривания…»

    В этих случаях «довлеет» значит уже «давит», «висит», «угнетает», – все что угодно, только не «является достаточным».

    По поводу этого обстоятельства в нашей прессе возникли бурные споры. Писатель Ф. Гладков опротестовал подобное понимание слова, совершенно справедливо считая его результатом прямой ошибки, неосведомленности в славянском языке. Казалось бы, он совершенно прав.

    Однако посыпались возражения. Старое древнеславянское значение слова забылось, говорили многие, утвердилось новое. Какое нам дело до того, что́ «довлеть» значило во дни Гостомысла? Теперь оно значит другое, и смешно возражать против этого. Подобные превращения происходят в языке постоянно.

    Вот греческое слово «идио́тэс». В Греции оно означало «частный, или простой, человек». А теперь во многих языках его понимают как синоним полного дурака, «болвана».

    Вот латинское слово «пага́нус». Его первоначальное значение было «крестьянин». Потом оно стало означать «язычник» (потому что христианство в Риме долго не могло проникнуть в деревню). А теперь у нас, русских, оно приобрело смысл «нечистый», «мерзкий»: гриб «поганка»; «экий поганый характер»…

    Всем известно слово «миниатюрный»: мы понимаем его как «маленький и изящный»; но тут такая же путаница, как и со словом «довлеть». Слово «миниатюра» (маленький рисунок) на самом деле по-итальянски означает «сделанный красной краской»: по-итальянски «минио» – красная окись свинца, а заставочные рисунки в старых книгах чаще всего исполнялись именно этой краской.

    Однако в романских языках очень распространен совсем другой корень – «мин»; мы встречаем его в таких словах, как «мино́р», «остров Минорка» (рядом с островом Майоркой), «ми́нимум», «ми́нус». По-латыни «ми́нор» действительно значило «малый», «меньший». Произошло смешение двух корней, и «маленький рисунок – миниатюра» как бы прирос к семье слов, сходных с «минимумом». А от «миниатюры» произошло уже в русском языке[59] прилагательное «миниатюрный» – маленький. Об окиси свинца совершенно забыли.

    Как видите, слова далеко не редко рождаются в результате языковой путаницы, ряда ошибок. Тем не менее мы все спокойно употребляем и слово «идиот», и «поганку», и «миниатюрный», и сотни других. Почему же надо вооружаться против глагола «довлеть» в его новом значении, если язык принимает его?

    Спор о слове этом дошел до того, что противники обратились за разрешением его к ученым-лингвистам. Крупнейшие языковеды наши высказались уклончиво и осторожно. «Да, – говорили они, – мы сами избегаем употреблять это слово в его новом значении. Но многие, отлично владеющие русской речью, товарищи – М. И. Калинин в своих речах, поэт Н. С. Тихонов в статьях – пользуются им уже вполне свободно. Запретить это им мы не имеем оснований…»

    Такая уклончивость разумна: для языковеда есть единственный путь узнать, правильно или неправильно то или иное словоупотребление, – присмотреться к тому, как его уже употребляют в литературе.

    Но и противники слова «довлеть» и ему подобных выдвигают серьезные доводы. Они напоминают, что В. И. Ленин в свое время горячо протестовал против совершенно такой же перелицовки значения французского слова «будэ́» (дуться, сердиться) в русский глагол «буди́ровать» (тревожить, возбуждать против чего-либо). Перелицовка произошла по совершенно тем же причинам, что и в случае с «довлеть»: глагол «буди́ровать» неправильно связался с русским созвучным словом «буди́ть». Владимир Ильич писал по его поводу очень сердито: такие ошибки «совсем уже могут вывести из себя». Он считал подобное «французско-нижегородское» словоупотребление вредным для языка.

    Ученый-языковед, работающий над словарем русского литературного языка, должен стать в этом споре на какую-то одну сторону, сделать свой обоснованный выбор. Ведь по его словарю будут потом учиться правильно использовать русские слова; нельзя допустить, чтобы экзаменующийся по русскому языку школьник пребывал в полной неизвестности, кого же он должен слушаться – писателя Гладкова, запрещающего такие слова, или поэта Тихонова, спокойно употребляющего их. Ка́к он должен правильней выразиться: «надо мной довлеет пример Тихонова» или «мне довлеет того, что сказал по этому поводу Гладков»?

    Иногда вопрос возникает не только о правильном понимании того или иного слова, сколько о его правильном произношении. Существует длинный ряд слов, которые очень многими выговариваются неверно, то есть без учета их происхождения. Нередко слышишь, как говорят «лабоЛатория» вместо «лаборатория», или «коЛидор», а не «коРидор». Так поступают только те, кто не знает, откуда взялись эти слова.

    Слово «лаборатория», например, тесно связано с латинским «labor» (работа) (так же как и известное теперь всем название английской парламентской партии «лейбори́стов»). «Лаборатория» по-латыни значит: рабочее место; нет никакого резона заменять в нем звук «р» звуком «л». Еще того меньше прав на это у нас в слове «коридор»: оно через французский язык происходит от испанского «correre» (бегать); в Испании даже знаменитый «бой быков» непочтительно именуется «корри́да», то есть «беготня». Конечно, эти слова произносят неверно как раз многие, но если идти им навстречу, так почему же тогда не узаконить произношение «тубаретка» вместо «табуретка» или «листричество» вместо «электричество»? Та́к ведь тоже говорят тысячи людей!

    Это справедливо. И все же, с другой стороны, великое множество иностранных слов вошло давным-давно в нашу речь и живет в ней, всеми признанное, именно в совершенно «неправильной», с точки зрения верности первоначальному звучанию, форме.

    Ни один ревнитель чистоты языка не возражает против слова «и́звесть», а ведь это не что иное, как искажение греческого слова «азбэ́стэс». Мы спокойно говорим «известка», и это не мешает нам употреблять более точное слово «асбе́ст» в качестве названия определенного минерала.

    Есть растение, которое мы именуем тмином. Слово это самое что ни на есть литературное. Между тем оно – искажение греческого «кюми́нон», которое, в свою очередь, произошло от древнееврейского «каммон», или «кинаммон». (Помните у Пушкина: «Нард, алоэ, кинаммон благовонием богаты»?) В старославянском языке жила более близкая к первоначальным форма «кюмин». Так что же, может быть, нам попытаться вернуться к этой форме? Ясно, что это бессмыслица!

    Как же быть? На чем остановиться?

    Чтобы покончить с этим нелегким вопросом, поговорим об одном довольно любопытном, только что родившемся слове, слове – трудном младенце, едва начинающем жить.

    Маленькие дети, играя, очень точно подражают звуку автомобильного сигнала, произнося слоги «би-би». В моем детстве мы, тогдашние ребята, не знали такого звукоподражания, да и неудивительно: в мире еще не было нынешних машин и их электросигналов. Мы изображали звуки, издаваемые транспортом, выкликая «ду-ду», «ту-ту», «динь-динь», «ляу-ляу» и т. п. Для своего времени и это было недурно.

    Но теперь машин стало столько, детям они так близки, что прямое звукоподражание «би-би» скоро оформилось в слово, в глагол «биби́кать». Я убедился: во всех концах нашей страны не только малыши, но и взрослые, имеющие с ними общение, свободно пользуются в разговорах с детьми этим едва родившимся словом[60]. Да почему бы и нет? Глагол как глагол – несовершенного вида, первого спряжения, непереходный… Он ничем не хуже любого другого глагола, хотя бы «пили́кать», который можно обнаружить в каждом более или менее полном словаре. Так что же, и «биби́кать» следует занести туда? Как должен поступить с ним лексикограф, наткнувшийся на это слово где-либо в живой речи? Признать его, как выражаются дипломаты «де-юре», официально, или же ограничиться признанием «де-фа́кто»: пусть, мол, живет, и мы сделаем вид, что его нет?

    На все такие вопросы пока мы можем дать только очень осторожный ответ, со многими оговорками.

    Какой-либо явной, твердо и резко намеченной граничной линии между «литературным» русским языком и языком народным, различными его говорами и наречиями не существует. Нет по-аптекарски бесспорных примет, которые позволили бы дать оценку любому слову: вот это – литературное, а это – просторечье. Слова живут, живут беспокойной жизнью. То, что вчера казалось совершенно правильным и даже общепризнанным, сегодня становится полной редкостью, выпадает из общей речи. То, что совсем недавно представлялось грубым вульгаризмом, может внезапно стать совершенно законным литературным словом, проникнуть в самую правильную, самую образцовую речь.

    Пушкин рассказывает, что разбиравшие его «Полтаву» критики называли «низкими, бурлацкими выражениями» такие слова, как «усы», «визжать», «вставай», «ого», «пора»… Можете ли вы согласиться с ними? Правда, это было начало XIX века, когда наш язык еще сильно отличался от его теперешнего состояния.

    Но ведь и в конце того же столетия А. П. Чехов возмущался своими современниками, допускающими в речах своих такое нелепое, безобразное слово, как «чемпион». А попробуйте сегодня доказать кому-нибудь, что оно нелитературно!

    Языковеды знают, что в литературном языке нашем все время наблюдается постоянная борьба двух сил: живого, нетерпеливого стремления вперед (оно зовет к постоянным переменам, к смелому принятию новых слов и новых форм слова) и осторожного желания сохранить в нерушимой целости уже найденную красоту и совершенство речи. Ни та, ни другая из этих сил не может (и, вероятно, никогда не сможет!) решительно взять верх: это грозило бы очень тяжкими последствиями. Наоборот, равновесие их как раз и создает то, что мы должны считать «правильностью» языка, его сегодняшней «нормой».

    Поэтому языковед-лексикограф должен в своей работе проявлять одновременно и высокую чуткость ко всему действительно живому и плодотворному в языке и большую строгость к тому, что противоречит его духу. Он одинаково не имеет права как тормозить движение языка вперед, так и угодливо склоняться перед его случайными причудами. В свои словари литературной речи он должен вводить лишь то, что принято самим языком, литературным и письменным, что уже устоялось в нем как несомненное, А чтобы иметь право судить об этом и не запаздывать на много лет, он обязан непрерывно пополнять запасы того «музея слов», на который опирается его работа.

    Лексикограф не может признавать слово литературным, ссылаясь на его широкое устное применение. Тысячи людей говорят: «Кто тут крайний?», подойдя к очереди за газетами. Языковед обязан понять, что это словоупотребление не может быть признано правильным и литературным. Если на вопрос: «В каком вагоне ты едешь?» вы ответите: «В крайнем!», у вас сейчас же потребуют разъяснить: от начала или от конца поезда, в первом или в последнем? У каждого ряда предметов по крайней мере два края, и слово «крайний» стало употребляться тут по нелепому недоразумению, ибо обычному слову «последний» в некоторых говорах народной речи придается неодобрительное значение – «плохой», «никуда не годный»: «Опоследний ты, братец мой, человек!»

    Точно так же не следует признавать «литературным» и употребление словечка «пока!» вместо прощального приветствия. Дело не в том, что оно само по себе плохо или нелепо. Оно является естественным сокращением какого-то более распространенного вежливого оборота, вроде: «Пока желаю тебе всего хорошего». Такими сокращениями полон наш язык: слово «спасибо» тоже стянулось из «спаси (тебя) бо(г)». Это не мешает нам им пользоваться[61].

    Но слово «спасибо» вы встретите и у Тургенева и у Гончарова, у Толстого и у Чехова, а разговорное «пока!» чести полноправно войти в художественную прозу и поэзию пока еще не дождалось.

    Нигде не увидите вы и попыток заменить сочетания слов «последний из могикан», «последний из Удэге» другими: «крайний могиканин» или «крайний удэгеец». Вот почему и словари не могут ввести их в избранный круг литературных выражений.

    Вышедшее из лётных сфер слово «пики́ровать» проникло уже в широкую литературу, стало словом общерусским и литературным. (В устной речи родились даже переносные осмысления его – «настойчиво стремиться», «бурно атаковать»: «Вижу, идет профессор. Пикирую на него, здороваюсь…») Весьма возможно, что его уже пора зачислить в словарь правильного литературного языка.

    А вот такие, может быть, и очень удобные специалистам, профессиональные слова, как спортивные «соско́к», «подско́к», «вис», «свис», «жим» или сельскохозяйственные «око́т овцематок», «деловой поросенок» и т. п., вряд ли заслужат эту честь: они неуклюжи, созданы наспех и, можно думать, будут скоро заменены другими терминами. Впрочем, поживем – увидим.

    Ну что ж? Составление словарей литературного языка оказывается на поверку, пожалуй, не менее, а еще более трудным занятием, чем «делание» любых других лексиконов. Поистине прав Феофан Прокопович: «Всех мук роды сей труд в себе имеет». А ведь я за отсутствием места не могу коснуться вовсе второго и самого сложного этапа словарной работы – толкования уже собранных слов.

    НЕ СОВСЕМ ОБЫЧНЫЕ СЛОВАРИ

    Словари, о которых я говорил до сих пор, – лексиконы обычного типа: почти каждый из нас так или иначе соприкасался с ними. Но существуют или могут существовать и некоторые особенные словари; о тех мало кто имеет представление. Хочется хоть в двух словах коснуться и их.

    Когда мы читаем произведения того или иного поэта, писателя, мы нередко удивляемся богатству, красочности, выразительности его языка. Все эти прекрасные качества зависят в основном от двух причин: от того, какими словами пользуется этот художник, и от того, ка́к именно он ими пользуется, как сочетает он их в ткани своей поэмы или романа.

    Понятно, что литературоведам очень важно изучить и то и другое. Каждый в меру своих сил, они все пытаются это сделать. Но ведь что́ можно сказать, например, по вопросу о сравнительном богатстве языка Пушкина и Лермонтова, Тургенева и Толстого, если никто в точности не знает, какие именно слова и сколько слов знал и употреблял каждый из них?

    Мы нередко слышим: Пушкин в своих стихах очень широко пользовался глаголами. Посмотрите, мол, как он пишет:

    Сын на ножки поднялся,
    В дно головкой уперся,
    Понатужился немножко:
    «Как бы здесь на двор окошко
    Нам проделать?» – молвил он,
    Вышиб дно и вышел вон.

    Посмотришь и – верно: 7 глаголов на 19 значимых слов! Возможно, и впрямь: характерная черта стиля Пушкина – любовь к действенному слову, к глаголу; может быть, именно при его помощи делает он свой стих таким стремительным и живым, а имена оставляет в стороне.

    Но вот другая цитата:

    В Петрополь едет он теперь
    С запасом фраков и жилетов,
    Шляп, вееров, плащей, корсетов,
    Булавок, запонок, лорнетов,
    Цветных платков, чулков a jour[62],
    С ужасной книжкою Гизота,
    С тетрадью злых карикатур,
    С романом новым Вальтер Скотта,
    С bons-mots[63]
    парижского двора,
    С последней песней Беранжера,
    С мотивами Россини, Пера,
    Et cetéra, et cetéra…[64]

    Полная противоположность! На один-единственный глагол «едет» приходится двадцать шесть существительных! Можно привести и другой, столь же разительный пример:

    Возок несется чрез ухабы,
    Мелькают мимо будки, бабы,
    Мальчишки, лавки, фонари,
    Дворцы, сады, монастыри,
    Бухарцы, сани, огороды,
    Купцы, лачужки, мужики,
    Бульвары, башни, казаки,
    Аптеки, магазины моды,
    Балконы, львы на воротах
    И стая галок на крестах.

    Два глагола, и при них двадцать восемь существительных! При этом – попробуйте сказать, что это стремительное описание движения, пробега саней по улицам Москвы – нединамично, что глаголы придали бы ему бо́льшую энергию… Нет, видимо, вывод о пушкинском предпочтении одной из частей речи был несколько опрометчивым… А ведь любопытно было бы добраться до истины! Ведь и на самом деле от выбора слов зависит многое, если не все, в стиле писателя…

    Сделать это по-научному точно стало возможно только теперь, когда закончен «Словарь Пушкина». Вот когда рядом с ним мы получим «Словарь Лермонтова», словари Толстого, Гоголя, Гончарова и многих других мастеров слова, только тогда мы получим право решать вопросы их стиля со всей научной полнотой. Да и не одного только стиля…

    К большому сожалению и языковедов и литературоведов, доныне у нас почти не занимались такой работой. Известен один-единственный образчик словаря писателя Фонвизина, составленный в начале этого века ученым К. Петровым, да в наши дни проведена огромная работа по составлению словаря языка Пушкина. Словарь представляет собою четыре солидных тома, по 800 страниц мелкого, убористого шрифта каждый. Они содержат, за ничтожным исключением, все когда-либо написанные Пушкиным на бумаге слова, – колоссальный труд. Но это, собственно, и все[65].

    Несколькими строчками выше я сказал: не только вопросы стиля может разрешить словарь писателя. А какие же другие?

    Очень многие. Лет пять назад мне в руки попала любопытная маленькая картотека, собранная одним знатоком ботаники. Его заинтересовал «ботанический сад Пушкина», те растения, названия которых великий поэт упоминает в своих произведениях. Ботаник проделал чисто литературоведческую работу: тщательно выбрал из пушкинских стихов и прозы названия деревьев, кустов, трав, злаков, фруктов, овощей, цветов.

    Картотека поразила меня. В маленьком частном вопросе о растениях, как в капле воды, отразилось все развитие Пушкина-художника, весь его путь от подражания классическим образцам, через буйный романтизм юности к «пестрому copy фламандской школы», к сдержанному и мудрому реализму последних лет. Взять хотя бы наиболее часто упоминаемое Пушкиным растение «розу» (в стихах Пушкина это слово встречается около пятидесяти раз). В лицейских стихотворениях речь идет исключительно о легендарных, мифических божественных розах античной древности. Они то увенчивают головы выдуманных фавнов и нимф, то белеют изваянные в мраморе гробниц. В них нет ничего живого. Позднее, после поездки в Крым и на Кавказ, их сменяют пышные розы Востока: соловьи поют в их листве льстивые песни; их роскошное цветенье сменяет желтизна виноградных гроздьев. Эта «роза Шираза» тоже не цветок; это символ любви, символ сказочной жизни юга.

    А что остается от этого к расцвету пушкинского творчества? Поэт отказался от классических и романтических нарядов, от «высокопарных мечтаний своей весны». Он полюбил «иные картины»: «песчаный косогор, перед избушкой две рябины, калитку, сломанный забор…»

    Розы и теперь появляются в его стихах, но как и какие? Вот он упоминает о них с веселой издевкой, направленной на современную ему поэзию: «Читатель ждет уж рифмы „розы“, на вот, возьми ее скорей!» Вот он описывает старуху на балу: «Здесь были дамы пожилые в чепцах и в розах, с виду злые…» Вот, наконец, упоминает он об удивительной «зеленой розе»; она нигде не растет; ее вышивает на подушке цветным шелком одна из манерных пушкинских героинь…

    Но все это относится к самому творчеству Пушкина, а картотека возбуждает и совсем посторонние и ему и даже литературе вопросы.

    Возьмите название растения «сирень». Разве не удивительно, что на всем протяжении пушкинского поэтического пути оно было им упомянуто один-единственный раз? Приходит в голову, что это столь обыкновенное в наши дни садовое растение было гораздо менее распространено в помещичьем быту в начале прошлого столетия. Тем более кажется это правдоподобным, что и сама форма, в которой Пушкин говорит о сирени, представляется несколько неожиданной. Он рассказывает, что Татьяна, спасаясь от встречи с Онегиным, в своем отчаянном бегстве по саду «кусты сирен переломала, по цветникам летя к ручью…» Говоря о знакомом растении, – ну, скажем, о березе, – мы ведь вряд ли назовем его «дерево береза», а во́т какую-нибудь редкую араукарию довольно естественно так назвать. Что же: сирень была в те дни такой редкостью? Составитель картотеки намеревался изучить этот «сиреневый» вопрос по данным, никакого отношения к поэзии не имеющим: Пушкин надоумил его заняться им. Интересно же в самом деле, когда же сирень стала привычным украшением любого нашего русского сада?

    Я не перечисляю множества других любопытнейших загадок, которые возбуждала эта крошечная коллекция словарных карточек; я не рассказываю о многих совсем неожиданных сведениях, которые можно было получить из нее. Разве не странно, например, что слово «тополь» для молодого Пушкина являлось существительным мужского рода и выговаривалось как «топол», а позднее превратилось в «тополь» и перешло в женский род: «Здесь вижу, с тополом сплелась младая ива», – писал он в 1814 году, а в 1828 рассказывал о том, как «хмель литовских берегов, немецкой тополью плененный, через реку́, меж тростников переправлялся дерзновенный…» Разве не любопытно задуматься над загадкой: где, в каком из своих произведений великий поэт нашел повод упомянуть о никому у нас не известном американском растении «гикори»? Разумеется, все это крайне важно и ценно, и остается только пожалеть, что для составления словарей наших величайших писателей доныне не сделано почти ничего. Ведь без них мы не можем ответить даже на самый простой вопрос: сколько и каких именно разных слов употребил Пушкин в своих бесценных творениях? Относительно Шекспира подсчитано, что его словарный запас равняется примерно 15 000 слов; как же важно было бы произвести подобные подсчеты и для Пушкина, и для Гоголя, и для многих наших художников слова!

    Упоминая такие «монографические словари», я не могу не коснуться и других работ хоть и не схожего с ними, но тоже «монографического» характера. Подсчитывая словарный запас писателя, мы имеем дело с речью одного человека. Но можно поставить перед собой цель составления словаря какого-либо совсем небольшого, а все же прочно спаянного микромирка.

    На севере, в глухих лесах Вологодской и Архангельской областей, есть деревни, на столько далеко отстоящие от других более крупных селений, что доныне язык их жителей носит на себе отпечаток резкого своеобразия. Очень интересно с точки зрения языковедной науки попытаться записать по возможности все тамошние слова, отличающиеся от общерусской, а иногда и от областной «нормы языка». Такие картотеки, особенно если бы их было много, представили бы собою огромный интерес для языковедения. К сожалению, их очень немного, да и трудно рассчитывать на существенное увеличение их числа: заниматься этим, требующим многолетней связи с данным местом, делом приезжим ученым нелегко, а местные люди чаще всего либо просто не интересуются такими вопросами, либо же не знают, как взяться за них.

    Невозможно дать исчерпывающий список работ такого рода, ожидающих своих энтузиастов-исполнителей. Чрезвычайный интерес представляют собой словарики так называемой «профессиональной лексики», тех понятных только специалисту слов и выражений, которые употребляют наши горняки, моряки, летчики, рыболовы, охотники и другие профессионалы. Слово «облетать» в нашем общем языке значит «летая, обходить стороною». У летчиков оно имеет еще и другое значение: «свыкнуться с машиной в воздухе». Говорят «необлетанная машина», как кавалеристы говорят о «необъезженном коне». Слово «дробь» для нас с вами означает мелкие охотничьи пульки, шарики свинца, а на военном флоте выражение «Дробь!» понимается как: «Довольно! Прекращай работу!»[66] Мало кому известно, что профессионалы-оркестранты пользуются до сих пор в своем обиходе довольно богатым «специальным словарем» и зачастую, вместо того чтобы «говорить по-русски», бойко «карна́ют по-ла́бушски», то есть «говорят по-музыкантски». Задача обследования всех таких «специальных лексических фондов», составления их словарей и словариков далеко еще не разрешена.

    Лет десять назад в «Литературной газете» появилась заметка о враче и филологе Н. А. Петровском, который, работая в Усть-Каменогорске в Казахской ССР, задался мыслью собрать словарь современных русских имен, и, в частности, их сокращенных ласкательных и уменьшительных производных, вроде «Ваня» от «Иван» или «Нюша» от «Анна». Н. А. Петровский работает уже много лет, и его «словарь имен» принес сразу ряд неожиданных открытий. Выяснилось, что число употребляемых имен во много раз превышает то, которое содержится в так называемых святцах. Обнаружилось, что количество производных от одного полного имени нередко достигает десятков и даже сотен вариантов: больше ста от имени «Иван», почти сто от имени «Петр». А сколько неожиданных открытий будет сделано, когда число словарных карточек возрастет вдвое или втрое?[67]

    До сих пор речь шла о словарях, которые так или иначе, в большом или малом числе, но уже существуют. Однако мне хочется коснуться одного совсем небывалого предложения (в других областях знания можно было бы употребить слово «изобретение»), с которым мне пришлось немало повозиться. Суть его можно передать, условно назвав его «словарем навыворот».

    Что это может значить?

    Когда слова того или другого языка попадают в словарь и располагаются в нем в каком-либо определенном порядке (обычно в алфавитном), языковед сразу же получает в руки возможность решать многие научные вопросы и задачи, абсолютно не разрешимые до этого.

    Приведу простейший пример. Ученого может заинтересовать, скажем, сравнительная употребительность в русском языке приставок «пре-» и «пере-». Действительно, какие слова более свойственны нашей речи, – такие, как «переплет», «переправить», или же такие, как «преткновение», «преступник», «предложить»? Вопрос вполне осмысленный: первая из этих приставок чисто русского происхождения, вторая заимствована из древнеславянского языка. А я, допустим, хочу оценить степень влияния этого языка на современный русский.

    Сделать это легко, если есть словарь, в котором слова расположены по алфавиту; незачем объяснять, как должна идти работа.

    Но представьте себе, что я захочу узнать что-либо в этом же духе и роде, только связанное не с началами, а с окончаниями слов. Ну, положим, какое значение имеет в русском языке суффикс «-л-» в словах среднего рода, вроде «зерка-л-о»? Или каких суффиксов «-чик» в нем больше: тех ли, которые образуют слова, означающие профессию, род занятий (вроде «лет-чик», «рез-чик», «пулемет-чик»), или образующих уменьшительные имена («маль-чик», «паль-чик» и пр.). Мне может понадобиться и сведение, какой суффикс более употребителен: «-чик» или «-ник» (а может быть, «-тель») в тех же словах, означающих род занятий («гранат-о-мет-чик» или «подрыв-ник»?).

    Очень легко понять, что разрешить эти вопросы куда труднее, чем в случае с приставками: слова, оканчивающиеся на «-чик», «-ник» и «-ло», разбросаны по самым разным буквам алфавита: поди-ка собери их все! Занятие долгое и неточное: как поручишься за то, что выбрал их до последнего?

    Короче, скажу так. Существует популярное анекдотическое утверждение, будто в русском языке есть лишь три слова, оканчивающиеся на «-со»: «мясо», «просо» и «колесо». Оставив в стороне несерьезность этого примера, попробуйте доказать, справедлив ли он или, наоборот, нелеп. Так это или не так?

    Чтобы выяснить это, придется произвести работу, во много раз бо́льшую, чем при попытке найти в справочной книжке фамилию телефонного абонента по известному номеру его телефона. А все потому, что словари составляются в алфавите начал слов, а не их концов.

    В самом деле, если бы существовал словарь, где на букву «о» шли бы слова в таком порядке:


    покрывало

    зубило

    рыло


    зеркало

    било

    крыло


    сало

    мыло

    одеяло,


    задача определения числа и состава слов среднего рода с суффиксом «-л» была бы уже наполовину разрешена: мы смогли бы окинуть их все одним взглядом, легко рассортировать на группы, сравнить между собою их значение и объяснить, почему в каждом данном случае в образовании этих слов принял участие суффикс «-л». В слове «покрывало» его значение вполне понятно: это «то, чем покрывают». Понятно оно и у «мыла»: «мыло» – «то, чем моют», и у «рыла» – того, чем «роют». А что вы скажете насчет «крыла» или «масла»?[68] Представьте себе: и тут то же! «Шил-о» – то, чем сшивают, соединяют швом; «мас-л-о» – то, чем «мастят», «умащают» какую-нибудь поверхность…

    Но в наш алфавит попадут и слова совсем другого рода: слово «стило» – знатный иностранец; «кресло» и т. п. Надо будет (и окажется очень удобным) проверить их все и разобраться во всех их свойствах. Так же легко можно будет разрешать и многие другие задачи, когда будет составлен словарь навыворот.

    Но разве так уж трудно его составить?

    Я сказал бы, что дело это не столько трудное, сколько долгое и кропотливое. Надо «расписать» на отдельные карточки любой достаточно полный словарь современного русского языка и разместить эти карточки в новом порядке, в порядке алфавита не начал, а окончаний слов. Тогда слово «лампочка» найдет себе место не между словами «ламентация» и «лампада», где оно помещается, скажем, в словаре Ушакова, а где-то возле «бабочка», «мордочка» и «тапочка», то есть в совершенно новом окружении. Так сказать: «акчобаб» «акчодром», «акчопмал», «акчопат»… Забавный словарь? Забавный, но, по моему глубокому убеждению, и весьма полезный. Если бы кто-либо взял на себя огромный груд по его составлению (не забудьте, что в словаре Д. Н. Ушакова 87 000 слов), он заслужил бы по окончании своей работы благодарность всех языковедов, уважение и даже восторг. А до окончания? А вот тут не ручаюсь… Вероятно, не обошлось бы без недоверия, пожимания плечами и даже иронических усмешек.

    Но настоящие энтузиасты ничего этого не боятся: посмеивались и над Далем. А как к нему относятся теперь?


    * * *

    Только что прочитанная вами главка была впервые опубликована в 1956 году. И вот что случилось с того недавнего времени.

    Во-первых, я получил великое множество предложений: десятки энтузиастов и юного, и среднего, и совсем пожилого возраста выразили желание посвятить свои досуги составлению и словников (то есть полных коллекций слов) для словарей различных писателей, и самого «Зеркального словаря» русского языка.

    Не все эти «благие порывы» остались только порывами. Так, например, полковник в отставке Николай Владимирович Кисличенко, ленинградец, выполнил, и притом очень тщательно, огромную работу по разнесению на карточки всей стихотворной части произведений Дениса Давыдова. Получилась ценнейшая картотека для будущего словаря этого поэта; сейчас идет речь о ее передаче Институту русской литературы. Изрядно продвинули работу и некоторые другие товарищи-добровольцы. А вот тех, кто взялся за «Зеркальный словарь», ожидало большое разочарование; впрочем, мне лично оно обернулось скорее радостью.

    В 1958 году уже вышел в свет первый такой словарь русского языка. Он появился через два года после того, как мое предложение было впервые опубликовано в «Слове о словах». К сожалению, издан он оказался в ГДР, под редакцией профессора берлинского университета Г. Бильфельдта, и, естественно, при всех достоинствах содержит некоторые недочеты, которых легко избежал бы составитель русский. Вскоре вслед за первым таким словарем появился второй, тоже зарубежный, несколько большего объема (в словарь Бильфельдта вошло около 80 000 русских слов); приступила к подготовке еще более объемистого и солидного «инверсионного» словаря русского языка и Академия наук СССР. Таким образом, надобность в помощи сотрудников-добровольцев внезапно отпала; в этом смысле я оказался плохим пророком, – идея словаря нашла нежданно быстрое признание. Зато хорошим пророком я могу счесть себя в другом отношении: первый же вышедший в свет словарь привлек всеобщий интерес и заслужил уважение. И, как всегда бывает, выяснилось, что нужен он вовсе не одним только специалистам-лингвистам: он понадобился во множестве других профессий.

    Приведу единственный пример: вы корпите над расшифровкой старинной, попорченной временем рукописи, важного документа. Перед вами там и здесь проступающие концы слов, лишенные начал. Вы видите сочетание букв «ерок». Какое слово могло стоять тут? Почти немыслимо решить эту задачу наобум: кто знает, сколько слов в русском языке оканчивается на «ерок» и каковы они? Но у вас в руках словарь «зеркального типа», пусть хоть несовершенный бильфельдтовский. Вы находите в нем колонку слов, оканчивающихся на это самое «ерок». Вы видите: их всего 8, от «зверок» до «вечерок». А видя их сразу все, вам по смыслу всего контекста, всего документа уже вовсе не трудно подобрать нужное и возможное слово: конечно, не «ветерок» и не «зверок», а – «недомерок». Хотел бы я видеть, сколько сил и времени потратите вы, если придется вам изыскивать это единственное слово не из восьми, а из двухсот тысяч возможных! Разве вы подозревали, что таких слов действительно всего лишь восемь? Я и сам об этом представления не имел.

    С этой позиции и «нелепый» вопрос о «просе, мясе, колесе» (есть и другая такая же старая задача: найти третье слово, оканчивающееся на «-зо», к «пузо» и «железо»; когда-то ходила легенда, будто Академия наук учредила даже крупную премию тому, кто выполнит это задание) становится не таким уже нелепым. Теперь оба эти вопроса решаются очень просто: вот список русских слов, оканчивающихся на «-со»: со (в смысле «со мною»), кюрасо, колесо, плёсо, накосо, просо, серсо, инкассо, лассо, мясо. Как видите, их далеко не три, хотя многим из них можно, пожалуй, дать нечто вроде отвода: серсо, инкассо и лассо – как явным иностранцам, наречию «накосо» – как крайне неупотребительному в литературной речи. Все же вместо трех остаются пять несомненных.

    А слова, оканчивающиеся на «-зо»? Пожалуйста, оставя в стороне «безо», почти никогда не являющееся в качестве самостоятельного слова, а только в виде фонетического варианта к «без», мы находим в словаре:


    железо

    ариозо

    изо[69]

    пузо

    авизо


    Ничего не скажешь: и бухгалтерский термин «авизо» и театральный «ариозо» вошли в русский язык, их из него не выкинешь. Академии наук пришлось бы раскошеливаться на премию, если бы пустая легенда была справедлива.

    Вы, может быть, спросите: а стоило ли об этом говорить? Прошу прощения: поскольку у меня есть основания считать себя, так сказать, посажённым отцом словарей этого типа, понятно, что мне захотелось поделиться с вами неожиданным даже и для меня по своей быстроте успехом забавной идеи и о их создании.

    ЖИВОЕ СЛОВО

    Я часто повторяю: «слова живут». Как это надо понимать? Ведь слово не человек, не животное, не растение. Что может значить выражение: «жизнь слов»?

    Слово живет потому, что живет народ, его создавший; живет – изменяется, растет, развивается язык, которому оно принадлежит.

    Слово, пока оно существует, не остается надолго неизменным. Оно рождается, когда это нужно народу; оно существует, меняя и свое значение и свой звуковой состав (значит, «живет»!), пока народ нуждается в нем; оно исчезает, как только надобность в нем проходит.

    Никто – ни один отдельный человек, как бы ни были велики его таланты, ум, могущество, – не может без согласия и утверждения всего народа дать жизнь даже самому маленькому словечку, хотя каждый из нас способен за полчаса изобрести сотни превосходных звучных слов.

    Никто, действуя в одиночку, отдельно от всего народа, не в состоянии изменить в живущем слове ни единого звука. А народ-языкотворец переделывает по своей надобности любые слова так, что в новой их форме уже почти невозможно бывает узнать старое обличие.

    Ни у кого нет власти истребить хотя бы одно-единственное слово, которое создано народом[70]. В то же время сам хозяин-народ властной рукой выбрасывает в мусорный ящик забвения, когда это окажется необходимым, десятки и сотни, даже тысячи слов сразу, истребляет целые страницы словарей, целые словарные семьи и гнезда.

    Как все это может быть?

    Постараемся приглядеться к жизни живого слова.

    ЛАЗЕЯ В ПРОШЛОЕ

    Множество очень древних слов и корней хранит язык в своей сокровищнице – основном словарном фонде, оставляя их «всеобщими», понятными везде и всюду, каждому человеку, говорящему по-русски.

    Однако бывает и так, что в общенародном языке от какого-то старого слова остаются и живут только его ближайшие родичи, производные слова разных степеней. А само оно исчезает. Иначе говоря, только корень того древнего слова существует теперь в письменной и устной речи всего народа.

    Район Ленинградской области, где расположен город Луга, теперь является одним из самых обычных пригородных районов. Там много прекрасных, богатых колхозов и совхозов, много пионерских лагерей, дачных поселков, домов отдыха, санаториев. Это очень современный район, всецело живущий жизнью XX века.

    Но он любопытен и другим. В этих местах известны очень старинные русские поселения. Некоторые деревни под Лугой уже в грамотах XIII века упоминаются под теми же названиями, под которыми мы их знаем сейчас. Деревня Смерди, в двадцати километрах от Луги, была названа так тогда, когда еще жило слово «смерд» – крестьянин, позднее – крепостной. Деревня Русыня не моложе ее.

    Так удивительно ли, что в этих исконных русских местах сохранились в огромной толще новых слов некоторые слова чрезвычайно старые и уже давно исчезнувшие из общерусского языка?

    Вы, вероятно, знаете, что в русском языке есть слово «загнетка». По разъяснению В. Даля, оно означает «заулок в русской печке, куда сгребается жар». Даль хотел бы догадаться, от какого корня могло произойти это слово; по его мнению выходило, что «загнетать» значит «угнетать до конца», «собирать в ворох и укрывать». «По-видимому, ямка в печи, в которой собирают и укрывают под золой угли, именно поэтому так и названа», – думал он.

    Но в Лужском районе, в этой самой деревне Смерди, я сам слышал, как десятилетние мальчики и девочки, собираясь в лес, кричали:


    «Тараба́ра (так звали они не в меру говорливую свою подругу), идем на речку. Будем там костерок гнетить


    В их языке каким-то чудом, передаваясь от прабабки к правнучке, сохранилось древнейшее слово, слово того же корня, что и «загнетка», – глагол. И глагол этот означает вовсе не «собирать в кучку», а «палить», «жечь», «зажигать».

    Совершенно ясно, что и наша «загнетка» значит отнюдь не место, где угли собираются в кучку, а «место, где сохраняются горячие угли, жар, пламя, от которого можно печку „загнетить“ вновь». «Загнетка» по своему значению и образованию – точное подобие нашего слова «зажигалка».

    В словарь В. Даля слово «гне́тить» как-то случайно не попало. Я не знаю, замечено ли и записано ли оно кем-нибудь, кроме меня[71]. А если нет, то подумайте сами, каких усилий потребовало бы установление всей правды про слово «загнетка», если бы само оно окончательно исчезло? Очень может быть, языковеды так и остановились бы навсегда на далевском мнении, не имея никаких более правдоподобных объяснений.

    Вот почему можно всячески советовать каждому из читателей этой книги, если он живет все время или бывает в летние месяцы где-нибудь в сельских местностях, в колхозной деревне, внимательно и с почтением прислушиваться к тому, как говорят местные жители.

    Их речи нет никакого смысла подражать, но столь же неумно относиться к областным говорам с насмешкой и презрением (что тоже иной раз бывает). Областной говор не искажение общерусского языка; это запасное отделение той же великой сокровищницы нашего словарного фонда. И кто знает, какие еще удивительные находки может сделать в нем внимательный и чуткий наблюдатель!

    Слово «гне́тить» – не единственное древнее слово, пойманное под Лугой.

    Всем вам прекрасно известно, что если в нашем языке живет слово, употребляющееся в уменьшительной форме, с уменьшительным суффиксом, то, поискав, обычно можно обнаружить и то основное слово, от которого эта уменьшительная форма образована.


    Если есть слова:

    То должны быть слова:


    швейка

    швея


    скамейка

    скамья


    жнейка

    жнея


    шейка

    шея


    и т. д.


    Однако иной раз попадаются такие слова, для которых мы знаем только уменьшительную форму.


    Есть слова:

    А вот таких существительных мы не встречаем:


    ша́йка

    ша́я


    мо́йка

    мо́я


    ко́шка

    ко́ша, ко́ха


    кру́жка

    кру́га, кру́жа


    Как это понять? От каких же слов образованы эти формы? В целом ряде случаев приходится думать, что исчезнувшие и неизвестные нам слова когда-то были, существовали; только потом, по неведомым нам причинам, они исчезли из языка. Однако просто взять и начать «восстанавливать» эти «вымершие слова» не следует. Тут легко впасть в тяжкие ошибки.

    Возьмите слово «сосиска». Вам может, например, показаться, что слово это – как «колбаска» от «колбаса» – должно происходить от слова «сосиса́». А на самом деле слово это нерусское; его родоначальницей является не выдуманная русская «сосиса́», которой никогда не было[72], а французское слово «сосис» (saucisse)! Оно в родстве с нашим словом «соус».

    Зато тем интереснее какому-либо, доныне казавшемуся «безродным», слову-сироте внезапно подыскать тень его предка в той или иной старинной грамоте, или же его самого встретить живым и невредимым в современной областной речи. Приведу для примера слово «мойка». Мы его знаем теперь чаще в составных словах – «судомойка», «поломойка», «головомойка». Само по себе оно в общенародном правильном языке, пожалуй, и не встречается: «мойка белья», «мойка рук» – сказать неудобно, хотя в прейскурантах парикмахерских и попадается не слишком грамотное: «стрижка, бритье и мойка головы»[73].

    В древности при словах «судомойка», «портомойка» (прачка) были формы: «портомо́я», «судомо́я». Впоследствии они исчезли.

    Но вот слово «лазейка» в значении «узкий, тесный проход» известно каждому русскому человеку. Ясно, что оно того же корня, что и «лазать», «лаз» и пр. А все-таки где же его неуменьшительная форма? Как она должна была бы звучать? Очевидно, как-то вроде «лазе́я» или «лазея́».

    Почему же ее нет?

    И вот вообразите: там же под Лугой (и даже в несколько более обширном районе Ленинградской области) до сих пор существует слово «лазея́». Оно значит: «перелаз», тесный проход в изгороди, через который перебираются люди, но не может пройти скот. Иногда «лазеёй» называют и вообще ворота в такой построенной в поле или в лесу, жердяной или хворостяной, изгороди.

    Вот теперь мы уже с полным правом можем утверждать, что происхождение слова «лазейка» нам доподлинно известно. «Лазейка» – это просто маленькая «лазея́».

    Попав в те же живописные и древние русские места под Лугой, вы можете натолкнуться, слушая разговор местных колхозников постарше, и вот еще на какое своеобразное и незнакомое вам слово:


    «Я-то пошел в город часом раньше, да она-то меня достогна́ла».


    Вряд ли где-нибудь в городе придется вам услышать этот своеобразный глагол. На первый взгляд он может показаться вам просто-напросто исковерканным словом «догнать».

    Но никогда не судите о речи народа с высокомерием городского ученого человека: вы в девяти случаях из десяти сделаете ошибку. Язык областей наших, веками хранимый крестьянством, так же строго подчиняется своим законам и правилам, как городская, столичная литературная речь своим. Мы не должны им следовать и подчиняться, но их необходимо уважать.

    Нет, слово «достогнать» вовсе не испорченное «догнать». Оно связано со многими другими словами русского языка.

    Есть у А. С. Пушкина стихотворение, которое начинается так:

    Когда для смертного умолкнет шумный день,
    И на немые стогны града
    Полупрозрачная наляжет ночи тень…

    Вот слово «стогны» родственно нашему лужскому словцу «достогнать». «Стогна» – значит «площадь», место, по которому ходят, шагают. Это очень старое слово.

    Наверно, каждый из вас слышал наивную старинную песенку:

    Позарастали
    Стёжки-дорожки,
    Где проходили
    Милого ножки…

    Словечки «стёжка», «стега́» – а в книгах «стезя́» – тоже стоят в родстве с «достогнать» и «стогной».

    «Стега́», или «стёжка», означает: «дорожка», «тропинка».

    «Стежка вывела прямо в болото», – пишет Лев Толстой.

    Заметьте, что если «стогны» – это площади, по которым ходят, то и «стёжки» – тропинки, по которым тоже ходят.

    Я не уверен, что вы когда-либо слышали или запомнили словечко «стегно́», «стёгнышко». Впрочем, те, кто читал «Ивана Федоровича Шпоньку», повесть Н. В. Гоголя, не могли пройти мимо забавной сценки между героем и «гадячским помещиком» Сторченко. Сторченко угощал гостя индейкой:


    «– Иван Федорович, возьмите крылышко… Да что ж вы так мало взяли? Возьмите стёгнышко! Ты что разинул рот с блюдом? Проси! Становись, подлец, на колени! Говори сейчас: „Иван Федорович, возьмите стёгнышко!“

    – Иван Федорович! Возьмите стёгнышко! – проревел, став на колени, официант с блюдом».


    «Стёгнышко» – это часть ноги, то есть опять-таки того органа, посредством которого ходят. Безусловно, и это слово одного корня с нашим.

    Я теперь добавлю, что в ту же семью, конечно, входят слова «стежо́к» (а «стежок» – это как бы «шажок», ход иглы, шьющей что-нибудь), «настигать», то есть тоже «равняться на ходу». Наконец, в латышском языке, который состоит с нашим языком хотя и не в самых близких, но все-таки в родственных отношениях, есть слово «ста́йгат», которое означает: гулять, ходить. После этого вам станет ясно: очевидно, и слово «до-стог-н-ать» – из того же древнего семейства; все члены его связаны с понятием о «ходьбе». Видимо, «достогнать» когда-то значило не просто «догнать», а «на-стигнуть», то есть «догнать шагами, пешком», «дошагать». И конечно, здесь перед нами не «испорченное» слово нашего русского литературного языка, а прекрасное, совершенно самостоятельное, правильно построенное древнее слово, которое, по каким-то причинам исчезнув из общерусской речи, сохранилось и живет тут, в своеобразном лужском языковом заповеднике.

    Разве это не интересно?

    СОРОК СОРОКОВ…

    Давайте приглядимся к тем русским словам, которые обозначают у нас числа, кратные десяти, от первого десятка до сотни:


    два + дцать

    шесть + десят


    три + дцать

    семь+ десят


    сорок

    восемь + десят


    пять + десят

    девя + но + сто


    Очень легко понять, как построено большинство этих слов-числительных.

    В первое, второе, четвертое, пятое, шестое и седьмое из них обязательно входит измененное слово «десять»:


    двадцать = два раза десять

    шестьдесят = шесть раз десять


    и т. д.


    Резко отличается от них «девяносто». Но и в его строении можно при некотором усилии разобраться.

    И вдруг среди всех этих близких «родичей» странным чужаком встает совершенно ни на кого из них не похожее «со́рок».

    Как ни вслушивайся в это слово, ничего похожего на «четыре» или на «десять» не найдешь. А в то же время значит-то оно, безусловно, «четыре десятка». Как же оно возникло? Откуда взялось? С какими другими русскими словами связано?

    Начнем с того, что заглянем в словари родственных нам славянских народов. Как те же числительные построены у них?


    По-болгарски:

    По-чешски:

    По-польски:


    20

    двадесэт

    двацет

    двадзесця


    30

    тридесэт

    тршицет

    тршидзесци


    40

    четыридесэт

    чтиржицет

    чтэрдзесци


    Что же получается? Все эти слова похожи и между собою и на наши числительные 20, 30, 50, 60, 70, 80. Но на наше «сорок» не похоже ни одно из них.

    Очевидно, это слово «сорок» является не общеславянским, происходит не от общего для всех этих языков корня, а прижилось только у нас на Руси и только в русском языке.

    Мало того, судя по сходству остальных числительных во всех славянских языках, кроме русского, правильно будет допустить, что и у нас когда-то существовало для числа 40 слово, также похожее на них, что-то вроде «четырьдесят» или «четыредцать». Но затем, по причинам, сейчас уже неясным, его вытеснило слово совсем другого происхождения – таинственное «со́рок».

    Что же могло означать это слово и почему оно получило именно такое числовое значение?

    Прежде всего, мы часто сталкиваемся в древнерусских письменных документах с несколько особым значением его. Некогда оно было не числительным, а существительным мужского рода и означало особую меру для счета дорогих мехов.

    Читая древние грамоты и летописи, то и дело встречаешься с тогдашними «сорока́ми»:


    «…Да пять сороков соболя…», «Да еще двадцать семь сороков бобра…»


    Это было особое существительное, применявшееся, однако, только при счете. Естественно, что до превращения его в имя числительное путь был уже недалек.

    Сколько же шкурок-единиц входило в сорок?

    Этого мы в полной точности не знаем. Но нам известно, что из «со́рока» драгоценных шкурок можно было как раз сшить одно из тогдашних мужских меховых платьев, по-видимому длинный кафтан.

    Можно думать, что и такой кафтан носил тоже название «сорок». Это тем более вероятно, что мы и сейчас знаем один из видов одежды, обозначаемый этим названием. Это длинная ночная рубаха – «сорочка». Вероятно, в ее покрое или мерке сохранилось что-то от покроя той меховой одежды, на которую когда-то шел сорок соболей или куниц (шел, а не шло и не шли, – заметьте!).

    Надо, кстати, иметь в виду, что рядом с «сороко́м» существовала и вторая мера, применявшаяся при подсчете более дешевых сортов пушнины – «сорочо́к». «Сорочка́ми» считали беличьи шкурки и обрезки, остающиеся при обработке собольего меха, – хвостики, «пупки» и пр.

    Весьма возможно, что на пошивку старинного мехового «сорока» шло примерно сорок собольих или куньих шкурок. И вот постепенно слово оторвалось от первого своего значения и приобрело второе: сорок стало значить уже на «кафтан из сорока шкурок», а просто число: 40 шкурок. А дальше затем – не 40 собольих шкурок, а 40 любых предметов вообще.

    Вот всмотритесь в примерную схему.

    Были слова, которые значили:


    Сначала:

    Потом:

    Наконец:


    Слово «сорок» – заготовка на кафтан из «четыредцати» шкурок.

    Слово «сорок» – 40 любых собольих шкурок.

    Слово «сорок» – 40 любых предметов, в том числе и шкурок.


    Слово «четыре-дцать» – 40 любых предметов, кроме шкурок.

    Слово «четыре-дцать» – 40 любых предметов.

    Слово «четыре-дцать» – ничего не значит. Оно исчезло[74].


    Вероятно, было время, когда на эти «сорока» (как мы теперь на «дюжины» или «десятки») считали не только шкурки, но и некоторые (не все) другие предметы. Кое-какой след этого старинного счета сохранился в разных областях нашей исторической жизни и нашего языка.

    Так, например, до 1917 года нередко можно было услышать выражение: «В Москве со́рок сороко́в церквей».

    Говорилось: «Затрезвонили во все сорок сороков» или «С Поклонной горы видны все сорок сороков».

    Историки выясняют, что и в этом случае слово «сорок» еще не вполне равнялось по значению числительному 40. Сорок церквей образовывали в совокупности административную единицу, так называемое «благочиние». Вот оно-то и называлось «сороком».

    Значит, до самых последних лет в нашем языке рядом с числительным 40 сохранилось имя существительное мужского рода «сорок», значившее: «четыре десятка церквей» – и только. Ведь никто не назвал бы тремя или десятью сороками 120 или 400 голов скота.

    Бросается в глаза, что по причинам, о которых мы теперь можем только гадать, само число 40 имело для наших предков какое-то особенное значение. Действительно, старая русская мера веса – «пуд» – содержала в себе не 10 и не 100 фунтов, а именно 40. То же самое число встречается нам в целом ряде старинных пословиц, поговорок. Пример: «Сорок мучеников – сорок утренников» (о весенних морозах), «на Самсонов день дождь – сорок дней дождь».

    Вероятно, по этой же самой причине иногда русский человек прошлых дней охотно заменял словом «сорок» слова «очень много», когда произвести точный подсчет ему не удавалось или не стоило этим заниматься. Я думаю, именно поэтому одно из членистоногих животных – сороконожка[75] – носит доныне свое математически точное имя, хотя число лапок у нее отнюдь не равно сорока.

    «Сороконожки, стоножки, тысяченожки и, наконец, просто многоножки – вот под какими названиями известны эти членистоногие, – говорят энтомологи, – но все же ни одна многоножка не имеет тысячи ног, хотя сотня-другая их бывает: известны многоножки со 172 парами ног…»[76]

    На этом примере особенно ясно видно, как слова «сорок», «сто» и «тысяча» заменяли собою выражение – «ужасно много». При этом, конечно, названия «стоножка» и «тысяченожка» – позднейшего и книжного происхождения; вначале же наш народ сам употребил для обозначения этого неописуемого и поразившего его множества ног всё то же излюбленное им число 40.

    Теперь мне хочется предугадать одно соображение, которое, несомненно, может прийти в голову кое-кому из читателей: а нет ли чего-либо общего между словом «сорок» и сходно звучащим словом «сорока» – названием птицы?

    Нет. Хотя эти слова и звучат сходно, ни в каком прямом родстве друг с другом они не состоят. Иной раз совпадение различных слов одного и того же или двух разных языков настолько поражает воображение, что не только профаны, но и ученые-языковеды поддаются на эту «удочку» и начинают считать их связанными между собой, приходя порой к самым нелепым выводам. Они забывают при этом, что каждое такое совпадение, каждая подобная этимологизация (установление происхождения слов) должны быть проверены исследованием и звукового и морфологического состава обоих слов. Необходимо убедиться, что их родство возможно с точки зрения тех законов языка и перехода слов от одного народа к другому, о которых у нас уже была речь.

    Вот судите сами. В китайском языке есть слово «гермынь»; по-русски оно значит «братья». А в латинском языке слово «братья» звучало как «герма́ни». Сходство поражает тем сильнее, что совпадают не только звуки – смысл! Кажется, о чем можно еще спрашивать? Конечно, слова эти родственны друг другу. Наверное, или китайцы заимствовали римское слово, или же, наоборот, оно в Италию пришло из Китая…

    Однако сто́ит внимательно всмотреться в состав обоих слов, и окажется, что они распадаются на вовсе несхожие части. В латинском языке была целая семья слов, родственных слову «герма́нус» (брат, родич): «ге́рм-ен» – росток, отросток; «герм-и́нарэ» – прорастать, давать отпрыски; «герм-ина́лис» – произрастающий. Ясно, что звук «м» относился тут к самой основе, а «ан», «ен», «ин» – все это были суффиксы и окончания, образовывающие родственные слова.

    В китайском же слово «гермынь» распадается на совершенно иные части. Здесь «мынь» никак не связано с «гер»; «мынь» тут – самостоятельная частица речи, так называемый «показатель коллективной множественности»: «сюэшен» – учащийся, «сюэшенмынь» – учащиеся; «хули» – лисица, «хулимынь» – лисицы, и т. д. Да и происхождение слова «гер» – совсем свое, китайское, не имеющее ничего общего с латинскими ростками и отростками.

    Случайность сходства выяснилась, как только мы вгляделись в состав слов, в их внутреннее строение.

    СЛОВА-ИСКОПАЕМЫЕ

    Что такое слово «смотреть»?

    Что такое слово «зреть»?


    Это современный глагол. Он значит: воспринимать при помощи глаз, глядеть. У Пушкина: «А нынче… посмотри в окно…»

    Это старинный глагол. Он значил: воспринимать при помощи глаз, видеть. У Пушкина сказано: «Лициний, зришь ли ты?..»


    Очевидно, оба эти глагола очень близки по значению.

    От глагола «смотреть» (и «глядеть») можно образовать деепричастия. Они звучат: «смотря», «глядя».

    И от глагола «зреть» можно точно так же образовать деепричастие. Оно будет звучать: «зря».


    Слово «смотря» означает: «в то время, как (или „потому что“) смотрел». Например: «Я испортил глаза, смотря на солнце».

    Слово «глядя» тоже равняется примерно выражению: «в то время, как глядел» или «тем, что глядел». Например: «Глядя пленному в глаза, капитан начал допрос»; «В упор глядя на меня, он изрядно смущал меня».

    Значит ли это, однако, что, написав предложение с деепричастием от глагола «зреть», вы достигнете того же оттенка значения?

    «Вы, товарищи, зря поехали кружной дорогой!»

    Можно ли это предложение изложить так: «Вы, товарищи, поехали кружной дорогой потому, что зрели» или «поехали в то время, как зрели»?

    Будет ли в этих предложениях словечко «зря» обычным деепричастием?

    Сто́ит немного призадуматься, и каждый поймет: нет, здесь «зря» по своему смыслу совсем уж не связано с глаголом «зреть». Его значение можно скорее передать словами «напрасно», «попусту», то есть наречиями. Да и оно само является несомненным наречием. А в то же время оно, бесспорно, остается настоящим деепричастием от «зреть».

    Было время, когда фраза вроде «Зря на солнце, орел ширяет по небу» была вполне возможна и имела один, совершенно точный смысл: «ширяет, смотря…» Когда же и как слово это потеряло одно свое значение и приобрело совершенно другой смысл? Почему с ним могло случиться такое?

    Приглядимся повнимательнее к тому, что значит слово «смотря» в различных фразах.


    Это значит:


    «Я стоял над обрывом, смотря в неоглядную даль».

    «Я стоял над обрывом и смотрел в неоглядную даль».


    «Машину ленинградской марки можно купить и не смотря».

    «Машину такой марки можно купить и без того, чтобы осмотреть ее предварительно».


    «Я уеду сегодня или завтра, смотря по погоде…»

    «Я уеду сегодня или завтра, в зависимости от погоды» (то есть как бы все же «приглядевшись» к погоде).


    «Несмотря на хорошую марку, машина оказалась неважной…»

    «Вопреки хорошей марке машина оказалась неважной».


    Разве не ясно, что́ тут происходит? На наших глазах одна из глагольных форм, деепричастие, как бы постепенно отрывается от своего отца-глагола, начинает жить самостоятельной жизнью, хотя порою и выступает в своей старой, обычной роли.

    Но что случится, если сам глагол постепенно забудется, уступит место другим сходным словам (например, глагол «зреть» глаголу «глядеть»)? Тогда деепричастие от него тоже мало-помалу исчезнет из языка повсюду, где оно выступало именно как деепричастие.

    А в тех случаях, где оно успело уже приобрести совсем другое значение, – скажем, значение наречия, – оно может превосходно сохраниться.

    Вот это как раз и произошло некогда с нашим словечком «зря». И сейчас многие употребляют слово «зря», не подозревая, что оно связано, и даже очень тесно, с глаголом «зреть». Только историк языка может истолковать вам его происхождение, совершенно так же, как историк животного мира по темной полосе на спинах украинских быков может установить их родство с вымершим зверем – туром.

    Наши наречия вообще являются любопытнейшим разрядом слов; их по праву можно назвать «живыми ископаемыми». Список русских наречий полон обломков далекого прошлого. Он напоминает, пожалуй, те каменные породы, в которых то целиком, то в виде кусков сохранились от давних эпох окаменелые останки древних животных и растений.

    Вот несколько примеров этого любопытного явления.

    Вы понимаете, как построено наречие «посредине»? Это сочетание предлога «по» с дательным падежом слова «середина» («средина»).

    Так же образовались слова «поверху», «понизу».

    Но скажите, от какого существительного образован дательный падеж в наречии «понаслышке»?

    Никакого слова «наслышка» в нынешнем общерусском языке мы не знаем. Однако одно из двух: либо его кто-то придумал нарочно для того, чтобы, произведя от него дательный падеж, образовать нужное наречие, а само существительное выбросить вон (что, конечно, невозможно!), либо же такое слово – «наслышка» существовало когда-то и лишь позднее было забыто, потеряно нашим языком.

    Наткнувшись на такой след древнего слова, языковед постарается отыскать и само слово где-нибудь в пыльных хартиях прошлого, в старинных рукописях и книгах.

    Но вполне возможно, что его там тоже не окажется. Существует немало слов, которые поминутно употребляются нами в устной речи и лишь крайне редко в письменной: ну, хотя бы довольно известное слово «авоська» или уже упоминавшиеся «пока», «бибикать» и т. п. Почему? Да очень понятно, почему. Мы постоянно говорим: «Такой-то провалился на экзаменах», а пишем чаще «не выдержал экзамена». Мы в устной речи спокойно именуем ночные туфли шлепанцами, но сомнительно, чтобы вы встретили вывеску «Продажа шлепанцев» или прочли статью, озаглавленную: «Проблема шлепанцев»! (Возможно в злом фельетоне.)

    Поэтому языковед, не найдя в старых грамотах искомого слова, не сочтет свое предположение ошибкой. Нет, он должен будет «восстановить слово теоретически». Точно так же ученый-палеонтолог рисует нам образ какого-нибудь «дроматерия», от которого не сохранилось ничего, ни единой косточки, кроме нескольких отпечатков его ног на окаменевшем песке далекого прошлого.


    Легко понять:

    Трудно разобрать состав таких слов, как:


    на смех

    наспех


    назло

    набекрень


    наудачу

    наискосок


    потому что нам известны слова:

    где вы найдете слова:


    смех

    спех


    зло

    бекрень


    удача

    искосок


    Не лишена интереса задача докопаться до происхождения этих пережитков прошлых эпох в жизни языка (не говоря уже о том, что такая работа весьма полезна!).

    Любопытны и слова вроде:


    кувырком[77]

    босиком


    ничком

    нагишом[78]


    Мы привыкли видеть в них неизменные и неизменяемые части речи: наречия, и только.

    Но попробуйте поставить рядом друг с другом такие близкие друг другу слова, как


    кувырком и кубарем

    нагишом и голышом,


    как сразу же возникает подозрение: да не прячутся ли за этим «неизменяемым» внешним обликом самые обыкновенные творительные падежи, каких-то ныне уже позабытых, но существовавших когда-то существительных?

    Нам-то сейчас представляется, что слово «кувырком» отвечает на один-единственный вопрос: как? каким образом? Но не могло ли раньше оно отвечать и на другой вопрос: чем? Если это верно, в то время должно было существовать слово «кувырок». «Чем ты меня хочешь порадовать?» – «Да вот новым кувырком

    В подобном предположении неправдоподобного немного. Ведь некоторые из имен, которые сейчас кажутся нам немыслимыми, существовали совсем недавно если не в общерусском, то в областных языках-диалектах. Не исключена возможность, что они существуют там и сейчас.

    Вот слово «бекре́нь». В. Даль утверждает, что оно живое и означает «бок», один из двух боков. Он приводит такой пример из своих записей: «На нем шапка бекренём»; слово «бекре́нить», по его свидетельству, означает «изгибать на бок», «бекре́ниться» – «гнуться, ломаться»[79].

    Лет двадцать назад в Великолуцкой области я сам слышал выражение: «смех – смехом, а спех – спехом». Кроме винительного падежа – «наспех» – мы сами употребляем и дательный – «не к спеху». Выходит, что слово «спех» вовсе не плод досужей фантазии автора. Оно и сегодня живет в языке, только оно одряхлело. Некоторые его формы совсем атрофировались, отмерли; другие как бы заизвестковались и могут выступать, двигаться, лишь когда их поддерживают под руки смежные слова.

    Любопытно также словечко «нагишо́м», означающее «без одежды». Звучит оно как правильный творительный падеж от слова «наги́ш». Сомнительно только, могло ли быть такое странное слово?

    А почему бы нет? В областной речи известно близкое и по форме и по значению слово «телешо́м». Слова «теле́ш» мы тоже не знаем. Но нам знакома старинная фамилия Телешо́вы. А ведь Телешо́в, несомненно, значит «принадлежащий телешу́». Очевидно, существовало такое слово.

    Ничего неестественного в этом нет. Есть слово «голыш», и если производное от него наречие «голышо́м» мы без колебаний связываем с ним, то именно потому, что слово «голы́ш» нам хорошо знакомо. А исчезни оно по каким-либо причинам, мы бы так же удивлялись существованию странного наречия «голышо́м», как сейчас удивляемся словам «телешо́м» и «нагишо́м».

    Чтобы еще лучше почувствовать постепенность этих переходов от падежа существительного к неизменяемому наречию, сравните две пары предложений:


    Или:


    «Какой-то тощий голыш плескался в мутной воде».

    «Что ты, глупый, по холоду голышом ходишь?»


    «На столе лежит калачик».

    «Кошка свернулась калачиком».


    Представьте себе, что через двести или триста лет вкусы людей несколько изменятся и в пекарнях перестанут печь калачи. Тогда, несомненно, умрет и слово «калач», позабудется самая форма этой булки. А наречие «калачиком» может великолепно остаться: его будут понимать как синоним слов «колечком», «крючком»…

    ОТТАЯВШИЕ СЛОВА

    «Когда мы находились в открытом море в плыли, весело болтая друг с другом, Пантагрюэль поднялся на ноги и оглянулся вокруг:

    – Друзья, вы ничего не слышите? Мне показалось, что в воздухе разговаривают несколько человек. Но я никого не вижу…

    Мы стали слушать во все уши, но ничего не услыхали. Наконец и нам показалось, что до нас что-то доносится, или же у нас в ушах звенит. Чем сильнее мы напрягали слух, тем отчетливее слышали голоса, а потом стали разбирать и слова. Это нас испугало, и не без причины, потому что мы никого не видели, но слышали мужчин, женщин, детей и даже лошадиное ржание…

    Однако шкипер сказал:

    – Господа, не бойтесь ничего! Здесь граница ледовитого моря, на котором год назад произошло кровопролитное сражение. Слова, которые звучали тогда, крики, вопли и весь страшный гвалт битвы, замерзли, а теперь, когда наступает весна, они оттаивают и становятся вновь слышными. Так бывает в некоторых холодных странах.

    – Похоже на правду! – воскликнул Панург. – Поищем, нет ли тут слов, которые еще не оттаяли.

    – Да вот они, – сказал Пантагрюэль, бросив на палубу целую пригоршню замерзших слов, похожих на разноцветные леденцы.

    Мы увидели среди них красные, синие, желтые, зеленые и раззолоченные словечки. Согреваясь в наших руках, они таяли, как ледяшки, и мы слышали их, хотя и не понимали: слова-то были все чужеземные. Когда они все растопились, вокруг загремело:

    – Хип, хип, хип! Хис, хис, торш! Бредеден! Бредедак! Гог, Магог! – и много других слов, столь же непонятных».


    Безудержная фантазия великого гуманиста Рабле сотворила эту совершенно неправдоподобную сцену. Но, если понаблюдать за жизнью слов в любом человеческом языке, очень скоро выясняется: не так уж этот рассказ нелеп, сто́ит только понимать его не в прямом, а в переносном смысле.

    Мы с вами уже встретились со многими такими словами, которые некогда были живы, как вешние бабочки, и деятельно порхали всюду и везде. Потом они постепенно оцепенели, захирели, перешли в разряд слов «редких», неупотребительных и, наконец, стали «бывшими», «мертвыми» словами, как две капли воды похожими на те красные, синие, золоченые холодные слова-«драже́», которые мужественные путешественники топтали ногами на палубе своего необыкновенного корабля. От некоторых сохранились только куски, частицы, вплавленные в другие слова, подобно насекомым, застывшим в кусках янтаря (так в слове «судомойка» мы разглядели старую «мойку»); иные, как то делают осенью птицы, перекочевали с просторов общерусского языка куда-то в окраинные областные говоры и наречия. Большое же их число сохранилось в виде неподвижных и невнятных «ледяшек», в виде странных «пестрых леденцов» на страницах старых грамот, на полуистлевших бумажных листах. Они умерли? Да, знаете: далеко не всегда это – смерть! Очень часто перед нами слова «замерзшие», только ожидающие дня и часа, когда им суждено будет оттаять и снова громко зазвучать. Рабле утверждает, что «оттаивать» могут и нечленораздельные звуки.


    «Брат Жан согрел одно из слов в руках, и оно вдруг издало звук вроде того, какой издают брошенные на уголья каштаны, так что все мы вздрогнули от испуга.

    – В свое время это, верно, было „пиф-паф!“ из фальконета… – сказал брат Жан…»


    В самом деле, сплошь и рядом кажущаяся «смерть» того или другого слова на поверку оказывается сном, краткой или долгой летаргией, а может быть, и анабиозом, временным замерзанием, иной раз многовековым. Только кончается этот период спячки не простым оттаиванием под влиянием случайного тепла. Нет, просто наступает время, и хозяин великой сокровищницы языка – народ вспоминает, что в его сундуках хранится такое-то слово, которое сейчас могло бы пригодиться. Оно словно было отложено в сторону до поры до времени, висело на вешалке где-то в темных чуланах языка. И вот совершенно неожиданно, нередко к общему удивлению, а порой и смущению, древнее слово появляется на свет дневной, отряхивается от пыли, «оттаивает», проветривается, расправляет измятые долгим сном крылья и превращается в живое и деятельное обновленное слово.

    Все это было бы, вероятно, совершенно немыслимо, если бы, как мы уже знаем, слово человеческое не обладало удивительной способностью в одной и той же форме своей выражать не одно значение, а два, три, – сколько угодно.

    А разве так бывает?

    Представьте себе, да! В этом смысле наше слово напоминает провода современных телеграфных и телефонных линий: по ним можно, не путая и не смешивая их, передавать в ту и другую сторону сразу две, три, пять телеграмм, вести не один, а несколько различных разговоров.

    Вот перед вами в двух различных предложениях употреблены слова «часы» и «орел»:


    «На бронзовых часах сидел бронзовый же орел».

    «Экий орел у вас на часах стоит!»


    Каждому ясно, что слово «орел» (да и слово «часы») только в первом случае имеет свое обычное, настоящее, основное значение. Во втором же случае мы видим за ним воина с мужественной и гордой осанкой.

    Это так. Но ведь мы могли бы сказать: «похожий на орла», «орлоподобный», «смелый» или «могучий, как орел». Мы же вместо этого сделали другое: просто употребили слово «орел» в смысле «молодец». И старое слово покорно приняло на себя новое значение. Оно само стало значить уже не «хищная птица из отряда соколиных», а «молодец матрос» или вообще «бравый человек».

    Важно тут заметить одну тонкость. Допустим, что ваша сестра похожа на птичку ласточку. Вы можете прозвать ее: «Ласточка». Вы можете даже начать всех девочек, похожих на нее, – тоненьких, быстрых, говорливых, – именовать ласточками. Но если вы скажете просто кому-нибудь: «Я сегодня шел, вижу – навстречу мне две ласточки идут», – никто вас не поймет. Вам придется объяснять, что́ у вас тут значит слово «ласточка», чтобы не быть понятым неправильно. Если же вы услышите фразу: «Эх, какие орлы сражались с фашистами под Ленинградом!» – вам в голову не придет, что на фронте действовали отряды беркутов или подобных им птиц. Вы сразу поймете, что́ это значит. В чем же разница?

    Каждое слово может в языке получать второе, третье и еще многие значения; но некоторые значения лишь временно и случайно связываются со словами, другие же навсегда соединяются с ними и придают им совершенно новый смысл; они делают их новыми словами. Это значит, что переносное значение этих слов принято всем народом, вошло в язык.

    Сравните, например, такие два ряда предложений-примеров, в которых слова стоят в необычном, несобственном их значении:


    «Что ты на меня таким быком смотришь?»

    «Мост был построен на трех гранитных быках».


    «О дева-роза! Я – в оковах!»

    «На картушке компаса изображается обычная роза ветров».


    «Природой здесь нам суждено

    В Европу прорубить окно;

    Ногою твердой стать при море…»

    «Окна в расписании – вещь, собственно, совершенно недопустимая».


    «Скажите, какой лисичкой она вокруг него крутится!»

    «Набрав полкузова лисичек, бабка повернула к дому».


    Заметна разница? В левом столбце вновь приданное словам значение еще не пропитало их, не срослось с ними окончательно. Да, поэт назвал девушку розой, а Петербург – окном. Но в обоих случаях это понимание еще не вполне обязательно: недаром он находит нужным как-то подкрепить свои образы особыми разъяснениями. Он говорит не просто «роза», а «дева-роза». Он дает толкование: «прорубить окно» – укрепиться на морском берегу.

    А вот в правом столбике значения выделенных слов совершенно переменились. Слыша сами по себе слова «бык», «лисичка», «окно», «роза», вы, собственно, не можете быть уверенными, что поняли их. «Бык» может значить «самец коровы», а может и «мостовая опора». «Лисичка» – это хищное животное, но «лисичка» – и съедобный гриб. И никаких оговорок не требуется: смысл обнаруживается из всего разговора. Про эти слова уже нельзя сказать, что они употребляются в переносном смысле. Они просто приобрели тут новое, второе значение, стали другими словами. А вот «роза», пожалуй, стоит еще на половине пути; она, так сказать, «от ворон отстала и к павам не пристала».

    Благодаря этой замечательной способности языка – старым словам придавать новые значения, делать их новыми словами – и становится возможным то, что хочется назвать «воскресением слов». Не буду пространно рассказывать вам о нем, а лучше начну с того, что задам вам еще одну, совсем простенькую задачку.



    Перед вами четыре рисунка – два и еще два. Я прошу вас подобрать к каждой паре по подписи, состоящей из одного-единственного слова.

    Долгой и полной неожиданностей оказалась жизнь слова «вратарь», подходящего к первой паре рисунков. Неудивительно, что у художника явилось желание «сострить».

    Что же до второго слова-подписи – «надолба», – то, можно сказать, оно спало лет двести. Усыпило его появление огнестрельного оружия, воскресила танковая война.

    Думается, вам теперь совершенно ясно, что́ именно подразумеваю я под «оживлением» ранее умерших слов.

    Явление это наблюдается нередко. За последние годы, так же как «надолба», благодаря Великой Отечественной войне ожило (или, может быть, просто вышло из областных говоров и профессиональных «жаргонов» на простор общерусского языка) старинное слово «лаз»[80]. Оно теперь значит: выходное отверстие бомбоубежища или дота.

    В военном мире после многих десятилетий (больше столетия) «сна» и отсутствия возродились к новой жизни слова «майор», «сержант»[81] (таких званий не было в царской армии последних лет). Полвека назад их употребляли у нас редкие любители истории, а сейчас эти слова опять известны всем.

    Я предоставляю вам самим поломать голову и подобрать еще несколько примеров подобных «оттаявших» слов – «красных, синих, золотистых» – каких хотите. Два примера – неплохо, пять – отлично. Десять – лучше не может быть!

    НОВОЕ СЛОВО

    Мы видели, как слова спят. Видели мы, как давно уснувшие слова просыпаются для новой жизни, как омолаживаются те, что состарились. Но мы еще не натолкнулись на рождение новых слов. Совсем новых!

    А они рождаются?

    Языковеды говорят: каждому слову соответствует какая-то вещь. Конечно, при этом никто не думает о наших обычных «вещах», которые можно ощупать и оглядеть: для лингвиста «вещь» – это все то, что требует от языка наименования. «Камень» – вещь. Но и «электричество», и «совесть», и даже «голубизна» или «неизвестное», – все это вещи, «реалии».

    Вещи мира мы «называем» нашими словами. Среди них немало вещей древних; человечество назвало их века назад и переименовывать не видит надобности. Таковы «гора», «море», «лес», «совесть», «тепло» или «холод».

    Однако все время человечество творит или узнает все больше таких вещей, о которых оно раньше не подозревало. Не было летающих машин – а вот они гудят над нашими головами! Никто не знал даже того, что существует «а́том» в дни, когда создавался русский язык, а теперь внутри атома мы рассмотрели ряд малых частей – и электроны, и протон, и нейтрон, и даже нейтрино, что по-итальянски значит «нейтрончик».

    На всем протяжении России пятьдесят лет назад не было ни единой сельскохозяйственной артели, а нынче нет в нашей стране человека, который не знал бы, что такое «колхоз». Появились новые названия, новые слова. Откуда же взял их наш язык? Что, их выдумали совсем заново? Составили из разрозненных, просто существовавших в языке звуков или поступили как-нибудь иначе?

    Разбираясь в этом вопросе, языковеды натолкнулись на множество интереснейших казусов. Приведу вам некоторые из них.

    САМОЛЕТ ПРИ ПЕТРЕ I

    Вы снимаете с полки 78-й том Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона и открываете его на статье «Шлиссельбург».

    В статье, напечатанной, к слову говоря, в 1903 году, то есть еще до того, как вышла из пеленок авиация, рассказывается, как войска Петра I овладели крепостью Нотебург у истока Невы:


    «…особый отряд… переправлен на правый берег и, овладев находившимися там укреплениями, прервал сообщения крепости с Ниеншанцем, Выборгом и Кексгольмом; флотилия блокировала ее со стороны Ладожского озера; на самолете устроена связь между обоими берегами Невы…»


    Слыхали ли вы когда-нибудь, чтобы во времена Петра I в армиях применялись самолеты, на которых можно было бы пересекать широкие реки?

    Рев мотора под Санкт-Питер-Бурхом! Самолет в шведских войнах великого Петра! Да это прямо удивительное открытие! Посмеиваясь, вы говорите: «Тут что-то не так! Очевидно, речь идет не о наших воздушных машинах». А о чем же?

    Приходится провести целое военно-историческое исследование, прежде чем мы добьемся истины. Да, двести лет назад самолетом называлось нечто, очень мало похожее на наши нынешние самолеты. Впрочем, если вы спросите у современного сапера, он сообщит вам, что слово это живо и доныне: и сейчас понтонеры на фронте, при переправах, применяют порою особые самоходные паромы, движущиеся силой речной струи. Эти своеобразные приспособления издавна называются самолетами.

    На таком именно самолете поддерживал и Петр I связь между частями, находящимися по обе стороны могучей реки. Значит, слово «самолет» в нашем языке существовало за много времени до того, как первые пропеллеры загудели в небе. Только оно имело тогда совершенно иное значение.

    В разное время оно знало таких значений даже не одно, а несколько.

    Возьмем ту же энциклопедию, но только на слово «Самолет». Оно находится в 56-м томе; том этот вышел в свет в 1900 году. «Самолет, – говорится там, – ручной ткацкий станок, с приспособлением для более удобной перекидки челнока».

    А кроме того, как мы хорошо помним с детства, в самых старых сказках именовалось искони самолетом все то, что может само летать по воздуху, – например волшебный ковер[82].

    Теперь нам ясно, что получилось в этом случае. Когда языку понадобилось дать имя новоизобретенной воздушной машине, каких до сих пор он не знал, люди как бы внезапно вспомнили, что подходящее для этого слово давно уже существует в сокровищнице русской речи.

    Правда, оно не было «безработным», это слово: оно имело свои значения. Но одно из них (особый паром) было известно очень мало кому. Другое (ткацкий станок) употреблялось тоже только техниками да рабочими-текстильщиками. Третье значение – сказочное – никак не могло помешать: таких «самолетов» в настоящем мире не было; спутать их никто не мог ни с чем. И язык спокойно передал это название новому предмету: он создал новое слово, перелицевав, переосмыслив старое. Он придал ему совершенно иной, небывалый смысл.

    Вы, может быть, теперь представляете себе дело так: народ наш по поводу названия новой машины устраивал специальные совещания, рассуждал и обсуждал, как поступать лучше, потом «проголосовал» этот вопрос и решил его «большинством голосов…»

    А другим, возможно, все рисуется иначе: просто нашелся умный и знающий человек, который помнил старое слово; он придумал употреблять его в новом значении и «пустил в ход». И то и другое неверно.

    Разумеется, новое употребление слова «самолет» сначала пришло в голову одному или двум-трем людям; не всем же сразу! Но совершенно так же другим людям казалось в те дни более удобным и подходящим назвать новую машину заимствованным из древних языков словом «аэроплан». В первое время, когда только возникла авиация, почти все говорили именно «аэроплан», а вовсе не «самолет». А потом, совершенно независимо от того, чего хотели отдельные люди, язык как бы сам по себе выбрал то, что ему казалось более удобным и пригодным. Слово «аэроплан» постепенно исчезло; слово «самолет» завоевало полное владычество. И сделано это было не моим, не вашим, не чьим-нибудь одиночным вкусом или выбором, а и мной, и вами, и миллионами других – могучим чутьем к языку, свойственным всему народу – хозяину и хранителю этого языка[83].

    СЛОВО-ОШИБКА

    Все знают слово «зенит».

    Еще не так давно, правда, им пользовались только немногие ученые люди: мало кого в народе особенно занимала та, практически ничем от других не отличающаяся точка небесного свода, которая приходится как раз у каждого над головой.

    Поэтому, пожалуй, у слова «зенит» почти и не было «слов-детей», производных слов; лишь астрономы да землемеры употребляли такие выражения, как «зенитный круг» или «перевести через зенит»; кроме них, никто ими не пользовался.

    Теперь же, за последние двадцать – тридцать лет, слово это удивительно пошло в ход. Если уж футбольные команды носят такое название, если таким словом называют папиросы или конфеты, – значит, оно стало известным.

    Породило оно и целую семью детей, производных слов: «зенитка», «зенитчик», «зенитный», тоже отлично известных в народе. Изменилось его точное значение: теперь, говоря «зенит», мы чаще всего подразумеваем вовсе не единственную математическую точку небосвода, расположенную у нас как раз над головой, а всё небо вообще, воздух, верх.

    Мы говорим: «Орудия, приспособленные для стрельбы по зениту», то есть поверху, по самолетам. «Сначала стреляли по танкам, потом перешли на зенит».

    Все это случилось по очень понятной и важной причине: небо вместе со своим «зенитом» приобрело совсем новое значение в жизни людей с тех пор, как в нем появились военные самолеты. Но ведь вражеские самолеты не все и не всегда появляются точно в «зените»!

    Меня, однако, сейчас интересует не весь этот период в жизни слова «зенит», а самый момент его рождения. Что значит это слово? Откуда взялось оно у нас?

    Слово «зенит» существует не только в русском, но и во многих европейских языках. «Зенит» остается зенитом и по-французски, и по-немецки, и по-английски. Но, так же как в русском языке, сколько бы вы ни искали, вы найдете некоторое количество произведенных от него слов-детей, но не обнаружите нигде слова-предка, того, от которого родилось бы само слово «зенит».

    Это и неудивительно: таких «безродных», на первый взгляд, слов можно указать немало в любом языке; чаще всего обнаруживается при этом, что повсюду они «взяты напрокат» из какого-либо третьего языка. В тех случаях, когда одно и то же безродное слово попадается в ряде языков Европы, обычно приходится предположить, что оно взято либо из греческого, либо из латинского языка, или же из языка арабов. Особенно это справедливо, если речь заходит о научных терминах, о словах астрономических, математических, географических и т. д.

    Однако если говорить о слове «зенит», то тут-то и начинается странность.

    Ни в одном из этих языков такого слова не обнаруживается. Нет даже похожих на него слов того же корня. Выходит, что слово это родилось во всех современных языках само по себе, а «родителей» нигде не имеет. Это вещь совершенно невероятная.

    Понадобились сложные разыскания, чтобы разоблачить «беспаспортного пришельца», явившегося невесть откуда и самонадеянно обосновавшегося во всех странах. Что же оказалось?



    Слово «зенит» – очень редкий пример слова-ошибки. Происхождение его, как выяснилось, все же арабское. Только в арабском языке самая высокая точка неба именуется вовсе не «зенит», а «замт». Да, «замт»!

    Когда астрономы Европы ознакомились с арабскими астрономическими трудами, они стали охотно заимствовать из них многие термины, для которых еще не существовало соответствующих европейских слов.

    Не было нигде в Европе и слова, которое бы значило: «верхняя точка небосвода». Показалось удобным наименовать ее арабским словом «замт».

    Трудно уже сейчас сказать, когда и как именно была сделана ошибка, но какой она была – понятно.

    Как только арабское «замт» переписали европейскими, латинскими буквами – zamt, в середине слова образовалось сочетание из трех вертикальных палочек. Они означали здесь букву «м».

    Но малообразованным переписчикам чужое слово «замт» ничего не говорило; оно было непонятно, да и звучало для европейского, для испанского в частности, слуха как-то дико. Переписчики решили, что ученый, видимо, нечетко пишет, и те же три вертикальные палочки прочли не как m (м), а как ni (ни), то есть не «zamt», а «zanit», – так, на их взгляд, слово выглядело хоть и столь же непонятно, но все же более удовлетворительно. Ошибки никто не исправил: арабского языка не знали. Так и пошло в испанском языке астрономов гулять чужое слово «занит», которое скоро превратилось в «зенит». Слово родного языка недолго, конечно, просуществовало бы в таком искаженном виде. А слово языка чуждого, да еще столь малоизвестного в Европе, как арабский, не только осталось жить, но и начало путешествовать по всем народам и странам.

    Не все ли было равно людям, так ли называется «зенит» по-арабски или иначе? У нас он называется так! И понадобились труды языковедов, чтобы восстановить истину.

    Теперь, прочитав на футбольном состязании или на пачке папирос слово «Зенит», вы будете знать, что перед вами одно из редчайших слов в мире: оно появилось во многих языках в результате простой ошибки (даже описки) переписчика.

    Но, с другой стороны, перед вами одно из самых обыкновеннейших слов мира, имеющих самую обычную историю. Оно пришло в европейские языки из чуждого им азиатского языка; позаимствовано оно было для того, чтобы им можно было назвать понятие, у которого еще не было имени. Значит, и возражать против него не приходится.

    Во всех языках большое число новых слов, особенно таких, которые нужны новейшим наукам и технике, заимствуется именно таким образом из древних языков. Как вы видели только что и как увидите сейчас, при этом происходят иной раз курьезные случаи. Против их наличия, против существования созданных ими слов тоже бессмысленно протестовать: победителей, как говорят, не судят.

    СЛОВО, КОТОРОЕ, СОБСТВЕННО ГОВОРЯ, НИЧЕГО НЕ ЗНАЧИТ

    Каждому знакомо слово «автомобиль». Огромное большинство знает даже не только то, что наш язык называет сейчас этим словом, но и что значит оно само, если приглядеться к его составу. Откуда оно взялось?

    Авто-мобиль – слово, составленное из греческого местоимения «а́утос», означающего «сам», и латинского прилагательного «мо́билис», которое значит «подвижной». «Автомобиль» – «сам собою подвижной».

    «Мото-цикл» – тоже слово двойное и искусственное. «Мото» – часть латинского слова «мотор» – двигатель. «Ци́клос», или «ки́клос», у греков означало: «круг» или «колесо». «Мотоцикл» – моторное колесо, коляска с двигателем.

    Совершенно так же слово «автобус» должно означать… Гм! Что такое? «Авто» – это «само», а вот «бус»?

    Тут-то и начинается самое неожиданное. Никакого слова «бус», подходящего к нашему случаю, ни в одном из известных нам языков мы опять-таки не обнаруживаем. Нигде оно ровно ничего пригодного для нас не означает. Как же быть?

    Как всегда в таких случаях, для того чтобы понять историю слова, разумнее всего обратиться к истории того предмета, который оно называет, к истории человечества или народа, наименовавшего так этот предмет.

    «Автобус» получил свое имя сразу же после своего создания, как только он сменил собою своего предшественника – неуклюжий конный многоместный почтовый рыдван, возивший пассажиров столетие назад. Рыдван этот именовался «о́мнибус». Омни-бус? Что же значит и из каких частей состоит это, теперь уже забытое, слово?

    Тут все ясно. Слово «о́мнибус» представляет собою дательный падеж множественного числа от латинского слова «о́мнис». «Омнис» значит «весь», «о́мнибус» – «для всех», «всем».

    Падеж здесь произведен по всем правилам латинской грамматики: ignis = огонь, igni-bus = огням; avis = птица, avi-bus = птицам.

    Значит, это «бус» есть не что иное, как окончание дательного падежа некоторых древнеримских имен существительных и прилагательных. Только и всего.

    В слове «омнибус» такое окончание было совершенно законно. Омнибус ведь был экипажем, предоставленным «всем», повозкой «общего пользования». Вот его название «omnibus» и означало «для всех», «всеобщий».

    Однако тот инженер или предприниматель, который первым решился соединить автомобильный мотор с кузовом огромного омнибуса, был, вероятно, человеком изобретательным, но не языковедом, во всяком случае. Он не поинтересовался значением слова «омнибус» и, без раздумья отбросив его корень (а с корнем и смысл), спокойно присоединил окончание латинского дательного падежа к греческому местоимению[84]. Получилось слово «автобус»; слово, которое, если судить по его составу, не значит ровно ничего или означает предмет довольно удивительный, что-то вроде «само+м» или «сам+ех» (сам+[для вс]ех); «сам+[вс]ем».

    Но странная вещь язык! Именно это изуродованное и исковерканное слово-калека, слово чудовищный гибрид, отлично привилось во французском языке, стало сначала его полноправным гражданином, а потом поползло и в другие языки Европы.

    Более того, оно начало испытывать своеобразные приключения. В скором времени, у него появилось немало «братьев», в составе которых механически отрезанное от корня латинское окончание стало с полным успехом играть роль полнозначного и полноправного «корня». Все мы свободно употребляем слово «троллейбус», которое, если разобраться, может быть переведено только как «роликобус» («троллей» по-английски – «ролик»). Стал довольно употребительным термин «электробус» – повозка с электрическим двигателем. Мне попалось, наконец, в одной статье даже слово «аэробус», то есть «воздухобус», потому что «аэр» по-латыни – «воздух»; слово это, по мысли автора, должно было обозначать «многоместный пассажирский самолет»[85].

    Приходится признать, что все это – слова одного корня, и корень этот – все то же не имеющее значения «бус».

    Вот что смешнее всего: в Англии у слова «автобус» главный корень «авто» и вообще затерялся, исчез. Осталось и сделалось целым словом только бывшее окончание латинского дательного падежа, частица почти ничего не означающая. В Англии автобус называется просто: «бас» (пишется «bus»). Попробуйте там сказать, что это «бас» не настоящее английское слово.

    Некоторые из вас, может быть, опять подумают: как, значит, легко всё-таки составлять и выдумывать «новые слова»! Придумал, а оно живет и живет и даже расходится по всем странам мира!

    Но это только так кажется. Все дело в том, что слово «автобус» утверждено языками Европы и русским языком в частности. А язык, как мы сейчас еще раз увидим, утверждает далеко не все предлагаемые ему слова. И заранее угодить на его причудливый вкус бывает крайне трудно.

    ЛИЛИПУТЫ И СТРУЛЬБРУГИ

    Когда вы в наши дни читаете цирковую афишу о «Выступлении труппы лилипутов», вам и в голову не приходит задать себе вопрос: а откуда взялось в языке это странное слово – «лилипут»? Вам оно кажется совершенно таким же «обычным» словом, как «карлик», «пигмей», «гном» и т. п. Между тем хотя у каждого из этих слов свое, и даже очень интересное, происхождение, но «лилипут» отличается от них всех. Это одно из тех редчайших слов человеческой речи, про которое можно положительно и наверняка утверждать, что оно «создано из ничего», просто выдумано. И выдумано притом совершенно определенным, всем известным человеком, с определенной – и тоже всем хорошо известной – целью.

    В 1727 году впервые вышла в свет в Англии знаменитая доныне сатира – книга Джонатана Свифта «Путешествия Гулливера». Автор среди прочих фантастических чудес описывал в ней сказочную страну, населенную крошечными, с мизинец, человечками, которым он придал племенное имя «лилипуты».

    Свифт вовсе не собирался вводить в английский язык новое слово, которое обозначало бы «карлик», «гном» или «пигмей». Он просто нарисовал народец-крошку, людей которого звали «лилипутами», так, как англичан англичанами, а немцев немцами.

    Но сделал он это с такой силой и правдоподобием, что в устах каждого читателя книги вскоре слово «лилипут» стало само по себе применяться ко всем маленьким, малорослым людям. А постепенно – и не в одном английском языке только – оно просто начало значить то же самое, что и «карлик».

    Можно сказать наверняка: сейчас в мире несравненно больше людей, которые помнят и постоянно применяют слово «лилипут», чем таких, которые знают Свифта и его книгу. Слово это ушло из книги и зажило самостоятельной жизнью. И, пожалуй, у нас, в нашем языке, да, как мне сообщил один читатель этой книги, у венгров, эта самостоятельность его даже особенно заметна.

    В английском «лиллипьюшн» (lilliputian) и во французском «лиллипюсьен» (lilliputien) все-таки еще чувствуется значение «лилипутиец» – житель «Лилипутии». А в русском языке эта связь давно исчезла. У нас «лилипут» – недоросток, малютка, и только.

    Откуда Свифт взял такое причудливое слово? Об этом можно только гадать. Правда, было несколько попыток сообразить, что́ он мог положить в его основу, но твердо установить ничего не удалось. По-видимому, самые звуки этого слова показались ему подходящими для имени таких людей-крошек, каких он себе представлял[86]. Поверить же тому, что он просто переделал на свой лад английское слово «литтл» – «маленький» – крайне трудно. Это ничуть не более вероятно, чем предположить, будто он составил свое слово из перековерканного словосочетания «ту пут ин лили», «засовывать в лилию», намекая на крошечный размер своих человечков. Это все досужие домыслы.

    Вот рядом с лилипутами в книге Свифта действуют еще и люди-лошади: их название – «гуигнгнмы» – является уже явным подражанием лошадиному ржанию.

    Но следует отметить одно: ни труднопроизносимое слово «гуигнгнм», ни название страны великанов «Бробдингнег», ни странное имя «струльбруги», приданное Свифтом несчастным и противным бессмертным старикам в другой из выдуманных им стран, не сделались самостоятельными словами. Читатели Свифта помнят их и иногда, может быть, применяют в переносном значении. Однако, увидев человека высокого роста, нельзя просто сказать: «Вот, смотрите, какой бробдингнег идет» – вас не поймет никто. Назвав древнего старца «струльбругом», вам придется объяснить, что́ это значит. А слово «лилипут» ни в каких объяснениях не нуждается: его понимают все.

    Языки мира приняли только одно из всех изобретенных Свифтом слов. Видно, творить новые слова – далеко не простое занятие, потому что составить из звуков нашей речи то или другое сочетание и придать ему какое-либо значение – это еще даже не полдела. Самое важное – чтобы язык и народ приняли все это соединение звуков и смысла, утвердили, начали употреблять и понимать и, таким образом, ввели бы вновь созданное звукосочетание в словарный состав языка, сделали его словом.

    ДВА СПОСОБА

    И все-таки новые слова творятся, иногда удачно, иногда нет, но творятся постоянно.

    Если вы заглянете в словарь и найдете там слово «газ», вы получите справку: «Слово изобретено в XVII веке физиком Ван-Гельмонтом». По-видимому, это так и есть.

    Семнадцатый век оказался веком бурного развития физики. Впервые люди поняли, что в мире, кроме жидких и твердых тел, существуют особые тела, подобные воздуху, но все же отличные от него по разным своим свойствам. Таких тел раньше никто не знал. Понятно, что и сло́ва, которым их можно было бы назвать, не существовало ни в одном языке.

    Ван-Гельмонт взял на себя эту задачу. Ученые спорят теперь о том, почему ему пришло в голову именно сочетание звуков «г+а+з». Пытаются установить связь этого сочетания с различными греческими и латинскими словами, относящимися к предметам и понятиям, более или менее близким, – например, со словом «хаос», которое по-голландски звучит похоже на «хас». Однако попытки эти пока остаются, по меньшей мере, сомнительными, так как сам Гельмонт не оставил нам на этот счет никаких указаний. И приходится слово «газ» считать таким же «измышленным», «изобретенным», как «лилипут» Свифта.

    Тем не менее слово это вошло в словари огромного числа языков, совсем не родственных друг другу. И по-турецки «газ» будет «газ»; даже в Японии оно звучит как «гасу». Так слово, созданное между 1587 и 1644 годами в крошечном фламандском городишке Вильварде, завоевало весь мир. Это случилось только потому, что оно было принято, утверждено человеческими языками.

    Есть в русском языке не слишком употребительное, но все же известное слово «хлыщ». Употребляется оно тогда, когда надо с оттенком презрения обрисовать самонадеянного и неумного франта, щеголеватого пошляка. «Это был аристократически глупый хлыщ», – говорится у писателя Лескова.

    Слова «хлыщ» вы не найдете ни в одном словаре позапрошлого века. Оно родилось на свет всего лет сто назад, и в литературе нашей сохранились свидетельства, показывающие, что его придумал и пустил в ход другой писатель – Иван Панаев. Есть предположение, будто его изобретение основывалось на каком-то особом, бранном значении слова «хлыст», существовавшем в местном городе около Новгорода. Там-де «хлыстами» называли «беспроких» молодых людей, лодырей или что-то в этом роде, тогдашних провинциальных «стиляг».

    Но вполне возможно, что создатель его шел и по совсем иному пути: просто он отправлялся от выразительного и неприятного слова «хлыст»=кнут, которое знали не в одном только Новгороде, а везде и всюду. Так или иначе, слово это сразу привилось в русских журналах и в газетах; через письменный язык оно пошло и в устный. От него, как от корня, возникло прилагательное «хлыщеватый», сходное по смыслу со «щегольский». «Хлыщ» стало как бы чисто русским дубликатом иностранного слова «фат».

    Во всяком случае, про все три слова эти – «лилипут», «газ», «хлыщ» – можно сказать одно: при их создании человек, возможно, и не использовал старых корней, а создал корни, или «основы», новые. С ними увеличился не только «словарный состав» языка, всегда изменчивый и непостоянный. Они обогатили и самую заповедную, самую глубокую, самую «вечную» часть этого состава – его «ядро», которое состоит из «корневых слов». Это случается крайне редко[87]. Гораздо чаще новые слова языка, его неологизмы, возникают другим, более простым способом. А именно: их производят от тех древних корней, которые издавна жили в языке.

    В огромном большинстве случаев остается неизвестным, кто, как, когда и где первым сказал то или другое слово, хотя любое из слов языка когда-нибудь да было произнесено в первый раз.

    Мы знаем, что слова «столяр» и «столешница» родились от слова-корня «стол». Но, разумеется, даже они не могли возникнуть сразу в головах тысячи или хотя бы сотни людей. Кто-то их придумал первым. Мы только никогда не узна́ем, кто именно.

    Установить это можно лишь в тех случаях, когда по каким-нибудь причинам их рождение было сразу же замечено или следы этого сохранились в каких-то записях.

    Слово «тушь» (черная краска особого состава) известно в русском языке давно. Люди, работавшие с этой краской, также довольно давно начали употреблять и различные производные слова от этого слова-корня: «растушевка» (особый инструмент), «тушевать» (закрашивать тушью, а потом и вообще покрывать темным цветом) и т. д.

    Но с середины прошлого века в языке наших писателей начало мелькать новое слово того же корня: «стушеваться». Оно означало: скрыться, сделаться незаметным. Слово это, как видно, ново не только потому, что отличается от старых своих собратьев по составу и форме. В нем и сам корень – «тушь» – получил новый, переносный смысл; оно уже не значит «покрыться темным цветом».

    Мы бы никогда не узнали ничего о рождении этого слова, если бы в одной из книг писателя Ф. М. Достоевского не нашлось заметки, в которой он утверждает, что слово «стушеваться» придумано им.

    В 1845 году Достоевский читал свой рассказ «Двойник» на квартире у Белинского. «Вот тут-то, – пишет он, – и было употреблено мною в первый раз слово „стушеваться“, столь потом распространившееся».

    Действительно, слово это какое-то время было очень популярным. Надо сказать, что особенно любил и постоянно употреблял его сам Достоевский. У него «стушевывался» герой «Двойника» Голядкин, «стушевался» даже один генерал. Однако рядом с этим особым употреблением данного глагола в значении «незаметно удалиться, трусливо и скрытно отступить» (равносильно теперешнему просторечно-вульгарному «смыться») язык знает и совсем другое значение слова: «образовать мягкий переход от темных тонов к более светлым». В этом значении оно употребляется художниками, фотографами и другими специалистами. Никак нельзя думать, что оно возникло путем придания второго, переносного, смысла слову, придуманному Достоевским; дело обстояло как раз наоборот: писатель по-новому переосмыслил пленившее его слух профессиональное словечко. Он сам рассказывает об этом.

    Так или иначе, однако он его считал своим творением и, видимо, очень гордился этим словотворчеством. Впрочем, своей заслугой считал он и введение в литературный язык другого нового слова – «стрюцкий», имевшего смысл «пустой, не заслуживающий доверия человек». Слово это тоже доныне держится в наших словарях.

    Не будем отнимать у Достоевского чести введения в литературу этих слов, но скажем, что оба случая не являются примерами словотворчества в чистом виде. И там и тут родились не новые слова, а были переосмыслены или введены во всеобщее употребление старые. Это не одно и то же.

    Но в то же время приходится сказать, что такого рода новые слова, производимые от корней и основ уже известных, имеют в языке куда большее значение, чем слова-курьезы, слова-редкости, порожденные вдруг «из ничего», вместе со своим корнем.

    Великим творцом именно таких полуновых слов в нашем языке был гениальный архангелогородец, «первый наш университет» – Михаил Васильевич Ломоносов.

    В этом нет ничего удивительного. Ломоносову приходилось заново строить на пустом месте целый ряд наук: физику, химию, географию, литературоведение, языкознание и множество других. Совершенно не было слов, которыми могли бы пользоваться первые работники этих наук. Ученые-иностранцы беззаботно засоряли наш язык великим множеством нерусских, неуклюжих терминов. Из-за них чтение тогдашних научных книг для русского человека становилось пыткой. Ломоносов взял на себя задачу создания основы для русского научного и технического языка.

    Слов, которые Ломоносовым введены в русский язык, так много, что рассказывать о каждом из них нет никакой возможности. Из нашей таблички вы легко поймете, что очень часто встречающиеся вам в современной речи слова, про которые каждый из вас думает, что они «всегда были», на самом деле созданы лишь 180–200 лет назад, и созданы именно Ломоносовым. Некоторые из них построены по правилам русского языка, но из чужестранных корней, как «градусник» (от латинского слова «градус» – ступенька). Другие связаны со словами, и до Ломоносова жившими в нашей речи, например название «предложный падеж».

    Вот те из них, про которые точно известно, что их впервые употребил Ломоносов:


    зажигательное (стекло)

    негашеная (известь)


    огнедышащие (горы)

    горизонтальный


    преломление (лучей)

    диаметр


    равновесие (тел)

    квадрат


    кислота

    минус


    удельный (вес)

    горизонт


    квасцы

    и др.


    Немалое количество русских слов обязано своим появлением крупному писателю Н. М. Карамзину, жившему одновременно с Пушкиным. Хорошо известно, например, что он придумал и пустил в ход через свои произведения такие совершенно необходимые теперь для нас слова, как «влияние», «трогательный», «сосредоточить». Даже сло́ва «занимательный» не существовало до него.

    Но, конечно, роль и Ломоносова и Карамзина не может равняться по своему значению той роли, которую в языке играли и играют все время, ежедневно, ежечасно, незаметно работающие, никому не известные рядовые творцы новых слов.

    Можно довольно точно установить время, когда впервые прозвучало слово «большевик». Это случилось в дни II съезда РСДРП, в 1903 году. Можно сказать, что наше теперешнее слово «совет» приобрело свое новое значение не раньше 1905 года, а производное от него слово «советский» стало широко распространяться уже в послереволюционные годы. Но если вы захотите узнать, кто и когда в первый раз произнес каждое из этих слов именно в этом значении, вам придется совершить сложную и нелегкую работу, причем, весьма возможно, установить не удастся ничего. Тысячами наших самых ходких слов язык обязан великому творцу – народу.

    СЛОВА В МАСКАХ

    Среди слов, ежегодно, ежечасно создаваемых народами, особое место занимает одна их любопытная и даже курьезная группа. Я говорю о словах как бы переодетых, по разным причинам замаскированных.

    С первым таким словом мы встретились в самом начале этой книги. Речь шла о выражении «рынду бей», этой своеобразной команде русского флота. Но замаскированных слов много, и происхождение их совершенно различно.

    Вы, полагаю я, еще помните: в языкознании установление происхождения слов называется «этимологизацией». Когда такую же работу проделывают не осведомленные ученые, а сам народ, руководствуясь смутным ощущением сходства между словами, он обычно впадает в удивительные ошибки. Приравнивая чужое слово к своему схожему, стараясь дать ему объяснение на основании этого сходства, люди как бы вскрывают его этимологию. Но такие доморощенные этимологии недаром ученые именуют народными или «ложными». Надо сказать, что иной раз они приводят к самым неожиданным результатам.

    В свое время католический монах Доминик основал в Тулузе, во Франции, новый монашеский орден. Его последователей стали звать по имени их духовного вождя – доминиканцами, по-латыни – «dominicani» от слова «dominicanus»; точно так же последователей Ария звали арианами, а Нестора – несторианами.

    Но слово «доминус» по-латыни значит «господин», «господь», а окончание слова «домини-кани» созвучно со словом «канис» – «собака». Этого оказалось достаточно: народная этимология сделала из имени ордена, словосочетание «до́мини ка́нэс», то есть «божьи псы». Создалась легенда: мать святого Доминика перед его рождением видела будто бы во сне собаку, бежавшую с факелом в зубах. Конечно, это было сочтено предзнаменованием, что ее сын станет «божьим псом», повсюду несущим светоч истинной веры. Кончилось тем, что изображение собаки с факелом сделалось гербом доминиканского ордена.

    В любом языке мира есть немало слов, возникших именно благодаря таким ложным «этимологизациям». Французы из перешедших к ним латинских непонятных выражений «бо́нум и ма́лум аугу́риум», означавших «доброе и плохое предсказание», сделали свои «bonheur» и «malheur» – «счастье» и «несчастье». Но слова эти пишутся и произносятся так, что место непонятного слова «аугу́риум» в них как бы заняло понятное французское слово «heure» – «час»: «счастье» – «добрый час», «несчастье» – «дурной час».

    Всем нам известно полушутливое выражение: «быть не в своей тарелке». Фамусов говорит Чацкому в «Горе от ума»: «Любезнейший! Ты не в своей тарелке. С дороги нужен сон!» Уже Пушкин заметил, что это русское выражение является переводом с французского, скорее точным, чем правильным. Во Франции одно и то же слово «ассьетт» означает и «тарелку» и «положение, расположение духа». Французы говорят «не в своем обычном расположении духа», «не в настроении», а мы перевели это каламбуром «не в своей тарелке». Это несомненная ошибка, но надо признать, что она никому не принесла ни малейшего вреда, а язык русский обогатила удобным и небесполезным, хотя и совершенно бессмысленным, если не знать его истории, постоянным словосочетанием. Оно прочно вошло и в нашу литературу и в разговорную речь.

    Однако, разумеется, литературный язык гораздо реже принимает, а тем более сохраняет, подобного рода «слова-ошибки», чем народная речь.

    В наших говорах и вообще в просторечье надолго прижились такие слова, как «полусадник» (от французского «palissade» – ряд растений, подвязанных к колышкам или к изгороди) или «полуклиника» (вместо греческого «poly» (много) «klynike» (врачевание).

    В народе упорно держалось смешное слово «спинжак» (то, что носят на спине), из английского «пиджак». Каждый, кто читал рассказы Н. А. Лескова, знает, каким великим мастером на отыскивание и комическое использование таких «маскированных слов» был этот писатель: «клеветон» (фельетон), «публицейские (полицейские) ведомости», «потная спираль» (спертый воздух), даже «гимназист Пропилей» (помесь слов «пропиливать» и «пропиле́и» – колоннада по-древнегречески) не составят и одной сотой его удивительной коллекции. Множество таких же народных этимологий встречается и в пьесах А. Н. Островского: достаточно вспомнить знаменитое «мараль пущать», вместо «морально чернить человека».

    Особенно распространены народные этимологии разных чужестранных имен, фамилий, географических названий, Это и естественно: имя не имеет ясного значения; его легче связать с любым желательным смыслом, нежели значимое слово. Поэтому, как только народ замечает хотя бы отдаленное сходство чуждой ему иноплеменной фамилии с тем или иным русским словом, переосмысление ее происходит легко и просто.

    Известно, что фамилию любимого солдатами полководца Багратиона, которая по-грузински значит просто «Багратов», «сын Баграта», воины 1812 года произносили и толковали, как «Бог+рати+он», видя в ней своего рода благоприятное пророчество. Напротив того, талантливый и дальновидный, но непонятный солдатской массе медлитель Барклай де Толли превратился в устах рядовых в «Болтай, да и только»[88].

    Старые имена географические, которые в значительной своей части достаются народам от их древних предшественников по жизни в той или другой местности, обычно бывают совершенно непонятны им по своему происхождению и составу. Их невозможно раскрыть обычными путями так, как раскрываются имена нового происхождения. Очень понятно, что значит слово «Владикавказ» или «Днепропетровск». А вот каково значение самих слов «Кавказ» и «Днепр», остается для неязыковеда довольно загадочным. Поэтому народная этимологизация таких старинных таинственных имен – явление в высшей степени частое. Она сплошь и рядом приводит к созданию сложных легенд, относящихся к происхождению имени, а нередко и самого населенного пункта или урочища, им названного.

    Есть в Саксонии городок Бауцен. Это название – переделанное славянское «Будышын». Слово же «будышын», состав которого довольно темен, местные жители, лужичане (западные славяне), в свое время объясняли при помощи наивной легенды. Один из их древних князей, будучи на охоте в этих местах, получил-де из дому известие: у княгини родился ребенок. «Буди сын!» (то есть «Пусть это будет сын, а не дочь!») – воскликнул обрадованный князь, и город, который был основан на том месте, получил такое имя: «Будисын».

    Топонимика (географические имена) любой страны дает сотни точно таких же, до странности похожих друг на друга «этимологий».

    Жители Архангельска доныне охотно рассказывают, будто предместье города Соломбала названо так в память первого бала, данного на этом месте Петром Великим. Было начало XVIII века, в Архангельске не существовало еще никаких подходящих помещений, и молодому царю пришлось устроить этот «бал» просто на лугу, устланном соломой. Отсюда и название: «Соло́ма-бал». Не говоря уже о том, что танцевать на соломе довольно неудобно, хорошо известно, что само слово «бал» было редким во дни Петра; вместо него говорили «ассамблея», «куртаг» и пр. Название же «Соломбала», безусловно, финского происхождения и, пожалуй, связано с финскими словами «suo» – «болото» и «lemboj» – «черт» плюс характерный (РайвоЛА, МууриЛА) финский суффикс названий местностей: «суолембо-ла» – «черто-болот-ское».

    О возникновении имени города Калач Волгоградской области рассказывают, будто оно связано с никому не известной девушкой, якобы угощавшей некогда калачами своего изготовления проходивших мимо воинов. На деле же оно, всего верней, возникло из тюркского слова «кала», означавшего крепость, огражденное поселение.

    Географических имен, включающих в себя это слово, множество на нашем юго-востоке; да и в соседней Воронежской области имеется еще один населенный пункт «Калач». Неужто и там сердобольная девушка тоже занималась пекарным делом?

    Число таких примеров можно было бы легко удесятерить. Стремление языка искусственно придавать заимствованным словам звучание и значение по образу и подобию слов собственных, по-моему, в лучших доказательствах и не нуждается. Может быть, впрочем, вам показалось, что это любопытное явление не столь уж важно, что ряженые, замаскированные чужестранцы не играют в языке большой роли?

    Это не совсем верно. Во-первых, мы столкнулись и с примерами обратного положения вещей, когда говорили о словах с народной этимологией, получивших благодаря ей свою форму и вошедших даже в общерусский, даже в литературный язык («рынду бей» и т. п.). Во-вторых, мы, вполне возможно, далеко не со всех переодетых снимаем маски.

    Спросите у десяти ваших друзей, от какого слова происходит название болезненного явления «ко́лики». Девять из них ответят вам: от того же, что и «ко́лотье», «коло́ть». Так называется «колющая» резкая боль в кишечнике и желудке. На деле же слово это французское, точнее – греческое, пришедшее в наш язык через французский. «Ко́лон» – по-гречески «толстая кишка»; «коликэ носос» – ее заболевание. Отсюда произошли и французское слово «colique» (ко́лики) и медицинский современный термин «коли́т». А к русскому глаголу «коло́ть» наши «ко́лики» не имеют никакого отношения.

    Таких неразоблаченных пришельцев в нашем языке, если поискать, найдется не так уж мало, да и в языках других народов тоже. Надо сказать, что порою далеко не столь уж просто заставить их скинуть с себя маску утвердившейся народной этимологии.

    Возьмите для примера название древнего нашего города Холм, стоящего на реке Ловати, на старом водном пути «из варяг в греки», – от чего оно происходит? От русского слова «холм» – пригорок, или же от скандинавского «хольм» – остров. Ведь у шведов много названий, в состав которых этот «хольм» входит: «Кексхольм», «Борнхольм», «Стокхольм». «Стокхольм» по-шведски значит «Палочный остров», а наши предки новгородцы в свое время тоже этимологизировали это слово по-своему: у них столица Швеции именовалась «Стеко́льна».

    Словом, ясно: вопрос о словах, созданных при помощи народной этимологии из ввозного чуждого словесного материала, а затем вошедших так или иначе в общенародный (а порой и в литературный) язык и упорно скрывающих до сих пор свое происхождение, и не так уж прост, как может показаться, и гораздо интересней, чем представляется с первого взгляда. Им занимались пока еще далеко не достаточно.

    БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО

    Слова, имеющиеся в языке, составляют так называемый словарный состав языка. Главное в нем – основной словарный фонд.

    Ядро основного словарного фонда составляют корневые слова. Основной словарный фонд гораздо менее обширен, чем словарный состав языка.

    Зато живет он очень долго, в продолжение веков, и дает языку базу (материал) для образования новых слов.

    Получается любопытная картина.

    Все слова языка, какие мы знаем, можно, оказывается, вообразить себе в виде трех кругов, вписанных один в другой.

    В самый большой круг, внешний, входят именно все слова, какие сегодня живут в языке; даже те, которые родились только вчера; даже те, что умрут завтра; даже те, что возникли лишь по случайным причинам, для какой-нибудь специальной надобности (вроде слова «кодак» или слова «хлыщ»). Этот круг и есть словарный состав языка.

    Внутри этого круга существует другой, более узкий. Он содержит в себе уже не все слова, а лишь некоторую часть их. Какую?

    Только те слова, которые язык отобрал и признал окончательно, которые существуют и развиваются в течение долгого, очень долгого времени, которые меняются, переосмысляются, дают начало и жизнь другим словам, – только они входят в этот второй круг, в основной словарный фонд.

    Наконец внутри этого круга есть еще один, охватывающий самую отборную, исходную, основную часть слов. Здесь хранятся слова-корни, те самые, из которых – при помощи которых! – язык в течение долгих веков образует все нужные для его развития новые слова. Этот малый круг – ядро словарного состава и основного фонда, это святая святых языка. Здесь нет ничего случайного, ничего временного. Здесь таятся основы, созданные народом много веков назад, бережно и осторожно пополняемые. Крайне редко, в виде особого исключения, проникают сюда пришельцы-гости – слова, изобретенные заново. Но именно из этого ядра в основном течет в языке непрерывная струя обновления, освежения его запаса. Именно здесь находится главный, первый источник всего по-настоящему нового, огромного большинства всех образуемых заново слов.

    Это легко представить себе. Но попробуем наполнить нашу воображаемую картину живым содержанием. Попытаемся хотя бы на одном-двух примерах посмотреть, как же распределяются по этим кругам наши самые обычные, всем известные простые слова.

    С незапамятно-древних времен находится во внутреннем круге – в ядре основных слов на самой глубине словарного состава – широко распространенное и известное слово-корень «лов». Искони, насколько мы можем знать, оно было связано с одним значением; хватанье, поимка. В самых старых рукописях наших мы уже встречаем слова с этим корнем.

    В «Начальной летописи», под датой 21 мая 1071 года, сказано о том, как князь Всеволод за городом Вышгородом в лесах «деял звериные ловы, заметал тенета». «Лов» уже тогда означало: охота сетью, поимка зверя.

    В поучении Владимира Мономаха детям тоже говорится, что великий князь много трудился, всю жизнь «ловы дея»: он связал своими руками 10 и 20 диких коней, охотился и на других зверей. Он же сообщает, что «сам держал ловчий наряд», то есть содержал в порядке охоту, конюшню, ястребов и соколов.

    Значит, уже в XI веке слова «лов», «ловчий», «ловитва» существовали и были известны русскому народу. Слово «лов» означало тогда охоту, «ловлю» сетями или силками. Позднее, несколько веков спустя, оно приобрело иное значение: в многочисленных грамотах Московской Руси упоминаются «бобровые ловы», «рыбные ловы», которые один собственник передает или завещает другому. Очевидно, теперь «лов» стало значить уже не только действие того, кто охотится, а и место, на котором можно промышлять зверя. Но в обоих этих значениях сохраняется одна сущность: «лов» – это охота при помощи «поимки» добычи. Один и тот же корень живет и там и здесь.

    И сейчас в нашем языке имеется слово «лов». Мы тоже понимаем его не совсем так, как понимал Мономах или московские подьячие времен царя Ивана IV. Иногда мы можем встретить выражение «начался подлёдный лов сельди», «закончился осенний лов трески». Здесь слово «лов» означает то же, что «ловля рыбы»; начался «лов зайцев» мы не скажем никогда.

    Встречается и чуть-чуть отличное от данного употребление слова. «На этом омуте самый большой лов». Тут оно как бы обозначает «способность ловиться», близко к таким словам, как «клёв». Но, как и восемь веков назад, для нас совершенно ясна живая связь между всеми этими словами. Во всех них живет и дает им жизнь все тот же древний корень «лов».

    Слова-родичи, потомки корня «лов-», к нашему времени образовали в русском языке обширную семью, большое гнездо. Я выписал их в виде схемы. Вглядитесь в многочисленное потомство старого «лова».



    «Деды» и «внуки» различаются по многим признакам. Во-первых, тут есть слова очень древние и совсем новые[89]. Слово «ловитва», например, в нашем современном языке совсем не употребляется; даже во времена Пушкина оно представлялось уже старинным, неживым словом. Им пользовались только в «высокой» речи, в стихах и других литературных произведениях[90]. В «Словаре современного русского языка» вы его не найдете, хотя, встретив его в какой-нибудь старой книге, поймете без особого труда. Очевидно, оно находится у самого внешнего края большого круга нашей схемы; оно готово вот-вот выпасть из словарного состава языка.

    Очень старым является такое слово, как «ловчий». Но все же оно кажется нам более живым. Помните, у Крылова в басне «Волк на псарне» еще действует ловчий, с которым беседует серый разбойник? Слово это употребляется нами сейчас очень редко; однако в языке людей, занимающихся охотой, вы, пожалуй, еще и теперь встретите его. Сто́ит охоте с гончими собаками занять у нас место массового спорта (а это вполне возможно), и слово «ловчий» может ожить, как ожило во дни боев Отечественной войны слово «надолба», как воскрес на футбольном поле старый монастырский «вратарь». Да еще не только воскрес, а положил на обе лопатки иноплеменного «голкипера». Очевидно, слово «ловчий» все еще является законным обитателем «большого круга» – словарного состава русской речи.

    Совершенной противоположностью этим словам являются такие, как «ловчить» или «ловчило». Они зарегистрированы в «Словаре современного языка». Но еще каких-нибудь сто лет назад их никто не знал и не слышал. Ученые проследили историю их появления. Пришли они в общий язык из военного жаргона, из тех слов, которые произвели для своих нужд офицеры и юнкера царской армии. «Ловчить» у них значило: умело и пронырливо пользоваться обстоятельствами; «ловчилой» назывался проныра, «ловкач».

    Можно думать, что этим случайно родившимся словечкам не суждена долгая и плодотворная жизнь. Пройдет немного лет, и они исчезнут. Только в письменных памятниках прошлого найдет их будущий ученый, как сейчас он находит в них старое слово «ловитва». Они – временные гости нашего словарного запаса. Пусть живут в нем. Но им никогда не проникнуть внутрь основного словарного фонда.

    В особенном положении находится слово «неловкость». Оно замечательно тем, что, происходя от того же старого корня «лов», имеет значение, очень далекое от понятий «поймать», «схватить», «сделать своей добычей».

    Что́ значит, когда я говорю: «Ах, вчера я случайно совершил такую неловкость!»? Это значит: «Я допустил неправильный поступок, вел себя как неумелый, неловкий человек».

    Слово «неловкость», хоть и несет в себе корень «лов», но здесь он употребляется нами в совершенно новом, очень удаленном от первоначального, смысле. Мы еще чувствуем связь слова «неловкость» со словом «ловкий» или «ловкач», а вот его связь со словами «ловля», «ловец» или «лов» совсем утратилась (если искать связи не только звуковой, но и по смыслу).

    Сказать: «Я сделал неловкость» можно; но попробуйте скажите: «он допустил» или «он сделал „ловкость“»! Так выразиться нельзя. И получается, что теперь в языке образовалось уже нечто вроде нового корня «нелов», который почти совершенно отделился от старого «лов».

    Слово «неловкость» принадлежит тоже к числу потомков «лова», родившихся почти на наших глазах в течение последнего столетия. Трудно сказать, какова будет его дальнейшая судьба и проникнет ли оно во внутренний круг, в основной словарный фонд нашего языка, породит ли оно там какое-нибудь свое потомство. Но в первом круге, в словарном составе, оно заняло свое прочное место. Многие, весьма многие из потомков «лова» имеют теперь уже свои обширные семьи.

    С «лов» непосредственно связан глагол «лов-ить». А от него пошло великое множество производных глаголов; они были бы немыслимы без него: «на-лов-ить», «вы-лов-ить», «об-лов-ить», «об-лав-ливать». Легко заметить, что в последнем глаголе (так же как и в слове «облава»[91]) старый корень «лов» является перед нами уже в виде «лав», так что не каждый и не сразу тут его узна́ет.

    Однако нас сейчас среди этого хоровода слов интересует только одно прилагательное, также происходящее от того же корня. Это «лов-кий».

    Слово «ловкий» хорошо знакомо каждому; вряд ли кто-либо заподозрит в нем наличие какой-нибудь странности, неожиданности, загадочности. Тем не менее оно тоже ставит перед исследователем языка довольно любопытные задачи.

    Попросите нескольких ваших знакомых, чтобы они объяснили вам, что́, по их мнению, значит слово «ловкий».

    Несомненно, большинство из них, подумав, скажет примерно так: «Ловкий? Гм… ловкий… Ну, это значит: изящно, сноровисто двигающийся, хорошо развитой физически… Ловкий физкультурник. Ловкий акробат или наездник… Мало ли…»

    Справившись в современном словаре, вы увидите, что и он согласен с таким определением. В словаре Д. Н. Ушакова сказано:


    «ЛОВКИЙ, -ая, -ое: 1. Искусный в движениях, обнаруживающий большую физическую сноровку, гибкость…

    2. Изворотливый, умеющий найти выход из всякого положения.

    3. Удобный».


    Действительно, рядом с «ловкий вратарь» мы часто слышим и «ловкий жулик» или «какой-то мне неловкий стул попался».

    Но интересно вот что. Заглянув в словарь XVIII века, вы тоже найдете там слово «ловкий». Однако толкование этого слова удивит вас своей неожиданностью.

    Там совершенно не будет указано наше современное, основное, первое значение этого слова: «искусный в движениях», «гибкий телом». Очевидно, его тогда совсем не знал язык. Статья словаря тех времен о слове «ловкий» выглядит примерно гак:


    «ЛОВКИЙ, -ая, -ое: 1. Сручной, удобный на обхват и держание: ловкий инструмент, ловкое топорище…

    2. Двум господам слуга (то есть плут, двуличный человек)».


    Нетрудно разобрать, что тогдашнее первое, основное, значение слова сохранилось и до нашего времени; только теперь оно стало для нас второстепенным и стоит под № 3: «удобный». Старое второе значение осталось вторым и у нас.

    Но сто́ит обратить внимание вот на что: есть тонкая разница между выражениями «ловкое кресло» или «ловкое седло», с одной стороны, и «ловкое топорище», «ловкое косовье», «ловкая ручка, рукоять» – с другой. В чем эта разница?

    Да в том, что и «косовье» и «рукоять» могут называться «ловкими» именно потому, что они хорошо ловятся охватывающей их рукой, подходят к этой руке. Здесь язык еще довольно ясно чувствует в слове, которое означает «удобный», самое исконное значение корня слов – «брать руками», «ловить». Недаром языковеды XVIII века вместо «удобный» говорили «сручной».

    Когда же мы сейчас произносим: «по этой лестнице неловко подниматься», тут начальное значение почти исчезло; осталось и окрепло значение вторичное – «удобно». И его уже не заменить словом «сручно». На таком примере очень ясно, как развивались эти значения. Раньше они были более картинными, как говорят – конкретными. «Ловкий» значило «удобно охватываемый рукой». Затем постепенно они стали более общими, расплывчатыми и, выражаясь ученым словом, абстрактными. Теперь «ловкий» означает «вообще удобный», удобный и для руки, и для головы, и для всего тела. Теперь говорят: «как ловко сидит на нем костюм»; мы даже не замечаем, что, по сути дела, это означает: его костюм сшит так, что он как бы ловит, обхватывает его фигуру. Мы понимаем это слово более абстрактно: «удобно сидит» – и только[92].

    К великому сожалению языковедов, во времена еще более ранние, чем XVIII век, у нас не было хороших, полных словарей русского языка, составленных современниками. Есть только такие словари языка тех дней, которые ученые составляют в наши дни. Составить же их сейчас можно лишь на основании письменных свидетельств о языке далекого прошлого, выбирая из старых грамот, рукописей, записей одно за другим все находящиеся в них слова. Об устной речи XVI или XIV столетия мы можем теперь только догадываться по косвенным признакам.

    Тем не менее тот, кто займется разысканиями о слове «ловкий» по документам и по позднее составленным словарям старорусского языка, будет весьма удивлен: он этого слова там совершенно не встретит.

    Вот непонятное явление! В XVIII веке слово «ловкий» существовало и имело даже несколько значений, а в XVI веке его как будто не было вовсе. Правдоподобно ли это? Как же возникло оно потом и когда? Куда делось? Или, вернее, откуда взялось?

    Думается, что слово «ловкий» в разных значениях жило в нашем языке, входило в его словарный состав и задолго до XVIII века. А не можем мы его обнаружить там лишь потому, что в те времена оно как раз и было словом не письменной, а устной речи.

    Впрочем, и сейчас это так. Подумайте, много ли шансов, что в каком-нибудь служебном заявлении, в переписке между двумя важными учреждениями, в учебниках по различным наукам встретится вам слово «ловкий» или «ловко»?

    «Настоящим удостоверяется, что ученик Павлов ловко решает задачи». Шансов найти такую фразу не так уж много!

    А в устной речи мы его употребляем постоянно. Разница, значит, в том, что в наши нынешние словари мы все же включаем и слова, живущие в устном языке, а лет триста назад этого никто не делал.

    Заметьте и другое. В народном устном языке, в разных областных наречиях мы и сегодня можем найти такие значения слова «ловкий», которые не занесены ни в один большой словарь.

    Около Пскова[93] мне приходилось слышать выражения вроде: «У нас этот черный кот – вот ловкий: мышей пять за ночь поймает!» или: «Рыбу ловить любишь? Ну ладно, сведу тебя на самое на ловкое место».

    Вдумайтесь в эти примеры. «Ловкий кот» здесь значит: «искусно ловящий мышей». «Ловким» называется место, изобильное рыбой, где она хорошо ловится. Между тем в наших словарях таких значений, как «удачливый при ловле» или «искусный при ловле», для слова «ловкий» нет. Почему нет? Потому что живут эти значения не в общерусском языке, а только в отдельных народных говорах.

    Можно наверняка сказать, что и четыреста лет назад в живой устной речи народа существовали все эти значения слова «ловкий». Однако они не попадали в письменные документы. Поэтому мы теперь и не можем найти их там. И именно поэтому языковеды, когда им приходится восстанавливать словарный состав русского языка далеких прошлых дней, не могут ограничиваться только тем, что они находят в древних бумагах.

    Слова «ловкий» нет в старинных грамотах. Но в тех песнях, сказках, былинах, которые русский народ, передавая из уст в уста, хранит долгие века в своей памяти, почти не меняя в них ничего (ведь говорится: «Из песни слова не выкинешь!»), оно имеется. И языковед уверенно утверждает: значит, оно существовало в языке и тогда, когда эти старые песни и сказки слагались. Правда, оно не попало в письменные документы. Но это еще не доказательство его небытия.

    Можно было бы на этом закончить рассказ о корне «лов». Но сто́ит отметить коротко, что корень этот жив не только в одном нашем языке. Древность его такова, что мы находим его же в языках многих братских славянских народов[94]. И в их словарном составе существует немало слов – его потомков, производных от того же «лов». Повсюду каждое из них живет своей особой жизнью. Нет ничего любопытнее, чем сравнивать историю их в нашем языке и в родственных.

    Вот взгляните, какие семьи имеет древний «лов» в языках болгар, поляков и чехов:


    В болгарском есть слова:

    В польском есть слова:

    В чешском есть слова:


    ло́вица – охота

    ло́вы, лов – охота

    лов – охота, добыча, улов


    лов – охота


    ловджи́я – охотник

    лове́цъ – охотник


    ло́вчи – охотник

    ло́вчи – охотник 

    ло́вец – охотник


    ловя́ – ловить, хватать

    ло́виць – удить

    ло́вити – охотиться, ловить рыбу, зверей


    ло́вски – охотничий

    лове́цки – охотничий

    ло́вецки – охотничий


    ловджилък – занятие охотой[95]


    ло́виште – место охоты, ловли


    ловъкъ – ловкий


    ло́вка – капкан


    ло́вкост – ловкость


    лови́тба – ловля

    лови́тво – ловля


    По этой табличке наглядно видно, до какой степени по-разному обращаются все эти языки с одним и тем же общим корнем, как из одного и того же корня родятся в них совсем разные, хотя и родственные слова, – в каждом языке по его особым законам.

    И вот что, кстати, особенно интересно.

    У нас, в нашем русском языке, мы знаем слово «ло́вка» – капкан, западня, но встречается оно только в составе сложных слов: «мышеловка», «мухоловка». А в болгарском слово это живет совершенно отдельно: «ло́вка». Можно, значит, думать, что некогда оно так же самостоятельно существовало и у нас.

    Любопытно и то, что слова, близкие к нашему «ловкий», имеются только у болгар: «ло́вок» там значит именно «ловкий». Рядом с ним живет и знакомое уже нам слово «сру́чен», то есть «сручно́й, удобный в руке». В чешском же и польском языках корень «лов» не образовал никаких слов, которые значили бы «удобный», «умелый», «гибко движущийся» или «изворотливый». Там эти понятия выражаются словами других корней: по-чешски «ловкий» будет, как это нам ни удивительно, «о́братны»[96], по-польски – «спры́тны», «спра́вны».

    Таково большое, расселившееся через границы между племенами и между языками гнездо корневого слова «лов» – древнего слова славянских народов-братьев.

    СЛОВО, КОТОРОМУ 2000 ЛЕТ

    Мы говорили до сих пор о словах, либо принадлежащих русскому языку и его областным говорам, либо (как слова, связанные с корнем «лов») составляющих богатство сравнительно небольшой семьи языков, в данном случае – языков славянских.

    Но бывают слова, сумевшие, путем ли заимствования или как-либо иначе, проложить себе путь на гораздо более широкую сцену, постепенно завоевать весь мир, пересекая границы не только между языками, но и между языковыми семьями. Чаще всего так путешествуют не готовые «слова», уже обросшие суффиксами, окончаниями, приставками, а самые корни, или бывает так, что готовое, целое слово одного языка становится основой для языка другого.

    Познакомимся с одним или двумя примерами таких слов – завоевателей пространства.

    По темной улице пробежал быстрый свет. «Что такое?» – спрашиваете вы. «Ничего особенного! – равнодушно отвечают вам. – Прошла машина с яркими фарами…»

    Лет сорок – сорок пять назад вы на свой вопрос получили бы, пожалуй, не совсем такой ответ:

    Пролетает, брызнув в ночь огнями,
    Темный тихий, как сова, мотор, –

    ответил бы вам, например, около 1910 года поэт А. Блок.

    Вы, мой младший современник, несомненно, удивились бы: «То есть как это „мотор пролетает“? Один мотор, без самолета?» Я не дивлюсь: и для меня слово «мотор» в те дни значило «автомобиль», «машина».

    История соперничества между этими тремя словами очень поучительна: ведь она разыгралась на глазах у нас, старших. Автомобиль – это настолько новое явление в жизни мира, что в русском языке само название его установилось совсем недавно и, я бы сказал, как-то еще неокончательно.

    В самом деле: вы теперь, так сказать, «пишете» чаще всего «автомобиль», а «выговариваете» «машина». Услыхав сообщение: «На улице сегодня сотни машин», вы никак не представите себе, что ваша улица сплошь заставлена молотилками или турбинами (хотя ведь это все тоже машины!); вы сразу поймете – на ней много автомашин, автомобилей. И сами скажете: «Сергей Васильевич купил себе машину»; верно: как-то не принято в разговоре употреблять слово «автомобиль».

    В начале же века фраза: «Они уехали на машине» – ни в коем случае не означала «на автомобиле». Под «машиной» в просторечье скорее подразумевали «поезд», «чугунку». Как же именовался тогда автомобиль?

    При своем первом вступлении в жизнь, в девятисотых годах, он официально получил именно это, созданное из древних основ, имя. Мы уже знаем: такие названия, как «аэроплан», «автомобиль», «мотоцикл», не существовали в древнем мире: ни грек, ни римлянин не признали бы их своими. Это искусственные слова-гибриды: они склеены в наше время из отдельных древнеримских и древнегреческих частей, сплошь и рядом не одно-, а двуязычных. «Авто» значит «сам» по-гречески, «мобилис» – это «подвижной» по-латыни; слово, как видите, «греко-римское»: в природе таких почти не существует.

    Значит, «автомобиль» был окрещен сразу же «автомобилем». Но у нас в России столь хитроумному слову не повезло. Оно осталось жить почти исключительно в книжной, письменной речи: в любой энциклопедии вы, конечно, найдете статью «Автомобиль», посвященную этому средству транспорта. В живом же разговорном языке самодвижущаяся повозка вскоре стала получать другие наименования.

    Вероятно, потому, что наиболее поражавшей воображение ее частью был совершенно новый тип двигателя – бензиновый мотор, автомобиль вскоре стал «мотором». Удивляться нечему: никаких других «моторов» широкая публика в то время еще не знала; самое это слово, так сказать, приехало в мир «на автомобиле» (отчасти на трамвае; но его «электро мотор» оказался для языка уже чем-то производным от простого мотора). Таким образом, около 1900 года слово «мотор» в смысле «автомобиль» стало общепринятым не только в чисто разговорном просторечье: оно употреблялось в газетах, в переписке, в ведомственных бумагах и даже в ходовых песенках.

    На Островах летит стрелою
    Мотор вечернею порой.
    Шофер, склонившись головою,
    Руль держит крепкою рукой… –

    распевали мальчишки на улицах Питера в десятых годах нашего века, подражая тогдашним водителям «моторов». Если бы вам теперь сказали: «Наша улица полна моторов», – вы бы, вероятно, очень удивились, вообразив густо стоящие на мостовой бензино– или электродвигатели. А я в мои десять лет, в 1910 году, понял бы все как до́лжно: на улице много автомобилей. Ведь «мотор» это и значило «автомобиль».

    В те времена от слова «мотор» стали появляться и производные слова. То, что мы теперь именуем «такси» тогда называлось «таксомотор» (впрочем, с недавнего времени слово это снова воскресло у нас: сейчас в Ленинграде можно повсюду встретить объявления о работе «таксомоторных» парков, станций и т. п.). Таким образом казалось, что это наименование для автомобиля сможет удержаться навсегда, а самое слово «автомобиль» исчезнет вместе со своим братом «аэропланом». Но случилось иначе. В советские времена, когда впервые число автомобилей в нашей стране стало по-настоящему значительным, когда была основана отечественная автомобильная промышленность, язык резко переменил все. «Автомобиль» утратил имя «мотора»: разных, хорошо знакомых «моторов» и аппаратов с «моторами» стало теперь слишком много везде, начиная с самолета.

    В письменном языке окончательно утвердилось название «автомобиль», а язык устный перешел на слово «машина». Это тоже случилось не без основания. Языковеды давно подметили, что из множества всевозможных механизмов люди всегда склонны называть просто «машиной» именно тот, который они встречают чаще других, который им ближе, важнее других, представляется им, так сказать, «машиной всех машин», «машиной» по преимуществу. Велосипедист говорит «машина» о велосипедах, тракторист – о тракторах, а весь народ в целом называет теперь «машиной» именно автомобиль.

    Из всего этого вытекает одно: название автомобиля родилось совсем недавно. Оно еще не установилось окончательно: мы слышим то «автомобиль», то «машина», то «автомашина» и даже «таксомотор». Значит, слова эти совсем еще молоды. А вот слову, которое означает деталь автомашины, слову «фары», ему уже не сорок-пятьдесят, а все две тысячи лет, и оно живет и держится. Как получилась такая странность?

    В III веке до нашей эры царь Египта Птолемей Филадельф приказал соорудить маяк у входа в шумную гавань города Александрии. Местом для новой башни избрали маленький островок у входа в порт. Островок этот по-гречески назывался «Фа́рос», – некоторые говорят, потому, что издали, с берега, он казался косым парусом идущей в море галеры. А слово «парус» по-гречески звучит именно так: «фа́рос». Впрочем, возможно, что имя это имело и другое происхождение.

    Маячная башня вознеслась на 300 локтей в вышину (около 180 метров). Подходившие к городу моряки издали видели языки огня, развеваемые ветром на ее вершине. Слава о Фаросском маяке разнеслась по всей земле. Его стали упоминать в ряде «семи великих чудес света», рядом с пирамидами нильской долины и колоссальной статуей на острове Родос. И так как это был самый замечательный из всех тогдашних маяков, самый знаменитый и самый большой, то все чаще в наиболее далеких углах морского побережья в языках различных народов вместо слова «маяк» стало звучать слово «фарос»[97]. Сочетание звуков, у греков когда-то означавшее «ветрило», начало теперь на многих языках означать маячный огонь, световой сигнал. Из греческого слово стало международным.

    Конечно, переходя из языка в язык, оно несколько меняло свою форму; мы уже знаем, как это бывает. Но все же везде его можно было узнать. Можно узнать его и сейчас.

    Заглянем в иностранные словари. В португальском языке вы найдете слова «farol», «faros», «farus». Они значат именно «маяк» или «маячный огонь».

    Слово «faro» (по-английски буква «а» выговаривается, как «эй») есть в Англии. Тут за ним тоже сохранилось его древнее значение – «маяк».

    То же самое значило слово «faro» сперва и у испанцев. Но затем, чуть изменив его, превратив в «farol», им стали называть всякий уличный фонарь. А затем и каждый фонарь вообще начал именоваться «farola».

    Позаимствовали от древних мореходов это слово и во Франции. Оно само в форме «fare» означало тут маяк; уменьшительно «farillon» значило рабочий фонарик, малый маячок-мигалка, бакен. Однако к нашим дням слово «фар» (phare, fare) осталось здесь только в одном значении: оно означает именно такого типа фонарь-прожектор, какие мы видим на наших машинах. Всякий другой фонарь именуется совсем не похожими словами, происшедшими от других корней: «лантэрн», «ревэрбэр» и т. п.

    Есть, как вы знаете, это слово, ставшее давно уже не греческим, не французским, не английским, а всеобщим, международным, и в нашем, русском языке. Тут оно тоже прежде всего означает: «яркий фонарь автомобиля». Но теперь, по сходству между самими предметами, оно применяется и к небольшим прожекторам, укрепляемым на паровозах, самолетах и даже велосипедах. Оно стало значить: «всякий яркий электрический фонарь, снабженный отражающим свет зеркалом».

    Но пусть оно значит что угодно. Как только я слышу его, мне мерещится там, за туманом времени, за длинным рядом веков, над далеким старым морем дымный факел Фаросского маяка. Представьте себе ясно, как невообразимо давно это было! Пламя Фароса давным-давно погасло. Рухнула его гордая башня. Искрошились те камни, из которых она была сложена. А самая, казалось бы, хрупкая вещь – человеческое слово, называвшее ее, – живет. Таково могущество языка.

    РОДСТВЕННИКИ КАПИТАНА

    Из всего того, с чем мы уже познакомились, вы, вероятно, успели заметить, что язык обладает своими особыми вкусами, симпатиями, антипатиями, привычками и привязанностями, зачастую отличными от привычек и вкусов любого отдельного говорящего на нем человека.

    Мы видели, как в различных языках появляются свои излюбленные и, наоборот, «презираемые» ими сочетания звуков.

    Но и к словам у языка, по-видимому, возникает также свое, не всегда вытекающее из личных вкусов людей, отношение.

    Весьма часто оно проявляется в труднообъяснимых различиях между судьбами различных заимствованных слов или, еще чаще, корней. Иной раз мы с полным недоумением видим, как какое-либо слово древнего или современного языка, какой-то его корень или основа внезапно и словно бы без особых причин начинает распространяться из языка в язык, все шире и шире, все дальше и дальше, тогда как другие, во всем ему подобные, никак не могут выйти за естественные пределы своей страны.

    Довольно широко, как вы только что убедились, расселилось по языкам земли бывшее древнегреческое слово «фарос» (точнее – его корень, слог «фар»). Притом во многие языки оно вошло, почти не меняя первоначального смысла.

    Случается и обратное: слово не только переходит от народа к народу, но везде на своем пути как бы обрастает новыми и новыми значениями. Один и тот же корень и в родном языке и в чужих дает неожиданно большое число производных слов. И часто даже трудно бывает узнать в далеко расселившихся потомках хоть одну черточку давно забытого предка.

    В Древнем Риме в его латинском языке было большое гнездо слов, происходящих от корня «кап». Пожалуй, самым важным и основным из них оказалось на протяжении веков слово «ка́пут» – голова.

    Рядом с этим словом, однако, в древних латинских рукописях встречается немало его родственников, его прямых и косвенных потомков. Нам известны такие слова, как «капициум» (capicium) – головной убор известного покроя, «капиталь» (capital) – сначала тоже головной убор, а затем кошелек для денег, в который суеверные римляне «на счастье» вплетали «капилли» (capilli), то есть собственные волосы… Далее следуют «капитулум» (capitulum) – книжная глава, «капителлум» (capitellum) – верхушка столба или колонны, «капиталис» (capitalis) – прилагательное, означавшее «уголовный», то есть связанный с жизнью и смертью, когда дело идет о «голове» человека… Все это одна семья, веточки одного корня «кап».

    Не было бы ровно ничего удивительного, если бы некоторые из этих слов были просто унаследованы от римлян другими близкими или родственными им народами: такие вещи происходили со многими латинскими корнями. Но корню «кап» (cap) повезло особенно.

    Если я спрошу у вас, что́ общего между столь различными словами, как «капитан» (слово, живущее во многих языках), «шапка» (слово, казалось бы, чисто русское) и «Уайтчэпел» (название района английской столицы, заселенного беднотой), вы наверняка ответите, что ничего общего между ними не усматриваете ни по смыслу, ни по звукам. А на самом деле слова эти – близкие родственники.

    Прежде всего зададим себе вопрос: что означает звание «капитан»? Капитан – это тот, кому положено командовать в армии ротой, быть ее главой, как «полковник» является «главой полка». Слово «капитан» – нерусского происхождения; это – слово, давно ставшее международным. По-французски соответствующее звание будет «капитэн» (пишется: capitaine), по-английски – «кэптин» (captain). Итальянец именует командира роты «иль капитане» (il capitano), испанец – «эль капитан» (el capitan). Попало это слово даже в турецкий язык: одно из высших морских званий там одно время было «капудан-паша», нечто вроде адмирала. Но ведь и у нас капитан – глава не только роты, но и экипажа корабля.

    Ни в одном из этих языков, однако, слово «капитан», как бы оно ни произносилось, не связывается с другими их словами. Как и по-русски, оно в них стоит совершенно особняком; его нельзя объяснить при помощи других слов, как можно, например, слово «облако» объяснить при посредстве слова «обволакивать» или слово «ловкий» – при помощи слова «ловить».

    А вот в Древнем Риме такое объяснение могло быть дано очень легко и просто: «капитан», естественно, одного корня с «ка́пут» (caput) – «голова», потому что слова эти близки по смыслу. «Капитан» значит: «главный», то есть «головной». Это так же понятно, как понятно нам дореволюционное звание «градского головы», которым наделялся председатель Городской думы.

    В наши современные языки, в языки народов Европы, проникло огромное число слов, производных от древнелатинского корня «кап», слов, так или иначе связанных с понятием «головы».

    Во-первых, здесь большое количество различных названий головных уборов. И наша «шапка», как и французское «шапо» (пишется: chapeau), и слово «капор», и английское слово «кэп» (пишется: cap), и южнославянское «капи́ца», и ставшее чисто русским «кепка» – всё это, с точки зрения языковеда, различные «наголовники», головные уборы. Все они – отдаленные потомки того же латинского «капут».

    Во-вторых, тут немало слов, означающих так или иначе «верхнюю часть» какого-либо предмета, его «голову», «главу».

    Многим из нас, несомненно, попадалось в различных русских описаниях архитектурных памятников слово «капитель». Так называют верхнюю часть, «голову» колонны.

    В нашем языке купол церкви много столетий именовался «главой».

    Перед нами
    Уж белокаменной Москвы,
    Как жар, крестами золотыми
    Горят старинные главы…
    (А. С. Пушкин)

    «Глава» и значит «голова». Это понятие могло легко перейти на купола церквей и в других языках. Так оно и было. Латинское слово «капе́лла», потом во французском языке зазвучавшее как «шапель» (chapelle), надо полагать, также связано с понятием о «главе». А значило оно: часовня, церковка с одним алтарем. В славянских языках это слово превратилось в слово «каплица» (часовня). В английском оно же дало слово «чэпел» (пишется: chapel). Название, которое привлекло наше внимание, – «Уайтчэпел» – означает: не более не менее, как «белая часовня». Можно полагать, что оно, в свою очередь, связано сложными и давними связями с тем же римским корнем.

    Но этого мало. К нему же «восходят» и бесчисленные другие наши слова и термины, часто весьма важные, часто употребляющиеся, применяющиеся в самых различных языках.

    «Капитал», «капиталист», «капитализм», «капиталистический» – все это потомство латинского «капиталь», означавшего «кошелек со вплетенными в него волосами хозяина», или «капиталис», значившего: «самое основное, главное, важнейшее».

    «Капи́тул» еще недавно в русском чиновничьем языке означало «место собрания», особое учреждение. В дореволюционной России «Капи́тул орденов» ведал всеми делами о награждениях и помещался в столице – Петербурге.

    Русский язык для термина, являющегося названием раздела текста, взял славянского происхождения слово «глава». Но и тут значило-то оно: «голова», «caput».

    Во многих же западноевропейских языках для той же цели был использован не «отечественный», а латинский корень, означающий голову: у французов «глава» – «шапи́тр» (chapitre), у англичан – «чэптэ» (chapter), в Германии – «капи́тель» (Kapitel). Все эти слова идут от латинского «капи́тулум», которое среди других значений имело также: «книжная глава», «оглавление». От «ка́пут» происходит и наименование католического монашеского ордена капуци́нов: его головным убором были особые колпаки – «капу́ццы». От «ка́пут» родился и тот панический, на всех языках ставший понятным возглас: «Капу́т!», с которым сдавались в плен во время Великой Отечественной войны фашистские головорезы.

    Вот какой, действительно гигантский, круг потомков оставил по себе один из корней давно замолкшего языка – латыни.

    Разумеется, не вполне случайно, что именно он и порожденные им слова приобрели такую удивительную популярность, такое широкое распространение: слишком уж важным, поистине одним из «главных», «капитальных», являлось и является понятие «голова» в жизни человека.

    Любопытно отметить, однако, что в самом латинском языке к концу его существования, – вероятно, именно благодаря непомерно выросшему числу слов, родственных с «капут» (голова), – возникла необходимость заменить его каким-либо другим, более «сильным», менее «стершимся» от постоянного употребления словом. Прежде всего необходимость эту почувствовало тогдашнее «просторечье», тот «вульгарный» язык, на котором говорили городские низы. В их речи слово «капут» постепенно перестало употребляться. Его заменило другое, более «грубое», но зато и более выразительное слово – «тэста»; первоначально оно значило «глиняный горшок», затем «черепок», потом «череп» и наконец «голова». Произошло точь-в-точь то, что происходит у нас, когда мы говорим иронически про человека: «У него котелок не работает» или: «Да у него чердак совсем пустой».

    Но подобные словечки у нас остаются пока на задворках языка, а римскому «черепку» – «тэсте» – посчастливилось. Во многих современных нам романских языках слова, означающие голову, происходят именно от этой простонародной «тэсты», а не от аристократического «капут». По-каталонски «голова» – «тэста», так же как в провансальском и итальянском языках. По-французски она – «тэт». Очевидно, в формировании этих языков принимала участие не книжная, не литературная, а народная латынь. А вот в испанском языке «голова» означается словом «кабе́цца», да румыны именуют ее «кап». Чем это объяснить? Можно предполагать, что те римские воины и поселенцы, которые занесли латинский язык в Древнюю Иберию и на берега Дуная, ушли из своего отечества до того, как слово «тэста» окончательно взяло верх над «капут».

    Рассматривая членов семьи этого «капут», его внуков и правнуков, удивляешься, до чего дошла разница между ними. Что общего между древним римским «капут» и современным английским «чептэ» или между важным, сановным словом «капитул» и нашим задорным «кепочка»? Но нас этим не поразишь: мы уже видели, как сильно меняются слова, как много они теряют и как много приобретают, переходя из одного языка в другой или даже просто существуя долгие века в устах одного народа.

    Да, внуки не похожи на дедов, и двоюродные братья друг на друга: нелегко установить родство между ними. Впрочем, так же нелегко разоблачить и иных «самозванцев». Латинское слово «капелла» (capella) – «козочка» – очень напоминает «капи́лла» (capilla) – «волос», а происходит от «ка́пра» (capra) – «коза». Да и наши русские «ка́пля» или «капе́ль» тоже похожи и на «капе́лла» и на «капи́лла», а общего между ними нет решительно ничего.








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке