|
||||
|
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ![]() «Птенцы гнезда Петрова» ![]() XVIII век в истории русской культуры начинается Петровской эпохой. Лев Толстой в письме А. А. Толстой утверждал, что, «распутывая поток» исторических событий, он нашел именно в этой эпохе «начало всего». На оценках петровского периода скрещивались шпаги всех, кто размышлял о судьбах русской истории. Спектр оценок развертывался во времени от языковских строк: Железной волею Петра взятых Пушкиным в качестве эпиграфа к роману «Арап Петра Великого», до утверждения, что петровская реформа скользнула по поверхности русской жизни и затерялась в финских лесах и болотах (Д. С. Мережковский). Вхождение в сущность этого спора увело бы нас от нашей темы. Мы прикоснемся к ней лишь с одной стороны — показав судьбы двух людей этой эпохи. Причем, в соответствии с задачей нашей книги, мы не изберем так называемых великих людей, а рассмотрим дюжинные, типичные характеры. Наших героев можно будет назвать «простыми людьми» дворянского мира этой эпохи. Однако «типичность» их проявится, в частности, в том, что это будут люди деятельные, а не безликие, плывущие по течению. Эпоха рождала деятельного человека. Но эта же эпоха заставляла его оценивать свою деятельность. Иван Иванович Неплюев — апологет реформы Род Неплюевых, известный уже в XV веке, происходил от боярина Андрея Ивановича Кобылы (середина XIV века), но к концу XVII века измельчал, обеднел, хотя и сохранил родственные связи со многими преуспевающими вельможами. Иван Неплюев, который будет предметом нашего внимания, родился, как это следует из его собственной обширной автобиографии (на нее мы будем в дальнейшем опираться), «в 1693-м году, ноября 5-го числа, в воскресенье поутру, по полуночи в 7 часов, в Новгородском уезде, в усадище Наволоке»[294]. Сам Иван Иванович Неплюев вряд ли мог запомнить час своего рождения. Но в этой записи отразился его характер — точный, расположенный к документам, фактам, а не к переживаниям. Неплюев принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему от Федора Ивановича Неплюя-Кобылина, жившего в начале XV века. Неплюевы были новгородского происхождения (сама фамилия их указывает на северные области России: «неплюй», по указанию Даля, — олений теленок до полугода). Род их упоминается в московских летописях XVII века — род крепкий, но обедневший. Мать Неплюева была из князей Мышецких — тоже из рода старинного и обедневшего. Отец Неплюева был ранен в баталии со шведами под Нарвой и вскоре умер, оставив жену и малолетнего сына. Жизнь Ивана Ивановича Неплюева, казалось бы, должна была пойти по обычной для небогатого дворянина стезе: шестнадцати лет он женился по приказу матери и стал самостоятельным помещиком, имея 80 душ крепостных крестьян. Жена его, урожденная Татищева, внесла в семью 20 душ крепостных. Молодой Неплюев вскоре стал отцом одного, потом второго сына (этот ребенок родился во время его паломничества по монастырям). Все развивалось по традиции. Неожиданный перелом наступил, когда молодого, но уже не школьного возраста человека и отца двух детей вызвали «для учения». Его назначают в Новгородскую математическую школу. Оттуда — в Нарвскую навигационную, а затем в Петербургскую морскую академию. В 1716 году два десятка молодых людей из числа учившихся были вызваны в Ревель (Таллинн), и Неплюев, оставив — на этот раз надолго — беременную жену, с группой молодых людей, среди которых были Василий Квашнин-Самарин, Василий Татищев (в будущем известный моряк и дальний родственник историка Татищева), Семен Дубровский, Семен Мордвинов, поднялся на борт корабля «Архангел Михаил» под командованием капитана-англичанина Рю. В составе большого флота они прибыли в Копенгаген, причем на последнем участке на флагманский корабль взошел Петр и был поднят императорский флаг. 28 августа Петр осмотрел всех гардемаринов и тридцать из них, в том числе и Неплюева, направил в Венецию обучаться морскому делу (двадцать человек с той же целью были отправлены во Францию, а четверо предназначено к обучению архитектурному делу). Деньги на дорогу им были даны по приказу царя послом в Дании князем Василием Лукичом Долгоруким. Это тот самый Василий Лукич Долгорукий, который потом сыграет активную роль в «затейке» верховников и которого Анна Иоанновна со своим своеобразным остроумием публично протащит за нос, а несколько лет спустя отрубит ему голову. Получив высочайшее распоряжение, молодые люди, еще недавно и в мыслях не предполагавшие, что им предстоит такое путешествие, отправились в Венецию. Прежде чем они ступили на палубы венецианских кораблей, им довелось пережить много неожиданных приключений. По пути в Венецию один из молодых людей умер. Но главные потрясения ждали их в Венеции. 10 января 1718 года князь Михаил Прозоровский[295], сговорившись с монахом из монастыря святого Павла на Афоне, бежал в Корфу. Убегая, он оставил письмо: «Мои государи, предражайшие братия и други! Понуждающая мя ревность моя до вас и не оставляет усердия сердца моего любви вашей и приятности, сущия являемый многия в прешедшую довольную бытность мою завсегда с вами конечно удостойте забвению сице, ныне Господу моему тако Своими праведными судьбами изволившу устроити о моем недостоинстве»[296]. Далее Прозоровский просил друзей распорядиться присылаемыми к нему деньгами и препоручал их Божьему покровительству. Другое происшествие было гораздо более драматическим. Размещенные на острове Корфу в ожидании распределения по кораблям, молодые люди направлены были небольшими группами на жительство в частные дома. Портовая жизнь с ее непривычными развлечениями представляла много соблазнов. Результаты не замедлили сказаться. В. М. Квашнин-Самарин был найден однажды утром убитым недалеко от местного трактира. Осмотр тела обнаружил несколько смертельных ранений шпагой, обломок ее остался в одной из ран убитого. Молодые люди, собравшись, решили осмотреть друг у друга шпаги. Они обнаружили, что у Алексея Арбузова шпага обломана и заново отточена, а брадобрей-итальянец рассказал, что Арбузов перед восходом солнца явился к нему и уговорил заново отточить обломанную шпагу. Под давлением улик Арбузов сознался в убийстве, оправдывая себя тем, что напившийся, огромного телосложения Квашнин-Самарин начал его душить и грозил ему смертью… Однако не только неприятные результаты неприспособленности к новой ситуации ожидали молодых людей: вскоре их распределили по галерам[297]. Петр Первый в специальной инструкции — жесткой, но эффективной — предписывал русских гардемаринов назначать на галеры по одному: этим он рассчитывал ускорить обучение их языку. Однако венецианские адмиралы оказались снисходительнее и русских гардемаринов назначали на корабль по двое. Неплюев с успехом прошел эту тяжелую школу, приняв участие в ряде сражений с турецким флотом. В выданном ему дипломе говорилось, что «господин Иван Неплюев обе прошедшие кампании был содержан на галере дворянина Виценца Капелло супракомита[298], с оным был на баталии с турками 19-го числа июня, штиль новый, 1717 году, в заливе Елеус, в порте Пагания, и при взятии двух фортец, Превезы, Вонницы, и при крепкой осаде фортецы Дульцина от венециян. А ныне оный господин Неплюев по указу отзывается во свое отечество; того ради даем ему для подтверждения вышеписанного сие наше свидетельство, которое ему во уверение о себе объявить своему монарху. Дан в Корфу 1-го числа февраля 1718 года. Маре Венето»[299]. Из Венеции молодые люди должны были последовать в Испанию для продолжения обучения в искусстве морских сражений. Идея Петра была ясной: его интересовало не теоретическое обучение, а практика морского боя. Поэтому он хотел, чтобы будущие русские моряки получили бы опыт сражений с лучшими флотами мира. А лучшими флотами и одновременно потенциальными противниками русского флота были турецкий и английский. Поэтому Петр отсылал своих гардемаринов именно в те государства, где можно было приобрести навык сражений с турками и англичанами. Одна сторона этого опыта удалась блестяще: будущие морские офицеры участвовали в морских боях с турками. Однако в Испании дело пошло хуже: молодые люди упорно добивались, чтобы их посадили на галеры и дали им возможность действовать в сражениях. Однако испанцы настаивали на ином: они хотели, чтобы приехавшие из России моряки проходили теоретическое обучение. Молодые люди тем временем уже достаточно овладели итальянским и французским языками. По крайней мере, когда у берегов Франции им пришлось судиться с капитаном, который, вопреки договору, соглашался кормить их только в море, требуя, чтобы во время остановок они питались за свой счет, Неплюев все выступления на суде произносил на французском языке и выиграл дело. Однако испанского языка «московиты» не знали, и Неплюев сердито писал русскому президенту в Голландии, что учиться танцам и фехтованию они могут и в Петербурге. В результате последовало распоряжение Петра — возвращаться домой. Через Италию и Голландию Неплюев вернулся в Петербург. Петр не очень надеялся на выданные за границей аттестаты и, по свидетельству Неплюева, приказал приравнять приехавших из-за границы гардемаринов к остальным, подвергнув их равному с другими испытанию: «Я хочу их сам увидеть на практике, а ныне напишите их во флот гардемаринами». Рассказывая об этом, Неплюев зафиксировал сцену, которая, видимо, произвела на него впечатление: несмотря на то, что Петр высказал свое мнение в категорической форме, граф Григорий Петрович Чернышев, ревнуя о пользе дела и справедливости, вступил с ним в спор и одержал победу: «Грех тебе, государь, будет: люди по воле твоей бывшие отлученные от своих родственников[300] в чужих краях и по бедности их сносили голод и холод и учились по возможности, желая угодить тебе по достоинству своему и в чужом государстве были уже гардемаринами, а ныне, возвратясь по твоей же воле и надеясь за службу и науку получить награждение, отсылаются ни с чем и будут наравне с теми, которые ни нужды такой не видали, ни практики такой не имели»[301]. Неплюев пишет не мемуары, а дневник, и это позволяет нам видеть живые отпечатки его настроений, еще не сглаженных примиряющим временем. В том месте записей, к которому мы подошли, отчетливо проявляется авторская тенденция. Дворянин, честно служащий отечеству, патриот и одновременно бедняк на государевом жалованье — таков образ того, чьи чувства выражает Неплюев. Он-то и есть истинный «птенец гнезда Петрова», а Петр — его защитник и единомышленник. Они оба — товарищи по труду на пользу государства. С неприкрытым раздражением отзывается Неплюев о тех молодых дворянах, которые не учились, не ездили за границу, а теперь претендуют на лучшие места в государстве. Неплюев пишет о тех, кто, как и он, будучи отлученным от отечества, подвергался насмешкам и ругательствам «по европейскому обычаю, в нас примеченному», и нуждался в высочайшей защите. В сознании Неплюева создается схема, носившая в Петровскую эпоху официальный характер. В высказываниях самого Петра, в сочинениях Феофана Прокоповича и других официальных идеологов пропагандируется идея: все «общенародие», во главе которого стоит сам император, трудится. Патриотизм определяется двумя словами: «труд» и «общенародие». Ломоносов, перенесший эту идею в более поздние годы, писал: Исчислите у нас Героев Идея монарха-труженика родилась в кругах реформаторов еще до Петра. Сторонник просвещения Симеон Полоцкий уже во второй половине XVII века прославил монарха-труженика короля Альфонса в стихотворении, красноречиво озаглавленном «Делати»: Алфонс краль арагонский неким обличися, В дальнейшем идеал этот публицистами Петровской эпохи, а потом Ломоносовым был слит с образом Петра Великого: Рожденны к Скипетру, простер в работу руки… [304] Слово «работа», как героическое, дошло до Г. Державина именно в связи с образом Петра: Оставя скипетр, трон, чертог, Феофан Прокопович в речи, посвященной окончанию Северной войны, утверждал, что «плод мира» — всего «общенародия» облегчение. Противниками являются защитники старины, долгие бороды, как именовал их Петр I, «кои по тунеядству своему ныне не в авантаже обретаются». Неплюев причислял себя к тем истинным патриотам, которые терпят обиды от тунеядцев, красочно охарактеризованных другим поборником Петра — И. Посошковым: «домо соседям своим страшен яко лев, а на службе хуже козы»[306]. Именно в этом месте записок Неплюева сухая, почти протокольная речь мемуариста окрашивается живыми деталями и подлинным чувством. 30 июля 1720 года состоялись экзамены в присутствии самого царя, который, по свидетельству Голикова, приветствовал молодых людей словами: «Трудиться надобно»[307]. Неплюев успешно выдержал испытания и был оставлен в Адмиралтействе, где регулярно встречался с царем. Описанные им эпизоды принадлежат к самым ранним в мифе о царе-труженике. Рассказывает их Неплюев с искренним чувством. По его словам, граф Григорий Петрович Чернышев, который в эту пору был камер-советником в адмиралтейств-коллегий и покровительствовал Неплюеву, предупреждал его всегда говорить государю правду и прямо признаваться в грехах, буде таковые случатся. Как-то Неплюев, подгуляв накануне, запоздал на службу: «Однажды я пришел на работу, а государь уже прежде приехал. Я испужался презельно и хотел бежать домой больным сказаться, но, вспомянув тот отеческий моего благодетеля совет, бежать раздумал, а пошел к тому месту, где государь находился; он, увидев меня, сказал: „Я уже, мой друг, здесь!“ А я ему отвечал: „Виноват, государь, вчера был в гостях и долго засиделся и оттого опоздал“. Он, взяв меня за плечо, пожал, а я вздрогнулся, думал, что прогневался: „Спасибо, малый, что говоришь правду: Бог простит! Кто бабе не внук! А теперь поедем со мной на родины“[308]. Я поклонился и стал за его одноколкою. Приехали мы к плотнику моей команды и вошли в избу. Государь пожаловал родильнице 5 гривен и с нею поцеловался: а я стоял у дверей; он мне приказал то же сделать, а я дал гривну. Государь спросил бабу-родильницу: „Что дал поручик?“ Она гривну показала, и он засмеялся и сказал: „Эй, брат, я вижу, ты даришь не по-заморски“. „Нечем мне, царь-государь, дарить много; дворянин я бедный, имею жену и детей, и когда бы не ваше царское жалованье, то бы, здесь живучи, и есть было нечего“. Государь спросил, что за мною душ и где испомещен? Я все рассказал справедливо и без утайки. А потом хозяин поднес на деревянной тарелке в рюмке горячего вина[309]; он изволил выкушать и заел пирогом с морковью. А потом и мне поднес хозяин; но я отроду не пивал горячего, не хотел пить. Государь изволил сказать: „Откушай, сколько можешь; не обижай хозяина“. Что я и сделал. И из своих рук пожаловал мне, отломя, кусок пирога, и сказал: „Заешь! Это родимая, а не итальянская пища“»[310]. Образ царя-труженика Неплюев иллюстрирует рассказом о том, как он был представлен Петру, а «государь, оборотив руку праву ладонью, дал поцеловать и при том изволил молвить: „Видишь, братец, я и царь, да у меня на руках мозоли; а все оттого: показать вам пример и хотя б под старость видеть мне достойных помощников и слуг отечеству“»[311]. Описывая свое позднейшее назначение послом в Константинополь, Неплюев включает в мемуары подлинную программную речь, в которой Петр, согласно Неплюеву, излагает теорию просвещенного монарха, ответственного перед Богом за благо подданных и государства. Перед читателем создается такая сцена: бедный, молодой возрастом, не имеющий связей, но усердный и достойный слуга отечества назначается государем на ответственный дипломатический пост. «Я упал ему, государю, в ноги и, охватя оные, целовал и плакал. Он изволил сам меня поднять и, взяв за руку, говорил: „Не кланяйся, братец! Я ваш от Бога приставник, и должность моя — смотреть того, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять, буде хорош будешь, не мне, а более себе и отечеству добро сделаешь; а буде худо, так я — истец; ибо Бог того от меня за всех вас востребует, чтоб злому и глупому не дать места вред делать; служи верою и правдою! В начале Бог, а при нем и я должен буду не оставить“»[312]. Эти записи, составляющие, как было сказано, несколько обособленную часть мемуаров Неплюева, возможно, несут на себе черты более поздней обработки. В них чувствуется ностальгия, заставившая Фонвизина в 1781 году (в «Недоросле») вложить в уста Стародума такое описание Петровской эпохи: «Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нонче многие не стоят одного». Как бы в подтверждение мнений Стародума в воспоминаниях Неплюева Апраксин, Головкин и другие «птенцы гнезда Петрова» обращаются в разговорах с императором на «ты». Постепенно все более стилизуя свой образ под характер чиновника-патриота, Неплюев подчеркивает в себе бескорыстие, противопоставляющее его жадности других вельмож. Так, перед отъездом на новую должность, «пришед к генерал-адмиралу (Ф. М. Апраксину. — Л. Ю.) прощаться, донес ему, что я отъезжаю, и просил его о неоставлении меня по заочности; он мне на сие только сказал: „Дурак!“ Я, поклонясь его сиятельству, докладывал, что не знаю, чем его прогневал, а он мне на то отвечал то же слово: „Дурак!“» Причиной этой изумившей Неплюева оценки явилось его бескорыстие: «Для чего ты не просил государя, чтоб давать в твое отсутствие по складу твоего чина жалованье жене» [313]. То, что для Неплюева — патриотическое бескорыстие, для его собеседника — «дурачество». Неплюев осознает себя «человеком Петра», и смерть императора переживает как личную трагедию. В его описании известия об этом выступает не только риторика не очень умелого повествователя, но и искреннее чувство. Он пишет: «Я омочил ту бумагу слезами, как по должности о моем государе, так и по многим его ко мне милостям, и ей-ей, не лгу, был более суток в беспамятстве». Сочетание должностной риторики и искренне прорвавшегося «ей-ей не лгу» как нельзя лучше передавало чувства тех людей, к которым принадлежал и Неплюев. Это было глубоко личное чувство: если меншиковы, долгорукие, остерманы или Голицыны сразу втянулись в борьбу за государственный «пирог», то люди вроде Неплюева или Дмитрия Кантемира, не имевшие твердой опоры в государственной верхушке, со смертью Петра I теряли почву под ногами. И лично, и своими убеждениями они были связаны с продолжением политики деспотической европеизации и государственного просвещения. Крах этой политики был для них и личным несчастьем. Но, не имея опоры в родственных связях со «случайными людьми», не успев при жизни Петра обогатиться и одновременно испытывая боязнь не только за себя, но и за «новую Россию», эти люди были умелыми дельцами — знали свое дело, нужны были государству, каким бы оно ни было, потому что хорошо работали. В последующие десятилетия они проявят себя одновременно просвещением и казнокрадством (В. Н. Татищев) или бескорыстием и жестокостью (как Неплюев). Но до конца своих дней они будут ностальгически обращаться к Петровской эпохе как времени своей героической молодости. Неплюев отправился в Турцию. Это была трудная служба, требовавшая ловкости и умения, чтобы компенсировать отсутствовавшую у него опытность. И английский, и французский послы интриговали против русской дипломатии. Вдобавок Неплюев заразился инфекционным заболеванием — он считал, что это чума, возможно он перенес какую-то из форм тифа, — и, боясь за семью и крепостных слуг, подверг себя строгой изоляции[314]. Не успел он оправиться от болезни, как отношения России и Порты достигли критического предела. Жену и младших детей пришлось отправить в Россию. Служебная деятельность Неплюева как дипломата развертывалась с переменным успехом. Еще при жизни Петра Великого, после занятия русскими войсками Баку, он вел переговоры с Персией и провел их весьма успешно. В последние годы царствования Анны Иоанновны отношения с Турцией осложнились, и русский посол был отозван. Неплюеву было приказано, по возвращении в Россию, остаться на Украине, в тогдашней ее административной столице Глухове, и ведать украинскими делами, одновременно сохраняя и службу по делам Порты. В это время он был награжден орденом Александра Невского и землями на Украине. После смерти своей первой жены Неплюев остался вдовцом с несколькими детьми. Ему было 47 лет. В это время он посватался к Анне Ивановне Паниной и тем породнился с ее братьями, известными в будущем Никитой и Петром Ивановичами Паниными. Таким образом он, чиновный, но без сильных родственных связей дворянин, укоренялся в той среде, которая к середине XVIII века сделалась реальной носительницей власти. Именно она, а не выскакивавшие из ничтожества и часто в него возвращавшиеся фавориты и не обедневшие дворяне, скатывавшиеся до уровня однодворцев, составляла реальную государственную силу в XVIII веке. Казалось, Неплюев достиг вершины. Служба и дальнейшая жизнь его могла спокойно продвигаться по карьерным ступеням. Однако XVIII век не любил исхоженных дорог: век еще был слишком молодым, дюжинные пути еще не сложились. В женское царствование сидящие на троне персоны порой неожиданно менялись, а каждая такая перемена влекла за собой непредсказуемые изменения в государственных и придворных судьбах. Императрица Анна внезапно умерла, и после «смуты на престоле» царицей оказалась дочь Петра I — Елизавета. В Глухов прискакал Алексей Бутурлин и, одновременно с известием о начале нового царствования, сместил Неплюева с занимаемой им должности. Новая царица объявила награды, выданные Анной Иоанновной, недействительными. «Все указы, какого бы звания ни были, данные в бывшее правление, уничтожаются, а все чины и достоинства отъемлются, и посему, — заключает Неплюев, — я увидел себя вдруг лишенным знатного поста, ордена и деревень»[315]. Молодая жена Неплюева, вдруг переместившаяся с вершин власти и могущества на опасное место супруги человека, который завтра, может быть, окажется государственным преступником, «впала в меланхолию», от коей не могла избавиться до конца жизни, а Неплюев, зная по опыту, что отсутствующий всегда виноват, поспешил в Петербург. По пути он узнал, что его обвиняют в связях с Остерманом. Прибытие в Петербург было невеселым. Своей опоры при новом дворе он не имел, а рассчитывать на дружеские связи не приходилось. Как писал Фонвизин в «Недоросле», при дворе «двое, встретясь, разойтиться не могут. Один другого сваливает, и тот, кто на ногах, не поднимает уже никогда того, кто на земи». Никита Панин позже вспоминал, что в опаснейшие годы, во времена процесса Артемия Волынского, Неплюев спас князя Н. Ю. Трубецкого, а этот последний отплатил спасителю тем, что, оказавшись при Елизавете у власти, старался Неплюева утопить, утверждая, что в нем «душа Остерманова». Неплюеву было велено находиться в Петербурге под домашним арестом. Однако никаких оснований для обвинения следствием обнаружено не было. Ему возвратили орден Александра Невского, но украинские поместья уже успели растащить новые «случайные люди». В двусмысленном положении не обвиненного и не оправданного он получил назначение «ехать в Оренбургскую экспедицию командиром, которая экспедиция учреждена в 1735 году для новоподдавшегося Киргиз-Кайсацкого[316] кочующего между морей Каспийского и Аральского народа и для распространения коммерции, утверждения от того степного народа границы»[317]. Салтыков-Щедрин через сто лет в книге очерков «Господа ташкентцы» показал, что колонизация азиатских народов приводила к распространению крепостного права на эти народы и одновременно превращала собственных крестьян в разновидность колониального народа. Салтыков писал, что «Ташкент» расположен на всем пространстве России. Однако в интересующую нас эпоху картина усложнялась тем, что еще не исчерпана была возможность отождествлять европеизацию и просвещение: ведь еще в 1840-х годах В. Белинский приветствовал французскую колонизацию северной Африки как успех просвещения. Неплюев развил на огромном пространстве от Саратова до Казахстана исключительно энергичную деятельность. Он переносит на новое, более удобное место город Оренбург, строит пограничные крепости, усиливает освоение степных земель и одновременно, с коварством и жестокостью, которым мог бы позавидовать английский колонизатор той же эпохи, ссорит башкиров и «киргиз-кайсаков», натравляя их друг на друга. С наивной искренностью он рассказывает о типично колонизаторских приемах подавления башкирского восстания. Причину восстания он видит в том, что «по их суеверию… они состоят правоверные под игом безверного христианского народа»[318]. В царствование Елизаветы Петровны положение Неплюева оставалось двусмысленным: наделенный практически неограниченной властью на огромном пространстве между Волгой и казахскими степями, он, однако, по-прежнему не имел сильных заступников в Петербурге, при дворе Елизаветы. Назначение его в конце елизаветинского царствования сенатором только ухудшило его положение: он не поладил с наследником и имел неосторожность вступить в конфликт с его окружением. Смерть Елизаветы и воцарение Петра III сделали его положение прямо угрожающим. Однако и тут «век фаворитов» сделал еще один резкий поворот, на сей раз — благоприятный для Неплюева. Бестужев и Рылеев в сатирической песне 1824 года позже описывали этот момент так: Как капралы Петра Когда, по словам Пушкина, «мятеж поднялся средь Петергофского двора» и Екатерина, надев гвардейский мундир, отправилась в Петергоф завоевывать трон, она вверила именно Неплюеву охрану столицы и защиту малолетнего наследника Павла. Это сразу резко повысило положение Неплюева, и в дальнейшем он, по собственному его выражению, «употреблялся во все дела». Неплюев терял зрение и вынужден был просить о полной отставке. Вскоре он ослеп полностью и начал спокойно и с педантической систематичностью, как все, что он делал, готовиться к смерти, продолжая, однако, — теперь уже диктуя — свой дневник. До последних дней он остался человеком Петровской эпохи. Так, уже умирая, смертельно тоскуя и желая встретиться с сыном, он, однако, в последнем, диктуемом письме наставляет его, что если долг по службе препятствует его приезду, то последнюю встречу можно и отменить. Внуки его уважают, но он им кажется странным чудаком со своей верой в просвещение и так и не исчерпывавшеюся жаждой знаний. Отправленный за границу учиться внук Иван изучил итальянский язык, но не мог удержаться, чтобы с иронической почтительностью не заметить, что сделал это ради удовольствия деду. Неплюев сам ясно сознавал себя человеком уже прошедшей эпохи. Голиков засвидетельствовал, со слов самого Неплюева, его последний разговор с Екатериной: «Написав просительное к императрице письмо о увольнении своем от службы, поехал с оным в день воскресный на куртаг во дворец; его подвели к ее величеству… старец заговорил, что он ослеп и не может исправлять должности службы. „Я разумею тебя, — сказала на сие великая Екатерина, — я разумею тебя, Иван Иванович; ты, конечно, хочешь проситься в отставку; но воля твоя, я прежде не оставлю тебя, пока не отрекомендуешь мне на свое место человека с таковыми же достоинствами, с каковыми и ты“. Толь лестная монархини речь тронула его даже до слез. Что ж он ответствовал на оную? „Нет, государыня, мы, Петра Великого ученики, проведены им сквозь огнь и воду, инако воспитывались, инако мыслили и вели себя, а ныне инако воспитываются, инако ведут себя и инако мыслят; итак, я не могу ни за кого, ниже за сына моего, ручаться“»[320]. «Птенцы гнезда Петрова» уходили, их место занимали временщики или вольтерьянцы-просветители, щеголи или бунтари-руссоисты, внуки соратников Петра и отцы декабристов. Михаил Петрович Аврамов — критик реформы Михаил Петрович Аврамов не был ни врагом Петра Великого, ни противником его реформ. Публицисты Петровской эпохи в полемическом задоре делили все общество на защитников реформ и просвещения и ее врагов — невежд, поборников закоснелой старины. Реальность была более сложной. В действительности старина совсем не была закоснелой: пронизанный смутами и бунтами, церковным расколом и государственными реформами XVII век перепахал всю сферу культуры[321]. «Старое» и «новое» причудливо перемешивались. Петровская эпоха еще более обострила эти конфликты. Пример Михаила Аврамова для нас интересен именно тем, что здесь граница старого и нового пройдет сквозь душу одного человека и трагически ее разорвет. В образе И. Неплюева пред нами предстала сама эпоха в ее целостности. Этот слуга государя и государства, рядовой воин «века Просвещения» не знал сомнений. Он был натурой целостной, практиком, а не мыслителем. У Аврамова, казалось бы, корни те же. И тем более заметна контрастность этих двух личностей. Михаил Аврамов родился в 1681 году и принадлежал, как и Иван Неплюев, дворянской служилой среде. Государева служба была в этом мире единственным источником существования. Она же давала и определенную социальную позицию. На службу он поступил ребенком: десяти лет он уже был определен в Посольский приказ, с которым и оставался связанным почти всю свою жизнь. Вначале судьба Аврамова развивалась по дюжинным путям рядового московского подьячего. Однако, когда ему исполнилось восемнадцать лет, он был прикомандирован в качестве секретаря к русскому послу в Голландии Андрею Артемоновичу Матвееву. А. А. Матвеев, в будущем граф, был одним из энергичнейших и одареннейших дипломатов Петра I. Сын Артемона Матвеева, сброшенного стрельцами на копья во время бунта 1682 года, он был убежденным «западником». Андрею Артемоновичу было двадцать два года. Хорошо образованный, свободно говоривший по-латыни, он жил на европейский манер, дружил с иностранцами, а жена его — первая в придворных русских кругах перестала красить щеки, что считалось обязательным для традиционной допетровской женской моды. С. М. Соловьев в «Истории России» процитировал слова иностранца, который был шокирован тем, что Андрей Матвеев вместе с его другом, князем Борисом Голицыным, уходя с пира, унесли со стола конфеты, а несколько блюд, особенно им понравившихся, отослали своим женам. Историк ошибался, видя в таком поведении поступок простодушных «московитов», не знакомых с европейским просвещением. Обряд отсылки понравившегося блюда родным или друзьям был традиционным не только в России. То, что для историка казалось жестом простодушного дикаря, для человека XVI–XVII веков выглядело как лестная для хозяина похвала его угощениям. Приехав в Голландию, Матвеев оказался в исключительно трудной ситуации: Россия начала войну со Швецией и одновременно заинтересована была в развитии дипломатических и торговых отношений с Голландией и Англией. Голландия же, в условиях «войны за испанское наследство», не желала конфликтов со Швецией, с которой к тому же была связана союзным договором. Постоянное вмешательство французской дипломатии еще более усложняло вопрос. Поражение Петра I под Нарвой подорвало авторитет России и лично императора, про которого шведы распространяли в европейской печати слухи, что он сошел с ума. Позиция Матвеева была исключительно трудной, и тем не менее он проявил большое искусство дипломата. Он вел борьбу со шведскими дипломатическими интригами, с одной стороны, а с другой — должен был разъяснять Петру I сущность сложившейся ситуации. Петра он, не обинуясь, информирует о горьком положении авторитета России и лично государя: «Шведский посол с великими ругательствами, сам ездя по министрам, не только хулит ваши войска, но и самую вашу особу злословит, будто вы, испугавшись приходу короля его, за два дни пошли в Москву из полков, и, какие слышу от него ругания, рука моя того написать не может»[322]. И одновременно Матвеев составляет распространенный им в шведской печати «материал», дискредитирующий Карла XII, ведет активные дипломатические интриги, нанимает, пользуясь негласной поддержкой некоторых шведских чиновников, мастеровых и ремесленников для русской службы. Вся эта напряженная работа проходит через руки дипломатического секретаря — Михаила Аврамова. Не учитывая этого, мы не поймем того неизменного доверия, которое в дальнейшем оказывал ему Петр I, несмотря на сложность их будущих отношений. Петр никогда не забывал тех, кто в это критическое время деятельно сочувствовал ему. Несмотря на напряженную работу секретаря, Аврамов учился (это тоже должно было импонировать Петру) «рисованию и живописному художеству»[323]. Приходится признать, что нам известно далеко не все относительно деятельности Аврамова в это время. Сам он позже упоминал, что в Голландии он «был похвален и печатными курантами опубликован»[324]. Подробности эпизода нам неизвестны, однако сам Аврамов с гордостью вспоминал о нем много лет спустя при весьма печальных для него обстоятельствах. Очевидно, что жизнь в Голландии была для Аврамова периодом, когда он полностью почувствовал себя европейцем, как позже В. Тредиаковский во время своего пребывания в Париже. Однако возвращение на родину и более близкое созерцание «европеизации» вызвало у него противоречивые чувства. По приезде в Москву он с 1922 по 1711 год служит дьяком в Оружейной палате. Петр неоднократно проявлял к нему дружеское доверие, а с 1711 по 1716 год поручил ему издание «Ведомостей» — единственной в те годы русской газеты. В 1712 же году Аврамов, как директор Санкт-Петербургской типографии, приехал в столицу. Свои отношения с Петром I он позже описал так: «За труды мои от его величества до толика был пожалован и возлюблен и допущен до таковой милости, что чрез два года в пожалованном от его ж величества доме моем во всякую неделю благоизволил бывать у меня время довольное, и со всяким своим монаршеским благим увеселением изволил приятно веселиться многократно, и с благочестивейшею великою Государынею императрицею Екатериною Алексеевною, и с министрами имел в доме моем столовое кушанье…»[325] «Столовые кушанья» Петра I хорошо известны и подтверждены многочисленными свидетельствами. Вряд ли пиры в доме Аврамова протекали в той чинной обстановке, которую воссоздавала его позднейшая, проникнутая «благочинием» память. Но в те годы это Аврамова не беспокоило. Никаких следов попечений о морали или критики петровского окружения мы не находим в панегирике, который он посвятил государю в 1712 году. Это исключительно редкое издание (сохранился лишь один экземпляр, а может быть, и отпечатан был только он) имеет замысловатое название, начинающееся словами: «понеже бог творец есть…». Это обширное, в 48 стихов, рифмованное сочинение типа раешника, которое сам автор определил как «приветственный стих Петру I M. П. Аврамова»: Слава богу обогатившему великую Россию В тексте примечательно употребление заглавных букв: «бог» Аврамов пишет со строчной буквы, но «Его Величество» — неизменно с прописной. Если первое можно отнести за счет его очень индивидуального правописания, то второе — явное выражение его пиетета к Петру I. По крайней мере, никаких следов желания поставить церковные ценности выше государственных в этом документе нет. В период директорства Аврамова работа издательства активизируется. В 1712 году выходит первое точно датируемое книжное издание — «Краткое изображение процессов или судебных тяжб» Э. Кромпейна. Аврамов принимает активное участие в выпуске «Книги Марсовой, или воинских дел»; книга была снабжена многочисленными иллюстрациями и свидетельствовала о высоком уровне печатного дела. Содержание книги составляли «реляции и юрналы». Издание вызвало интерес и несколько раз перепечатывалось. Здесь же увидела свет и замечательная педагогическая книга «Юности честное зерцало» (1717). Отец Суворова, В. И. Суворов, опубликовал здесь же свой перевод книги «Истинный способ укрепления городов» дю Фэ и де Комбре (1724). В следующей главе мы увидим В. И. Суворова следователем по делу Долгоруких, во время которого подсудимые подвергались жестоким пыткам. В духе своего времени генерал Суворов-старший служил государству на разных дорогах… Особенно же достойна внимания изданная в 1717 году «Книга мироздания, или Мнение о небесно-земных глобусах» X. Гюйгенса. Об опубликовании этой книги Аврамов в своем жизнеописании рассказывает следующее: «…егда в прошлом 1716 году поднес его императорскому величеству генерал Яков Брюс новопереведенную атеистическую книжищу, со обыклым своим пред Государем в безбожном, в безумном, атеистическом сердце его гнездящимся и крыющимся хитрым лыцением, весьма лестно выхваляя оную и подобного ему сумасбродного тоя книжищи автора Христофора Гюенса, якобы оная книжища весьма умна и ко обучению всенародному благоугодна, а наипаче к мореплаванию весьма надобна, и таковою своею обыклою безбожною лестию умысленно окрал Государя; которую книжищу приняв Государь и не смотря призвав меня, накрепко изволил мне приказать для всенародной публики напечатать оных целый выход, 1200 книг; и по тому именному указу, по отбытии его величества, рассмотрел я оную книжищу, во всем богопротивную, вострепетав сердцем и ужаснувшись духом, с горьким слез рыданием, пал пред образом Богоматери, бояся печатать и не печатать; но, по милости Иисус Христове, скоро положилося в сердце моем, для явного обличения тех сумасбродов-безбожников, явных богоборцев, напечатать под крепким моим присмотром, вместо 1200 книг, токмо 30 книг, и оные запечатав, спрятал до прибытия Государева. Егда его величество изволил возвратиться из Голландии в С. -Петербург, тогда я, взяв вышереченную напечатанную сумасбродную книжищу, трепещущ поднес его величеству, донесчи обстоятельно, что оная книжища самая богопротивная, богомерзкая, токмо единому со автором и с безумным льстивым его подносителем, переводчиком Брюсом, к единому скорому угодна в срубе сожжению: которую тогда его величество для рассмотрения принять от меня изволил и, рассмотря, спустя две недели, в народ публиковать их не приказал, а изволил приказать оные напечатанные книжищи для отсылки в Голландию отдать сумасбродному переводчику Брюсу по многой его к Государю докуке»[327]. Это позднейшее свидетельство, возможно, не полностью достоверно. По крайней мере, сведения об уничтожении книги Гюйгенса сомнительны, хотя уже в XVIII веке она стала крайне редкой. Второе издание книги с пометой, что первое вышло в 1717 году, было опубликовано в Москве в 1724 году. В любом случае Аврамов, видимо, активно препятствовал ее распространению. Однако подлинной трагедией для Аврамова сделалось другое издание, о котором он рассказал следующее. В самый разгар его служебных успехов «исконный всякого христианского добра завистник, лукавый сатана, за небрежное мое роскошное житие, возмог с лукавыми возмущенными помыслы прикоснуться сердцу моему, подустил, окаянный, якобы для наивящщей его величеству рабской моей доброй послуги, надобно просить у его величества новопереведенных и его величеству от некоторых якобы разумных людей поднесенных Овидиевых и Вергилиевых языческих книжищ для прочитания и ведения из них о языческих фабулах. И по моему прошению тотчас мне оные книги изволил его величество пожаловать, которые я читал денно и нощно с прилежанием и с охотою, и читанием их обезумился, выхвалял те книги его величеству, и выпрося о напечатании оных у его императорского величества указ, краткую из оных одну книжицу выбрав с абрисами лиц скверных богов и прочего их сумасбродного действа, в печать издал и несколько напечатав, велел оные в народе публиковать и продавать. Таковыми, сатаны наученными, услугами от Бога дарованный смиренномудрый мой ум в оной моей жизни стал быть весьма помрачен. За то всем миролюбцам[328] крайне стал быть угоден, и наипаче тогда, безумный, разглашен от многих умным человеком»[329]. Мучения раздвоенной личности Аврамова заставляют вспомнить пушкинский отрывок, воссоздающий душевную борьбу человека, оказавшегося на пересечении средневековых и ренессансных представлений, тянущегося к земной красоте и воспринимающего это чувство как греховное: В начале жизни школу помню я; Внутренний порыв уносит героя из мира строгих попечений «смиренной жены» в «великолепный мрак чужого сада». Здесь он соприкасается душой с античным миром красоты: Всё — мраморные циркули и лиры,((Пушкин, III (1), 254–255).) Колебания между притягательностью новизны и глубокой верой в ее греховность объединяют пушкинского героя и Аврамова при всех эпохальных, культурных и психологических их различиях. Аврамова увлекла обстановка творческого напряжения, расшатывания всех запретов, простора для деятельности, привлекательной беспринципности и вседозволенности, которые царили в узком кругу приближенных к императору. Позже, оценивая этот период как грехопадение, он писал: «От таковой человеческой тщетной славы паче и паче разгордевся, потерял от Бога смиренномудрое житие и оттоле совершенно уже начал жить языческих обычаев погибельное пространное и широкое[330] словолюбное и сластолюбное житие». Аврамов обличает себя в том, что «впал во всякие телесныя прелестныя, непотребныя мира сего непрестанные роскошныя дела и забавы, в пьянство, в ненасытный блуд и многая прелюбодейства и в прочия безумныя дела и злодейства»[331]. Процитированный отрывок, конечно, вернее представлять себе как риторическую формулу, чем как точное описание реальной жизни автора. Сравним, например, в послании Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь: «А мне, псу смердящему, кому учити и чему наказати, и чем просветити? Сам бо всегда в пианьстве, в блуде, в прелюбодействе, в скверне, во убийстве, в граблении, в хищении, в ненависти, во всяком злодействе»[332]. Однако словесное сходство покаянных речений Аврамова и Ивана Грозного прикрывает глубокое различие между процитированными отрывками. Юродствующее покаяние — слишком риторично, чтобы быть простодушной непосредственной исповедью. Покаяние Грозного — хитрая ловушка, которую он расставляет своей обреченной аудитории. Он не верит в эти слова, а его слушатели не должны посметь в них не верить. Аврамов же простодушно уверовал в свою риторику, ужаснулся бездне своей греховности, и это сломало ему жизнь. Неплюев представлял собой пример человека исключительной цельности, не знавшего раздвоения и никогда не мучившегося сомнениями. В полном контакте со своим временем, он посвятил жизнь практической государственной деятельности. Личность Аврамова была глубоко раздвоенной. Практическая деятельность петровского служаки сталкивалась в нем с утопическими мечтаниями. Создав в своем воображении идеализированный образ старины, он предлагал новаторские реформы, считая их защитой традиции. В его проектах смешивались петровские идеи, никоновская мысль о постановке сильной, управляющей церкви («священства») выше государственности, аввакумовская жажда пострадать за старину и веру. В проекте распространения на все новооткрываемые земли православного христианства он соединял апостольский энтузиазм с конквистадорским жаром открывателя новых областей. Все эти противоречия с трудом уживались в не очень гибком уме этого «птенца гнезда Петрова». Он продолжал преклоняться перед личностью императора и пронес это преклонение через всю жизнь, хотя и был уверен, что болезнь Петра после подписания им Духовного Регламента была не случайной. Даже в позднейших показаниях он торопливо обходит вопрос о причинах духовного кризиса, пережитого им во второй половине 1710-х годов. Однако вряд ли можно считать случайным, что перелом этот хронологически совпал с делом царевича Алексея[333]. Аврамов не порвал ни со службой, ни с Петром I, но начал носить под мундиром тяжкую власяницу, а на обедах с участием царя (о которых он в том же жизнеописании вспоминал почти с восторгом) отказывался от спиртных напитков, ссылаясь на мнимую чахотку. Видимо, и издательская работа его начала страдать. Пользуясь продолжавшимся благоволением Петра, Аврамов неоднократно пробовал заводить с ним разговоры, имеющие целью направить политику в сторону ксенофобии и сближения с церковью. Речи Аврамова, видимо, не оказывали на Петра I серьезного влияния, но он продолжал терпеливо их выслушивать. Тем, кто оказывал ему поддержку в критические дни первых лет царствования, Петр был склонен прощать очень многое. Положение Аврамова переменилось со смертью Петра I. Продолжая, по старой привычке, подавать при Петре II и Анне Иоанновне на высочайшее имя советы и проекты, клонившиеся к восстановлению патриаршества, Аврамов вступил в конфликт с Феофаном Прокоповичем. Он простодушно вмешался в борьбу между Феофаном и сторонниками патриаршества, искренне надеясь в этом переплетении честолюбивых интриг найти цель для мученического подвига. В результате Аврамов был втянут в целый клубок следствий и судебных дел, в итоге которых оказался в ссылке на Камчатке. Здесь судьба втянула его в новую цепь конфликтов. Берега Охотского моря в эти годы были своеобразным узлом, где связывались биографии ученых-первопроходцев и политических ссыльных, причем вторые часто выполняли и функции первых. Судьба свела его с двумя людьми. Первый из них — Алексей Ильич Чириков. Это был один из тех талантливых и преданных науке людей, которым развязала ум и руки Петровская эпоха. Он начал службу гардемарином флота в 1716 году, а в дальнейшем показал себя настолько энергичным и способным воспитателем моряков, что вне очереди, «другим не в образец», был произведен в лейтенанты. Затем, по просьбе Беринга, правой рукой которого он сделался, несмотря на молодость, Чириков был переведен на Тихий океан и совершил экспедицию к берегам Америки. Плавая по берегам Тихого океана и энергично содействуя обживанию берегов Охотского моря, Чириков внес значительный вклад в науку и в освоение Дальнего Востока. Лучше всего его характеризует то, что когда он, вернувшись с расстроенным вконец здоровьем в Петербург, скончался, в наследство семье моряка-ученого достались лишь долги. Оказавшись в ссылке в Охотске, Аврамов не упал духом. Он переписывался с семьей, искал способов добиться оправдания и одновременно занялся просвещением местного населения. О деятельности Аврамова и Чирикова в целях распространения просвещения на Дальнем Востоке мы узнаем из доноса, поданного на них Г. Г. Скорняковым-Писаревым. Г. Скорняков-Писарев также принадлежал к тому кругу людей, которых называют «птенцами гнезда Петрова». В течение многих лет он был постоянным сотрудником императора в военных и гражданских делах, и Голиков имел основания называть его в числе близких соратников Петра. Скорняков-Писарев выполнял поручения царя по строительству системы каналов вокруг Ладожского озера, преподавал артиллерийские и математические науки. Однако высокое доверие к нему Петра I проявилось не в этом: именно ему Петр доверил проводить следствие и кровавый суд над своей первой женой и ее окружением. Затем Скорняков-Писарев участвовал в суде над царевичем Алексеем и в последующей после суда пытке, во время которой царевич, по некоторым данным, умер. Включение Скорнякова-Писарева в число тех, кто должен был организовывать похороны царевича Алексея и, следовательно, тех, кому были открыты страшные тайны суда, — показатель высокого доверия. За большим доверием последовала большая награда — чин гвардии полковника. Скорняков-Писарев получал затем от Петра многочисленные поручения, но организационных талантов не проявил. Несколько раз он попадал в опалу, но умел выпутываться из сложных обстоятельств, и последним его карьерным успехом было то, что он находился в числе лиц, несших гроб императора. В последовавших за смертью Екатерины I интригах Скорняков-Писарев просчитался: встал на сторону дочерей Петра, за что и поплатился: был разжалован, бит кнутом и сослан в отдаленное сибирское зимовье. Однако через некоторое время, по просьбе Беринга, он был направлен в Охотск, где ему было поручено «заселить» безлюдную местность, а также совершить многочисленные другие, благие для этого края действия. Бюрократическое остроумие при этом проявилось в том, что, располагая огромными полномочиями, Скорняков-Писарев оставался сам заключенным: на работу ходил под конвоем, а ночевать возвращался в камеру. Но «птенец гнезда Петрова» не собирался долго оставаться на Дальнем Востоке. А путь к возвращению был один: обнаружить заговор, разоблачить его и этим вновь завоевать себе милость в Петербурге. На этот путь он и встал. В посланном в Петербург доносе он сообщал: «Он, Аврамов, яко всем ведомый старый ханжа, притворя себе благочестие и показывая себя святым, сдружился великою дружбою с подобным себе ханжею ж, капитаном Чириковым, и его, Чирикова — в именины благословил иконою пресвятыя Богородицы, именуемыя Казанския, которую он, Чириков, с великою благостию, яко от святого мужа принял». Скорняков-Писарев отсылал также захваченную у Аврамова молитву, поясняя при этом, что «сия молитва зело сумнительна». Доносил он также, что Аврамов называет себя «безвинным за веру» испытания терпящим и что некоторые люди оказывают ему помощь одеждой и едой, «как Чириков дал уже ему две пары платья, шубу и десять рублей». Скорняков-Писарев представлял себя поборником просвещения, разоблачающим обманы суеверов (эти доносы, от имени просвещения разоблачающие обманы и суеверия, лучше всего воссоздают мир, где все понятия причудливо переместились): «А понеже всем добрым людям известно, яко никаким иным образом так мочно у простого народа выманивать деньги, как притворным благочестием, и показывая себя молитвенником, как он плут Аврамов в Охотске себя называл и как такие ж воры и плуты в присутствии моем в Тайной канцелярии являлись»[334]. Скорняков-Писарев не пропустил случая напомнить, что он не всегда был ссыльным, а сиживал и в Тайной канцелярии как следователь. Скорняков-Писарев самовольно присвоил себе права защитника государственности. Чириков и тем более Беринг были ему не подвластны, но Аврамова он обыскал и найденные у «плута и ханжи Михаила Аврамова» «схороненные в сумках книжки» и даже вызвавшие у него подозрения закладки в книжках отправил в Иркутск. Самого же Аврамова, дабы «иных бы каких ханжеских воровских не учинил» дел, заковав, отправил с солдатом в Якутск. Пока Скорняков-Писарев осуществлял свой хитроумный план, который должен был открыть ему обратный путь в Петербург, туда, по прогонной почте, следовали письма Аврамова, в которых он просил жену и детей молить Бога за своих благодетелей, в числе которых он называл и Скорнякова-Писарева. Между тем в Петербурге дело шло своим чередом. В 1742 году Тайная канцелярия прекратила дело М. Аврамова и распорядилась его освободить. Вновь оказавшийся в Петербурге Аврамов не успокоился и подал новый, всеохватывающий проект реформы. Здесь соединялись его идеи всеобщего просвещения и благосостояния с требованием передачи церкви государственной власти. Он писал «о просвещении непросвещенного народа во всей вселенной», предлагал осуществить денежную реформу, а накопив достаточные средства, выкупить крепостных крестьян и оживить торговлю, ссудив купцам значительные суммы. Одновременно он предлагал воплотить в жизнь проекты Петра Великого и тут же — усилить церковную цензуру и передать священникам надзор за благочестием паствы! Необходимость перечисленных и множества других реформ М. Аврамов пояснил следующим образом: «Таковые истинные правила христианские, с помощью всемогущего Бога, могут охранять нас убогих от неусыпных коварного сатаны тончайших льстивых его подлогов; понеже часто и с правого пути забегает лестно окаянный, показуя, якобы и на созидание дел благих радеет. И под таким зловымышленным своим воровским вкратчися покрывалом, всеспасительное узаконенное истинное Христово и святыя Его церкви учение опровергнуть и до конца, хитрец, искоренить желает. И не токмо в распутное, но и в самое атеистическое житие ввергнуть радеет, как в начале прельстил и обольстил иностранцев»[335]. Защищая право церкви на милосердие, обеспечение нищих и противопоставляя это петровскому тезису: подлинное спасение души заключено в службе государству и государю, как неоднократно утверждал Феофан, — М. Аврамов по-прежнему настаивал не только на самостоятельности, но и на прерогативе церкви перед государством. Особенно обрушивался он на западное просвещение, вновь нападая на «печатные атеистические книжищи» Гюйгенса, а также Фонтенеля, «в них же о сотворении мира так напечатано: мирозрение или мнение о небесно-земных глобусах и украшении их, которых множественное число быти описует, называя странными древних языческих лживых богов именами; землю же с Коперником около солнца обращающуюся и звезды многие толикими же солнцы быти… и на оных небесных светилах… таковым же землям, яко же и наша, быти научают, и обитателей на всех тех землях, яко же и на нашей земле, быти утверждают, и поля, и луга, и пажити, и леса, и горы, и пропасти, и моря, и прочие воды, и звери, и птицы, и гады, и всякое земледелие, и рукоделие и музыки, и детородные уды, и рождение и все прочее, яже на нашей земле, тамо быть доводят. И между тем всем о натуре воспоминают, якобы натура всякое благодеяние и дарование жителям и всей дает твари: и тако вкратчися хитрят везде прославить и утвердить натуру, еже есть жизнь самобытную»[336]. Все эти проекты имели последствием то, что совсем не трудно было предсказать: Аврамов вновь оказался в Тайной канцелярии. После допросов его «с пристрастием» (то есть под пыткой) даже Тайная канцелярия вынуждена была признать, что никакой особой вины за Аврамовым не имеется, «как он те противные книги сочинял от сущей простоты своей». Ему было дозволено жить при монастыре «под крепким присмотром до кончины живота его никуда неисходна»[337]. Но этой «милостью» Аврамов воспользоваться уже не успел: он скончался в тюрьме 24 августа 1752 года. Путь автора широких проектов был завершен. Нет ничего легче, как посмеяться над странными ретроградными идеями бывшего сотрудника Петра I, или сослаться на «кричащие противоречия», или указать на недостаточную образованность Аврамова, или хотя бы, наконец, на влияние на него нервных потрясений. Но думается, справедливее будет сказать о другом: сподвижник Петра Великого, Михаил Аврамов принадлежал к первому поколению деятелей реформы. Он оставил старину «Безропотно, как тот, кто заблуждался // И встречным послан в сторону иную» (Пушкин, VII, 124). В этом поколении были, видимо, люди, которые так долго ждали реформы, так на нее надеялись и так в нее уверовали, что не могли уже примириться с ее реальным кровавым лицом. Они выдумывали утопические проекты будущего и создавали утопические образы прошедшего — лишь бы не видеть настоящего. Получи они власть, они бы обагрили страну кровью своих противников. В реальной ситуации они проливали свою собственную кровь. Эпоха расколола людей на догматиков-мечтателей и циников-практиков. К первым — на русском престоле — принадлежал Павел I, ко вторым — Екатерина II. Но на этом небе высвечиваются, как звезды, просто люди. Примером их может быть названа княгиня Наташа Долгорукая. О ней пойдет речь в главе «Две женщины». Век богатырей ![]() К концу XVIII века в России сложилось совершенно новое поколение людей. Изменение характеров развивалось с такой быстротой, что в течение столетия мы отчетливо можем различить несколько поколений, своеобразную лестницу человеческих типов. Люди последней трети XVIII века, при всем неизбежном разнообразии натур, отмечены были одной общей чертой — устремленностью к особому индивидуальному пути, специфическому личному поведению. Люди начала XVIII века стремились влиться в какую-то группу: стать «птенцами гнезда Петрова», защитниками правоверия, уйти в скит или бежать в Европу. Но всегда ими руководит желание стать частью какого-либо единства, сделать его законы своими собственными правилами. Для человека конца XVIII века, если можно позволить себе такое обобщение, характерны попытки найти свою судьбу, выйти из строя, реализовать свою собственную личность. Такая устремленность будет психологически обосновывать многообразие способов поведения. Желание совершить неслыханное оказывается порой сильнее религиозно-этических стимулов: оно будет толкать и к героическому поступку, и к надежде «попасть в случай», — преодолев все препятствия, занять первое место у престола власти. Движение века разрывалось от противоречий: «регулярное государство» нуждалось в исполнителях, а не в инициаторах и ценило исполнительность выше, чем инициативу. Эта сторона эпохи была уже заложена в петровском «регулярном» государстве. Однако она противоречила ее же потребности в сознательной инициативе. Свой идеал «апология исполнительства» нашла в прусской идее дисциплины, а утопическое воплощение — в государственной фантастике Павла I. Павел I считал себя продолжателем Петра, но из противоречивого целого петровского века он избрал только «регулярность». Другая сторона потребностей века строилась на принципиально иной основе и порождала совсем иной человеческий тип. Жажда выразить себя, проявить во всей полноте личность создала и героев и чудаков, характеры часто дикие, но всегда яркие. Пушкин, обличая продуманное властолюбие Екатерины II, с основанием видел в ее поступках сухой расчет — размах и фантазии Г. Потемкина, его постоянная тяга к преодолению тесных рамок возможного дополняли реализм императрицы. Обширный «потемкинский фольклор» пронизан поэзией безграничности. П. А. Вяземский в «Старой записной книжке» привел такой красноречивый эпизод:
Неуемный ни в государственных планах, ни в разврате, Потемкин и Пушкину казался выразителем своей эпохи. Целую серию анекдотов о Потемкине он включил в свой Table-Talk. Все они соединяют размах и разврат. Приведем один из таких анекдотов:
Однако современники видели в характере Потемкина поэтическое противоречие между величием и ничтожеством. Державин в знаменитой оде «Фелица» создал сатирический портрет фаворита, который кружит «в химерах мысль» свою: То плен от персов похищаю, Но тот же Державин после смерти Потемкина был захвачен контрастом высоты и падения фаворита, пережившего свою власть, и увидел трагическую поэзию его образа: Чей труп, как на распутье мгла, Люди конца XVIII века, прежде всего, поражают неожиданностью ярких индивидуальностей. Читая их биографии, кажется, что читаешь романы. Романы эти бывают разные: плутовские, героические, сентиментальные. Но если при чтении биографий людей 1812 года в сознании возникает поэма, то конец XVIII века выражает себя именно в романе. Возьмем, например, ныне совершенно забытого, не оставившего следов на страницах истории офицера Нечеволодова. Нам он интересен именно как обычный человек, а между тем слово это менее всего к нему подходит. Жизнь его — длинная цепь событий, которые не могут считаться обычными. Полумифическую биографию его, о которой рассказывали в армейских кругах, сохранил М. И. Пыляев. Здесь все настолько укладывается в полковые легенды тех лет, что трудно отделить факт от мифа, но второй для нас, возможно, даже интересней первого. Сначала — рождение в небогатой харьковской дворянской семье, детство, прославившее его неуемным озорством, и солдатская служба (покровителей, видимо, не нашлось). Участие в суворовских походах, проявления безумной храбрости, ранения и награды… «При защите крепости Бреста, он поместился в амбразуре и, как отличный стрелок, бил оттуда французов на выбор, но вдруг ядро, пущенное с неприятельской батареи, сбило амбразуру и ветхая каменная стена рухнула и придавила его; его вытащили полураздавленного и едва живого. В Италии Нечеволодов не раз участвовал с Суворовым в сражениях, переходил с ним Альпы, Чертов мост и из уст знаменитого полководца слышал благодарность и похвалу. Окончил войну поручиком с бриллиантовыми знаками Св. Анны II степени на шее — награда в этом чине в то время была исключительная»[341]. Казалось, что перед молодым, храбрым офицером, увенчанным орденами и ранами, должен открыться блестящий, но в общем предсказуемый путь наград и чинов. Однако авантюрная эпоха, воспитавшая Нечеволодова, повела его по совсем иным дорогам. Он совершил какое-то преступление: говорили о дуэли с родным братом, который был убит на месте (а Нечеволодов — уже который раз! — не ранен). Последовало разжалование, лишение орденов и ссылка в один из самых глухих углов России. Оттуда — бегство кораблем в Англию. Нечеволодов обдумывал уже планы участия в английских колониальных походах, когда судьба свела его с русским послом в Англии. Заступничество вельможи обеспечило ему прощение императора и право возвратиться в Россию. Он приехал в Россию, был восстановлен в чине, однако ордена ему не возвратили. Как и следовало лихому кавалеристу (Нечеволодов служил в егерях), он влюбился ни больше ни меньше как в одну из самых завидных невест Польши, графиню Тышкевич, и добился ее расположения. Но о согласии родственников нечего было и думать, и он женился «угоном» — тайно увез невесту из замка. …Участие в наполеоновских войнах принесло Нечеволодову новые приключения. В составе корпуса Платова он был истоптан копытами французской кавалерии и получил многочисленные раны, но остался в строю, и вскоре мы его находим во главе лихой кавалерийской атаки, увенчавшейся блестящей победой. Казалось бы, раны, чин подполковника и ордена (как восстановленные старые, так и полученные новые) должны были бы остепенить героя, утихомирить его беспокойный характер. Но не тут-то было! Вскоре после окончания европейских походов Нечеволодова, оценив его лихость и боевые заслуги, перевели в гвардейский драгунский полк. Тут он повел себя истинно по-драгунски: проиграл в карты 17 тысяч казенных денег и был вновь разжалован в рядовые. Желая облегчить возможность возвращения Нечеволодову чинов, начальство сослало его на Кавказ. Тут, как подлинный романтик, читатель Пушкина и Байрона, он (вторично) женился — на этот раз на черкешенке. Конец его Илиады напоминает описанную в «Евгении Онегине» судьбу Зарецкого: … некогда буян,((6, IV)) Нечеволодов вновь — теперь уже в третий раз! — получил назад все свои ордена и в чине майора умер на Кавказе в селе Карагач. Эти бурные характеры рождались на переломе двух веков, когда история достигла крутого поворота. Европа подходила к рубежу великих перемен. Ничто не казалось вечным. Все авторитеты пошатнулись, и перед сильной волей и беспокойным характером открывались возможности, казавшиеся безграничными. Время рождало героев бескорыстной самоотверженности и бесшабашных авантюристов. Люди мелкого масштаба становились вторыми — первые появлялись на вершинах культуры эпохи. А. Н. Радищев Александр Николаевич Радищев — одна из самых загадочных фигур в русской истории. О нем написано много. И тем не менее недоуменных вопросов его жизнь и личность возбуждает гораздо больше, чем дает нам удовлетворительных ответов. Заметно стремление декабристов не связывать свои идеи с его именем и традицией. Пушкин, который на протяжении всей своей жизни так или иначе обращался к имени Радищева, исчерпал всю гамму оценок, увенчав их в черновом автографе «Памятника» словами: «… в след Радищеву восславил я свободу» (III (2), 1034). Восторженные отзывы Герцена столь же естественны, как и раздраженные реплики Достоевского. В дальнейшем имя Радищева начало часто упоминаться, а после того как в годы первой русской революции запрет с его имени был снят, сделалось обязательным в работах по русской литературе и истории. Академическое трехтомное издание Полного собрания сочинений, несмотря на уродливую безграмотность третьего тома, обезображенного после ареста Г. А. Гуковского неквалифицированной рукой Д. С. Бабкина[343], сделало наследие Радищева доступным для научного изучения. С тех пор работы о нем исчисляются сотнями. Однако нас интересует не то, что, как правило, привлекало авторов этих трудов, — не сочинения Радищева и не отвлеченные философские воззрения. Наше внимание обращено на личность Радищева, на то, как в его характере и поведении отразилась культура эпохи. Пушкин в статье, написанной в 1836 году и до сих пор вызывающей у нас достаточное число вопросов, отметил, что в Радищеве отразилась его эпоха, и вместе с тем дал ему безжалостную характеристику: «В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения» (XII, 36). Слова Пушкина несправедливы и полемически раздражительны, но в них есть одна истина: Пушкин назвал широкий круг разнородных источников, влияние которых на Радищева убедительно доказывается. Однако пушкинский список можно было бы значительно расширить, введя туда и немецких философов, и масонских теоретиков, и итальянского юриста Беккариа, и многие десятки других имен. Радищев обладал обширнейшими сведениями в юриспруденции, в географии, геологии, истории. В сибирской ссылке он прививал оспу жителям — в ту пору это была не просто медицинская новинка, а своеобразное поприще, на котором сражались просвещение и невежество. Екатерина сделала прививку наследнику Александру Павловичу в Царском Селе, а Радищев прививал оспу в далекой и полудикой Сибири. Если бы надо было характеризовать Радищева одним словом, то лучше всего подошло бы определение «энциклопедист». Термин «энциклопедист» в XVIII веке отнюдь не покрывался понятием о всесторонне образованном человеке. Энциклопедист — это, прежде всего, человек, охватывающий своими знаниями все области науки в их единстве. Этим он противостоит средневековому ученому, который принципиально отбрасывал от себя практическую сферу: ремесла, технику, промышленность. Одновременно энциклопедист соединяет науку не только с практикой, но и с социологией и политикой. Для него нет отвлеченных знаний. Наука и культура — всегда формы деятельности. Так, например, Радищев не просто постоянно увеличивает круг своих знаний, но и в духе эпохи Просвещения неизменно вмешивается в общественную жизнь в самых разных ее сферах: в торговлю и экономику как чиновник, в географию и геологию как ссыльный. Даже во время трагического для него путешествия в Сибирь, только что пережив страшное следствие в руках небезызвестного С. И. Шешковского («домашний палач кроткия Екатерины» — называл этого человека Пушкин), еще больной от варварского путешествия в оковах и в летнем костюме, в котором он был арестован, из Петербурга в Москву, он возобновляет научные наблюдения над местами, куда его забросила судьба. Но пожалуй, решающая черта энциклопедиста — постоянное стремление не только изучить, но и переделать мир. Энциклопедист убежден, что судьба поставила его свидетелем и участником нового сотворения мира. Поэтому он может не приходить в отчаяние в самые критические моменты своей биографии. Так, Кондорсе, скрываясь на чердаках и в подвалах Парижа от гильотины и Робеспьера, писал утопический проект будущего счастливого преобразования общества. Слова Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир // В его минуты роковые» — сжато и точно передают это мироощущение. Мы встречаем иногда противопоставление двух терминов: «просветитель» и «революционер», полагая, что первый надеется исправить мир просвещением, а второй — насилием. Такая антитеза была чужда XVIII веку: просветитель хотел переделать мир на основах разума, а вопросы тактики были для него второстепенными. Однако русское Просвещение далеко не во всем совпадало с французским. Прежде всего, просветитель, наблюдающий Французскую революцию, террор и падение республики, находился в принципиально иной позиции, чем его французские предшественники: там были безграничные надежды, здесь — горькие итоги. Но дело не только в этом: чем дальше на восток, тем острее становился вопрос о практике просветительских идей. Уже Шиллер в «Заговоре Фиеско в Генуе» и в «Дон Карлосе» встал перед вопросом, который не тревожил французских просветителей, — как соединить теорию с практикой? Для России этот вопрос сделался основным. Пушкин уличал Радищева в противоречиях и видел в этом недостаток. Для Радищева такая позиция была принципиальной. Он не согласовывал свои практические действия с теорией, а брал в руки, как хватают в разгаре боя, то оружие, которое употребительно, те теории, которые могли послужить его заветной практике. Так, например, построен знаменитый трактат «О человеке, его смертности и бессмертии». Его объединяющая мысль — необходимость героической личности, готовой отдать жизнь за свободу человека. Далее разбираются два варианта: человеческое существо материально, со смертью кончается для человека все, и — душа бессмертна и смерть — лишь переход к высшей форме жизни. Радищев не отдает предпочтения ни той, ни другой концепции, и за это его неоднократно упрекали, обвиняя в эклектике, непоследовательности или же предполагали цензурные уловки — спасительное средство для тех, кто не может совладать с материалом. Радищев же сам дал очень ясный ответ: человек может думать, что с жизнью все кончается, или предполагать бессмертие души. Но в любом случае он должен преодолеть страх смерти и быть готовым принести себя в жертву своим убеждениям. Таким образом, основной поворот убеждений Радищева — педагогический. Надо воспитать героизм, и для этой цели могут быть использованы все философские концепции, на которые можно опереться. Зато в идее героизма у него никогда не было ни колебаний, ни двойственности. Более того, он создал (и попытался осуществить на практике) целую концепцию героизма: мир погружен в рабство, но рабство не есть естественное состояние человека. Даже насилие не может объяснить загадку возникновения деспотизма, человек создан для свободы и он везде в цепях — недоумевал Руссо. Просветители склонны были объяснять это глупостью народа, его темнотой и суеверием, поскольку утверждение, что рабство — результат насилия, вступало в противоречие с тем, что угнетатели всегда находятся в меньшинстве и, следовательно, с просветительской точки зрения, сила не на их стороне. Позже Герцен в повести «Доктор Крупов» носителем истины сделал мальчика-дурачка. Герой Герцена видит, как щуплый управляющий порет физически крепких мужиков-крестьян. «Дураки», — говорит глупый мальчик. «Глупость» как источник правильного взгляда на жизнь будет встречаться и у молодого Крылова. В одной из его ранних сатирических повестей — «Похвальная речь в память моему дедушке, говоренная его другом в присутствии его приятелей за чашею пуншу» юный дворянин Звениголов «на втором году начал царапать глаза и кусать уши своей кормилице. <…> На пятом еще году своего возраста приметил он, что окружен такою толпою, которую может перекусать и перецарапать, когда ему будет угодно». Но когда он вздумал распространить эти привычки на купленную отцом собаку, со стороны последней, верной голосу природы, немедленно последовал бунт: угнетатель был укушен. «Звениголов, привыкший повелевать, принял нового своего товарища довольно грубо и на первых часах вцепился ему в уши, но Задорка (так звали маленькую собачку) доказала ему, как вредно иногда шутить, надеясь слишком много на свою силу: она укусила его за руку до крови». На недоуменный вопрос Звениголова последовал ответ отца-помещика: «Друг мой! — сказал беспримерный его родитель, — разве мало вкруг тебя холопей, кого тебе щипать? На что было трогать тебе Задорку? Собака ведь не слуга: с нею надобно осторожнее обходиться, если не хочешь быть укушен. Она глупа: ее нельзя унять и принудить терпеть, не разевая рта, как разумную тварь». Естественная «глупость» дураков и животных противостоит противоестественной глупости рабов. Для западного просветителя основной задачей было сформулировать истину, для русского — найти пути ее осуществления. Это придавало русскому Просвещению специфическую окраску: соединение практицизма и утопизма. Необходимо было указывать пути осуществления идеалов, а любые из этих путей заведомо были утопическими. Радищев разработал своеобразную теорию русской революции, которую он тщательно обдумывал на протяжении долгих лет. Рабство противоестественно. Быть рабом так же противоречит самой природе человека, как, например, постоянно стоять вверх ногами. Но люди доверчивы и неинициативны: стоять вверх ногами сделалось их вековой привычкой. Привычки, обычаи, традиции для просветителя — именно те силы, которые противостоят разуму и свободе. Для борьбы с ними необходим «зритель без очков» (так называл Радищева А. Воронцов), то есть тот, что смотрит на мир свежим взором философа. Свобода начинается словом философа. Услышав его, люди осознают неестественность своего положения. Как человеку, привыкшему мучительно стоять вверх ногами, достаточно простого слова: «Глупец, стоять надо вверх головой!», так слово философа рождает свободу: … Но мститель, трепещи, грядет.(А. Радищев «Вольность») Итак, переход от рабства к свободе мыслится как мгновенное общенародное (и поэтому не требующее большого кровопролития) действие. В более ранних вариантах своей теории Радищев допускал пролитие лишь одной капли крови, основываясь на традиции английской революции (в текстах середины 80-х годов, когда только Англия продемонстрировала опыт революционной практики). Он допускал суд над тираном и его общенародное осуждение: Ликуйте, склепанны народы!(«Вольность») Однако исторический опыт внес изменения. Просветитель останавливался с изумлением не только перед фактами рабства и деспотизма — само существование народного долготерпения оставалось для него загадкой. Все слова были уже сказаны философами Просвещения, но это не привело к свободе. Народы оставались равнодушными к истинам просветителей или осуществляли их в кровавых и, по мнению Радищева, искаженных формах. Разбудить народ оказалось не так просто. Якобинская диктатура не вызвала сочувствия Радищева. Он увидал в ней все тот же деспотизм в других одеждах. Позже Герцен выразил самую сущность трагедии Просвещения, сказав, что тайна мировой истории — это загадка человеческой глупости. Именно эта загадка заставляла Радищева мучительно искать выход за пределы человеческой глупости. Пушкин писал: «…заметьте: заговорщик надеется на соединенные силы своих товарищей; член тайного общества, в случае неудачи, или готовится изветом заслужить себе помилование, или, смотря на многочисленность своих соумышленников, полагается на безнаказанность. Но Радищев один. У него нет ни товарищей, ни соумышленников» (ХII, 32). Эту мысль Пушкина неоднократно пытались оспорить. Мы знаем ряд примеров, когда Радищева пробовали представить вождем обширной, но оставшейся по непонятным причинам неразоблаченной политической группы или хотя бы вдохновителем легального литературно-общественного движения. Так, В. Н. Орлов, издавая в 1935 году в Большой серии «Библиотеки поэта» сборник стихотворений поэтов «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», броско поставил на книге титул: «Поэты-радищевцы». Это же название было закреплено в программной статье В. А. Десницкого, открывавшей книгу. Однако искусственность связывания этих разнородных по талантам и по общественным позициям поэтов была очевидна: в «радищевцах» слишком мало оказалось собственно радищевского. Личные знакомства и искреннее уважение к автору «Путешествия из Петербурга в Москву» — еще недостаточно прочная связь для того, чтобы увидеть в этих второстепенных поэтах подлинных продолжателей Радищева. Г. А. Гуковский с присущей ему меткостью окрестил поэтов «Вольного общества» «детьми лейтенанта Шмидта». Однако за публикацией В. Орлова стояла обширная архивная работа, и в целом книга его, если забыть о хлестком названии, была очень полезна. Этого нельзя сказать про опыт Д. Бабкина, пытавшегося на совершенно фантастической почве создать представление, что Радищев был чуть ли не руководителем революционного кружка в Петербурге конца 1780-х — начала 1790-х годов[344] и вдохновителем сплоченного демократического движения в литературе. В книге Д. Бабкина такое количество фактических ошибок и произвольных утверждений, что серьезное восприятие этого исследования делается невозможным. Многим, интересующимся творчеством Радищева, памятна сенсация, которую произвела книга Георгия Шторма «Потаенный Радищев»[345]. Она привлекла внимание. После 30-тысячного тиража первого издания вскоре понадобился второй — 100-тысячный. Успех книги был подкреплен восторженной статьей Ираклия Андроникова «Для будущих веков дар»[346]. Концепцию Шторма, согласно которой взгляды Радищева не претерпели никаких изменений, рецензент принимал полностью. Однако центром статьи было другое: собрав обширный материал (здесь нельзя не отдать должного изобретательности и трудолюбию Г. Шторма), автор книги возводит всех близких и далеких родственников и знакомых Радищева в его общественно-политических единомышленников. Создается впечатление, что Радищев был окружен разветвленной политической группой, состоящей в основном из его родственников. Концепция книги, опирающаяся в основном на догадки, изложенные как доказанные факты, не встретила широкого научного одобрения и, после первых сочувственных отзывов А. В. Западова и И. Л. Андроникова, большинство исследователей присоединилось к критическому мнению Г. П. Макогоненко и автора этих строк[347]. Радищев не создал ни заговора, ни партии, ибо для просветителя XVIII века они представляются в принципе ложной дорогой. Надежда возлагалась на истину. В «Путешествии из Петербурга в Москву» есть эпизод: к царю является Истина. Она говорит ему, что взгляд его искажен бельмами, и, как глазной хирург, совершает над ним операцию. После того, как бельма удалены, царь обретает подлинное зрение. Ему открывается истина в ее настоящем виде. Мы уже упоминали, что А. Воронцов называл Радищева «зрителем без очков», но Радищев хотел быть и глазным хирургом. Его инструментом была истина. Такой подход в принципе отвергал самый вопрос тактики или необходимость конспирации и заговора. Проблема права человека оборвать свою жизнь была одним из узловых моментов европейского Просвещения. Она рассекала два основных узла на пути свободы. Первый представлял собой бунт против Господа. Получив свободу самому решать вековой вопрос «быть или не быть», человек присваивал себе внешнюю функцию божества. От слов Гамлета до размышлений Вертера и от романов Достоевского до цветаевского «отказываюсь быть» самоубийство вбирало в себя идею высшего бунта: На твой безумный мир(М. Цветаева «О слезы на глазах!..») Другой аспект этой проблемы имел политическую окраску. Еще Монтескье связал «античное самоубийство» со свободолюбием. Идея эта многократно высказывалась философами XVIII века, а в России — Я. Княжниным и многими другими писателями. Княжнин завершает свою трагедию «Вадим Новгородский» сценой, получившей у читателей XVIII века широкий отклик. После того, как дочь Вадима — Рамида — закалывается для того, чтобы спасти себя от порабощения, Вадим восклицает: «О дочь возлюбленна! Кровь истинно геройска!» И, обращаясь к тирану: В средине твоего победоносна войска, А Федор Иванов заканчивает свою трагедию «Марфа Посадница, или Покорение Новгорода» словами героини, обращенными к сыну: У матери своей ты чувствовать учись. Идеи эти по-разному варьировались многочисленными философами и публицистами. Однако в сочинениях Радищева они приобретали индивидуализированный характер. Размышляя над проблемами рабства и свободы, Радищев подошел к вопросу, обсуждавшемуся еще французскими философами. Последние видели свою миссию в том, чтобы произнести слова истины, — Радищеву существенно было, чтобы слова эти были услышаны. Так появляется мысль о том, что истина требует пролития крови. Но не той крови, которая щедро обливала доски гильотины, а крови философа, проповедующего правду. Люди поверят, полагал Радищев, тем словам, за которые заплачено жизнью. Одно слово, и дух прежний «Муж твердый» — это герой-философ, оплачивающий истину собственной кровью. С этой точки зрения, преследования философов деспотами — своеобразная проверка истины его философии. Пушкин изумлялся «дерзости» Радищева: «… не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян» (XII, 36). Слова Пушкина написаны с позиций, несовместимых со взглядами Радищева: Пушкин стремился к реальным, пусть небольшим, полезным действиям, Радищев — к абсолютному преобразованию, даже если возможность его сомнительна. В этом смысле арест и ссылка, так же как и последующее самоубийство, были запрограммированы Радищевым. В крепости на вопрос Шешковского о том, какие цели он преследовал, Радищев ответил, что «хотел прослыть острым писателем». Это сознательный перевод разговора на ложный путь. Издание книги не было чисто литературным поступком — оно представляло собой действие, политический акт, рассчитанный на народный отклик. Трагедия Радищева была не в том, что его приговорили к смертной казни, а потом сослали в Сибирь, а в том, что ожидаемый им взрыв не произошел. Народ промолчал, слова остались неуслышанными. «Народ[350] наш книг не читает», — горько заметил Радищев позже. Пробуждение народа мыслилось Радищеву как результат своего рода психологического шока: героическая гибель великодушного философа, сознательно идущего на смерть, потрясет народ и разбудит его политическое самосознание. Уже после сибирской ссылки Радищев нарисовал такую картину рождения революции в результате «слова мужа тверда»: …Как то древле слово жизни Но таким воздействием обладает, как пишет Радищев, только «слово мужа тверда», то есть того, кто добровольно принимает смерть — не из эгоистических побуждений, а руководствуясь высокими гражданскими чувствами. Если же надежды вызвать свободолюбивый взрыв современников нет, то «пропагандистское» самоубийство может иметь другую цель — это обращение к истории и потомкам, к тем, кто воскресит память своих героических предшественников. Героическое самоубийство сделалось предметом размышлений Радищева еще в начале его творческого пути. Готовность к смерти возвышает героя над тираном и переносит человека из обычной жизни в мир исторических деяний. «Правила общежития относятся ко исполнению, обычаев и нравов народных, или ко исполнению закона, или ко исполнению добродетели. Если в обществе нравы и обычаи непротивны закону, если закон неполагает добродетели преткновений в ея шествии, то исполнение правил общежития есть легко. Но где таковое общество существует? Все известныя нам, многими наполнены во нравах и обычаях, законах и добродетелях, противоречиями. И от того трудно становится, исполнение должности человека и гражданина, ибо нередко оне находятся в совершенной противуположности. Понеже добродетель, есть вершина деяний человеческих, то исполнение ея, ни чем недолженствует быть препинаемо. Небреги обычаев и нравов, небреги закона гражданскаго и священнаго, столь святыя в обществе вещи, буде исполнение оных отлучает тебя от добродетели. Недерзай николи нарушения ея прикрывати робостию благоразумия. Благоденствен без нее будеш во внешности, но блажен николи. Последуя тому, что налагают на нас обычаи и нравы, мы приобретем благоприятство тех, с кем живем. Исполняя предписание закона, можем приобрести, название честнаго человека. Исполняя же добродетель, приобретем общую доверенность, почтение и удивление, даже и в тех, кто бы не желал их ощущать в душе своей. Товарный Афинский Сенат, подавая чашу с отравою Сократу, трепетал во внутренности своей, пред его добродетелию». И далее: «Блажени, непретерпев крушения, если достигнете пристанища, его же жаждем. Будьте щастливы во плавании вашем. Се искренное мое желание. Естественный силы мои изтощав движением и жизнию, изнемогут и угаснут; оставлю вас на веки; но се мое вам завещание. Если ненавистное щастие, изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли неостанется, если доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. — Умри. — В наследие вам оставляю слово умирающаго Катона»[352]. «Героическое самоубийство» и его политические последствия были предметом многолетних размышлений Радищева, и в этом смысле его собственное самоубийство предстает в нетрадиционном свете. Пушкин, видимо (со слов Карамзина)[353], объяснил поступок Радищева испугом перед шутливой угрозой Завадовского. Эта версия, конечно, тенденциозна, так же как и процитированные Пушкиным слова Карамзина: «Честный человек не должен заслуживать казни» (XII, 30). Мы сказали, что Радищев ожидал от издания «Путешествия из Петербурга в Москву» не литературных, а исторических последствий. Такие же представления он, вероятно, связывал и со своей гибелью. Можно высказать убедительные предположения, что даже самые, казалось бы, импульсивные действия Радищева имеют обдуманный характер и как бы второй раз разыгрывают поступки римских героев. Так, например, само самоубийство автора «Путешествия» выглядит как мгновенное, под влиянием аффекта, необдуманное действие. Радищев думал о самоубийстве долгие годы, но в момент действия все оказалось роковым образом неподготовленным. У него, видимо, не нашлось яда, и он выпил «крепкой водки», то есть смеси азотной и серной кислоты, которую его сын употреблял для чистки эполет. Страшные мучения заставили Радищева перерезать себе горло. Перед нами — все признаки аффекта, мгновенно принятого решения. Но посмотрим описание смерти Митридата в поэме Радищева «Песнь историческая». Строки эти писались почти непосредственно перед самоубийством[354]. Он мечем свою жизнь славну Таким образом, историк, размышляющий над гибелью Радищева, наблюдает одно и то же событие как бы в двух пучках света: один высвечивает из темноты сурового римлянина и философа-рационалиста, строящего свою жизнь не под влиянием импульсов, а следуя нормам книжного героизма. Другой луч освещает нам страстного, экспансивного человека, силой разума подчиняющего свои душевные движения чуждым им требованиям теории. Один из секретов личности и биографии Радищева состоит в том, что по темпераменту и характеру он был прямой противоположностью той личности, роль которой он сам себя заставлял разыгрывать всю сознательную жизнь. Приведем один пример. Суд и ссылка застали Радищева вдовцом. Отправленный в далекую Сибирь (конечным местом ссылки был безлюдный Илимск в Восточной Сибири, но вначале Радищев еще мог надеяться, что участь его будет несколько смягчена и ему позволят остановиться в каком-либо более людном месте Западной Сибири), он задержался по пути. Вскоре к нему прибыла Екатерина Александровна Рубановская — свояченица, младшая сестра его покойной жены. Екатерина Александровна была замечательная женщина. Как это случается с девушками, она была втайне влюблена в мужа своей сестры, но скрывала свои чувства. В страшную минуту ареста Радищева она проявила не только мужество и верность, но и ум и находчивость. Собрав все драгоценности дома, она отправилась через бушующую Неву на лодке (мосты не работали) в Петропавловскую крепость. Там она передала их палачу Шешковскому, который был не только «кнутобойца» (выражение Г. Потемкина), но и взяточник. Этим Радищев был избавлен от пыток. В дальнейшем она проявила силу характера, предварив подвиг декабристок. Радищев бросал открытый вызов предрассудкам. И правила православной церкви, и обычаи категорически препятствовали браку со столь близкой родственницей, но свободные нравы екатерининской эпохи, конечно, не осудили бы прилично скрытый адюльтер. Однако Радищев не пошел по этому пути. Как просветитель, поклонник разума и враг предрассудков, он вступил с ней в официальный брак[355]. Описанный эпизод можно было бы охарактеризовать так: разум и философия побеждают предрассудки и невежество. В таком виде сходные сюжеты неоднократно возникали в литературе эпохи Просвещения. Суровый к самоубийству Радищева, Карамзин в свое время в повести «Остров Борнгольм» прославил даже любовь брата и сестры, а церковные препятствия объявил предрассудками. Однако, рассматривая этот брак, мы видим перед собой не хладнокровного философа, осуществляющего своего рода социологический эксперимент, а страстного человека, совершающего поступки под влиянием мощного голоса эмоций, а потом post-factum объясняющего их по моделям философии. Сухие, скорее напоминающие паспортные протоколы характеристики отца в мемуарах его сыновей рисуют в этом отношении достаточно яркие черты. Так, Николай Александрович заканчивает рассказ о жизни отца словами: «…честность и бескорыстие были отличительными его чертами. Обхождение его было просто и приятно, разговор занимателен, лицо красиво и выразительно, рост средний»[356]. Более красноречив портрет, нарисованный младшим сыном, Павлом: «Радищев умер 53 лет от роду. Он был среднего роста и в молодости был очень хорош, имел прекрасные карие глаза, очень выразительные, был пристрастен к женскому полу (к этому месту в одном из вариантов текста следует добавление: „это был его единственный порок, если только это можно назвать пороком“. — Ю. Л.). Он был нрава прямого и пылкого, умел сносить горести с стоической твердостью, чужд был лести, был в дружбе непоколебим, забывал скоро оскорбления, обхождение его было простое и приятное»[357]. К этому можно добавить, что он отлично владел шпагой, ездил верхом и был прекрасным танцором — черты, с трудом вписывающиеся в облик философа. Видный петербургский чиновник, он казался странным, поскольку, служа на таможне, не брал взяток. О нем рассказывали в Петербурге, что, получая из рук Екатерины орден, он не встал на колени, поскольку закон не требовал такого жеста. Для бытового наблюдателя «римлянин» в Петербурге казался чудаком. Радищев стремился подчинить всю свою жизнь, и даже самую смерть, доктринам философов. Но не потому, что сам он по своей природе был философ-доктринер, а по прямо противоположным побуждениям. Он силой вдавливал себя в нормы «философской жизни» и одновременно силой воли и самовоспитания делал эту «философскую жизнь» образцом и программой жизни реальной. А. В. Суворов Во французских сатирических журналах и карикатурах революционной эпохи Суворова изображали в виде кровожадного чудовища, дикаря-людоеда. Правда, английские карикатуристы в то же самое время рисовали якобинцев, а затем и генералов революций в виде кровожадных чудовищ, пожирающих людское мясо. Таков уж был стиль эпохи: на одном полюсе должны были находиться античные герои или св. Георгий-победоносец (причем мечи и профили их были срисованы как бы с одного образца), на другом, — чудовища, пожирающие детей, и варвары-каннибалы. Европейское сознание, отразившееся в карикатурах, песнях и анекдотах, отводило место Суворову то в одном, то в другом лагере. Но никто и никогда не видел в нем заурядного генерала из тех, кто топтал тогда территорию Европы. Суворова проклинали или за него молились, о нем писали оды и поэмы или же злые сатиры, но никто от Невы до Гибралтара не говорил о нем равнодушно. Отличительная черта Суворова — его способность производить на современников самые противоположные впечатления. Биографы пытались свести воедино противоположные оценки Суворова и как-то примирить их. А. Петрушевский — автор подробнейшей, до сих пор сохранившей ценность, хотя и написанной более ста лет назад биографии Суворова, склонен был в поведении фельдмаршала видеть лишь продуманную и строго рациональную деятельность расчетливого полководца. Петрушевский подчеркивал в Суворове высокие воинские качества и умение владеть душами солдат. Результатом, по мнению исследователя, стало то, что в солдатском сознании Суворов превратился в исполнителя Божественной воли: «Бог дал ему змеиную мудрость, ведал он „Божьи планиды“, умел разрушать и волшебство, козни дьявола и именем Божиим, крестом да молитвой»[358]. Однако исследователь не замечает, что сверхъестественные свойства не просто приписывались волевому полководцу солдатским суеверием, а возникали в результате деятельности самого Суворова. Из исследования Петрушевского видно, что солдаты приписывали своему полководцу не только благочестие, но и традиционные для народного сознания свойства колдуна: «Знал он все на свете, проницал замыслы врагов, чуял в безводных местах ключи»[359]. Итак, и в солдатских глазах Суворов выступал то в облике благочестивого воина, откладывавшего сражение до конца обедни, то колдуна, проницающего замыслы врага. Вряд ли такое поведение могло возникать как итог строго логических замыслов полководца. Противоречия оценок преследуют на каждом шагу тех, кто стремится понять Суворова. Но самое главное противоречие — в том, что хотя характер Суворова в глазах исследователя все время двоится по самым разным признакам, в результате возникает образ поразительного единства, характер, который нельзя спутать и которому нет подобного в истории. Видимо, это и входило в «сверхзадачу» самого Суворова. Человек своей эпохи, эпохи героического индивидуализма, он не хотел быть никому подобным и не терпел подражающих ему. Как некогда Цезарь, он предпочитал быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Постоянная ориентация на античные образцы (любимым героем Суворова был Юлий Цезарь) вызывалась желанием не подражать, а преодолевать. Он советовал молодым военачальникам выбирать себе в качестве образца какого-нибудь античного героя. Но лишь затем, чтобы преодолеть и победить его. Это в чем-то напоминает позицию Ломоносова, завещавшего ученикам не подражать ему, а идти дальше. Противоречивость поведения была для Суворова принципиальной. В столкновениях с противниками он использовал ее как тактический прием, лишая своих недругов ориентации. Они часто не могли понять, с кем имеют дело: с кукарекающим юродивым или с образованным философом, цитирующим по памяти отрывки из сочинений античных авторов и современных стратегов. Это был сознательный прием, но мы упростим ситуацию, если не заметим, что сознательное у Суворова зачастую менялось местами с бессознательным. Начиная играть, он заигрывался. В поведении его были детские черты, противоречиво сочетавшиеся с поведением и мыслями военного теоретика и философа. Между этими двумя типами поведения современники усматривали противоречие, вызывавшее у них недоумение. Одни видели в этом только тактику поведения, например ловкий маневр, рассчитанный произвести впечатление на солдат. Другие — враги Суворова — говорили о варварстве, дикости или коварстве как о характере полководца. Психолог обнаружит здесь конфликт различных самоосознающих личностей. Но историк не может не заметить в этом случае двух противоположных и вместе с тем родственных культурных тенденций. Обе они сложно связаны с веком Просвещения. Первая тенденция обращена к «естественным» свойствам человека. Так, кажущееся ретроградным отрицательное отношение Суворова к госпиталям и медицине может вызвать осуждение, но нельзя не вспомнить звучащих той же «смелой нелепостью» высказываний на этот счет Ж. -Ж. Руссо и Льва Толстого. Кажущееся порой назойливым обращение к «естественности» и упорно надеваемая маска «простака» не могут не напомнить Руссо. Суворов часто иронизировал над идеями Руссо, но, видимо, читал его произведения достаточно внимательно. Рассуждения Суворова о простоте и героизме римской жизни прямо перекликаются с соответствующими местами из Руссо. То же самое можно сказать и о суворовском противопоставлении римского героя и изнеженного франта: «Часто розовые каблуки преимуществовать будут над мозгом в голове, складная самохвальная басенка — над искусством, тонкая лесть — над простодушным журчаньем зрелого духа». Восклицание: «Отец один!» — вполне может быть воспринято как выражение глубокой религиозности, но когда в качестве примера доблести здесь же рядом берутся герои древнего Рима, оттенок века Просвещения становится очевидным: «Верь лутче тому консулу, который из-под сохи торопитца прежде времени достигнуть конца, чтоб бежать опять под соху»[360]. Примечательно противоречие: Суворов, критикуя, с одной стороны, религиозные взгляды Руссо[361], с другой — ищет идеал в образцах античной добродетели. Именно здесь он черпает принцип — «добродетель и геройство выше благородного происхождения». «Ныне самые порядочные — младшие офицеры не из „вольного дворянства“»[362] (в оригинале «Wolni — Dworianstva»). Далее Суворов предлагает «во время войны этот закон породы[363] позабыть». Затем следует презрительное: «Полковники „преторианцы“ плохи…», правда с ограничивающим замечанием: «выключая конную гвардию». «Преторианцы» «офицеров своих раздражают придворными манерами, изнеживают, к высшим втираются». «Они не спартанцы, а сибариты. Они презирать славу внушают»[364]. Суворов принимал проповедь «естественности» и героизма Руссо, но отвергал его деизм. Описанная картина будет не полна, если не учесть того, что стремление к «естественности» в своем крайнем выражении подводит Суворова иногда к поведению, ориентированному на традицию юродства[365]. Интересно в этом смысле свидетельство Е. Фукса, секретаря Суворова, сопровождавшего его во многих походах и игравшего при фельдмаршале своеобразную роль Эккермана. Воспоминания Фукса ценны даже тогда, когда достоверность тех или иных сообщений сомнительна: они схватывают общую атмосферу суворовского штаба[366]. «Странности, — писал Е. Фукс, — особенности или так называемые причуды делали Князя загадкою, которая не разрешена еще и поныне. Беспрестанно спрашивали и спрашивают меня: зачем наложил он на себя такую личину? И ответ мой был тот, какой и теперь: не знаю. Всегда поражало, изумляло меня, как человек, наедине умнейший, ученейший, лишь только за порог из своего кабинета, показывается шутом, проказником или, если смею сказать, каким-то прокаженным (полагаю, что Фукс оговорился, употребив „прокаженный“ вместо „юродивый“. — Ю. Л.). Он играл с людьми комедию и на сцене резвился, а зрители рукоплескали. Однажды, вышед из терпения, отважился я спросить его, что все это значит? „Ничего — отвечал он, — это моя манера. Слышал ли ты о славном комике Карлене: он на Парижском театре играл арлекина, как будто рожден арлекином; а за кулисами и в частной жизни был пресериозный и строгих правил человек: ну, словом, Катон!“ — И чтобы пресечь разговор, приказал мне идти с поручениями…»[367] В словах Суворова, сказанных Фуксу, искренность переплетается с неизбежным при самоописаниях преувеличением логической мотивированности поведения. Точно так же он, а вслед за ним и его единомышленники поступали, когда шаманско-колдовские его жесты объясняли только лишь стремлением произвести впечатление на солдат. Тот же Фукс писал: «Рассматривая причуды простолюдинов, которые князь себе присваивал, нельзя не согласиться, что он сие делал, чтобы, уподобляясь простым солдатам, выигрывать их любовь; в чем он и преуспевал. Как можно говорить, чтобы человек с его просвещением, образованностию, начитанностию, с необыкновенным его умом мог искренно требовать таких странностей, как, например, чтобы никто из солонки у него за столом не брал соли ножом, а Боже избави, если бы кто подвинул солонку к своему соседу или ему ее подал; каждый должен был себе отсыпать на скатерть соли, сколько ему угодно»[368]. Характерно, что эту верность русскому народному обычаю Суворов тут же объяснял примером из поведения Александра Македонского. «Фольклорность» поведения Суворова подкреплялась тем, что в этих проявлениях он явно предпочитал жест слову. Ему, изумлявшему — в других ситуациях — своих собеседников красноречием, здесь явно начинало не хватать слов, и он переходил на глоссолалию, кукареканье, экстатическую жестикуляцию. Иногда Суворов разыгрывал целые сцены, сочетая обдуманно нелепые ситуации с импровизациями. Так, например, очень серьезно, а порой даже честолюбиво, относясь к орденам, которые становились для него символическим выражением его исторических заслуг, Суворов не скрывал презрения к «игрушечным» наградам, коими его осыпали итальянские государи и князья. Выпросив две медали для своего пьяницы-денщика Прошки, Суворов устроил подлинное шутовское действо. Надо иметь в виду, что вручение ордена в XVIII веке означало посвящение в рыцари. Поэтому ордена вручались только дворянам — рядовые награждались медалями. Мемуарист называет и врученные Прошке награды медалями, но на самом деле это были уникальные наградные знаки: принадлежа формально к медалям, они не имели основного признака медали — массовости и коллективности. Уникальные награды примыкали в этом смысле к орденам. Таким образом, то, что было выдано Прошке, представляло собой, с точки зрения сардинского короля, почетный знак, с русской же — шутовской орден, напоминающий принадлежность святочного ритуала. В этом смысле уже само продумывание обряда награждения Прошки носило у Суворова заведомо шутовской характер; это было подчеркнуто тем, что в королевской грамоте награждаемый именовался «господином Прошкой». Обряд был сочинен Суворовым, по-видимому, под влиянием соответствующих пародийных сцен из романа Сервантеса «Дон Кихот», где автор писал, что «в самом деле, немалое искусство требовалось для того, чтобы во время этой церемонии (комического „посвящения в рыцари“. — Ю. Л.) в любую минуту не лопнуть от смеха». Фукс вспоминает «о возложении двух медалей на камердинера Генералиссимуса, Прошку, который во всей армии известен был под сим именем. Наперед скажу также, что сей Прошка был человек невоздержный, ограниченного ума и дерзкий. Он отнимал иногда у него [Суворова] тарелку с кушаньем, грубил ему. Несмотря на то, Барин его, помня, что он как-то спас некогда жизнь его, снисходил к его невежеству и шутил над ним. Вдруг сей Прошка удостоивается получить от Сардинского Короля, Карла Эммануила, две медали, одну с изображением Государя Императора Павла Первого, а другую с изображением Короля и с надписью на Латинском языке: за сбережение здоровья Суворова. <…> На пакете рескрипта, запечатанном большою Королевскою печатью, адрес следующий: „Господину Прошке, камердинеру Его Сиятельства Князя Суворова“. — Сей пакет внес Прошка своему Господину с воем и прослезил его также. Тотчас за мною посылка. Я являюсь. С восторгом кричит Граф: „Как! Его Сардинское Величество изволил обратить милостивейшее свое внимание и на моего Прошку! Садись и пиши церемониал завтрашнему возложению двух медалей на грудь Прошки“. Я сел и написал: „Первый пункт: Прошке быть завтра в трезвом виде“. — „Что значит это, — сказал Александр Васильевич, — я отроду не видывал его пьяным?“ — „Я не виноват, — отвечал я, — если я не видал его трезвым“. В одном пункте сказано между прочим, что, по возложении медалей, должен Прошка поцеловать руку своего барина, но Граф требовал настоятельно, чтобы он поцеловал руку Габета, уполномоченного Королем при Главной Квартире Суворова. На другой день церемониал совершился по пяти пунктам в точности, кроме первого, который исполнен с некоторыми ограничениями. Также в конце Габет никак не давал своей руки; Граф и Прошка за ним гонялись, и едва все трое не упали. Забыл я сказать, что Прошка в сей жаркий итальянский день был в бархатном кафтане, с большим привешанным кошельком, и уже не служил, а стоял в отдаленности от графского стула, неподвижно за столом, где пили какое-то Кипрское, прокисшее вино, за его здоровье. Нельзя не подивиться, как Граф при сем забавном случае сохранял пресерьезное торжественное лицо. Так мешал он дело с бездельем, и — это называл своею рекреациею»[369]. Эпизод очень характерен. Задуманный как издевательское сатирическое зрелище, он перерос первоначальный замысел. Суворов «заигрывался»: зрелище фельдмаршала и пьяного Прошки, гоняющихся за сардинским дипломатом и вместе с ним чуть ли не падающих в свалке детской игры, конечно, выходило за пределы любого замысла. Обстановка игры, распространявшаяся вокруг Суворова, затягивала в себя и других. Таков, например, эпизод, рассказанный кн. Н. С. Голицыным в старости. В бытность пажем, он служил за столом на ужине Екатерины II в последний день поста, в сочельник. Приглашены были Потемкин и Суворов. Сидя за праздничным столом, Суворов демонстративно ни к чему не прикасался. «Заметив это, Екатерина спрашивает его о причине. „Он у нас, Матушка-Государыня, великий постник, — отвечает за Суворова Потемкин, — ведь сегодня сочельник: он до звезды есть не будет“. Императрица, подозвав пажа, пошептала ему что-то на ухо; паж уходит и чрез минуту возвращается с небольшим футляром, а в нем находилась бриллиантовая орденская звезда, которую Императрица вручила Суворову, прибавя, что теперь уже он может разделить с нею трапезу. Этот паж был князь Александр Николаевич [Голицын]», то есть сам мемуарист[370]. В другой записи этих же воспоминаний указываются произнесенные при этом слова императрицы: «Ваша звезда взошла, фельдмаршал». Эпизод запечатлевает двойной розыгрыш: Суворов, который далеко не всегда был такой «строгий постник», демонстративно в присутствии Потемкина, известного ненавистью к любым запретам и безудержностью своих порывов, демонстрирует строгое соблюдение обрядов, а Екатерина II использует игру слов, чтобы выступить в амплуа милостивой государыни. Но у Суворова есть и другое лицо — также отмеченное его внимательным секретарем: это мудрец, философ-стоик, ценитель не только Цезаря, но и Цицерона. Один из приемов, которыми Суворов любил изумлять собеседников, был резкий переход от одной роли к другой. Человек, только что увидевший шокирующие шутовские поступки, вдруг оказывался лицом к лицу с эрудитом и красноречивым философом. Косноязычие и глоссолалия исчезали и заменялись речью римского оратора или философскими рассуждениями на немецком, французском, английском и итальянском языках. Так, англичанин лорд Клинстон пересказывал Фуксу, не понимавшему по-английски, содержание своего разговора с Суворовым: «Сей час выхожу я из ученейшей Военной Академии, где были рассуждения о Военном Искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюреня, принца Евгения, о нашем Мальборуке, о штыке, и пр. и пр. — Вы верно хотите знать, где эта Академия, и кто Профессоры? угадайте!., я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гарик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрант: как тот в живописи, так сей на войне — волшебники!»[371] Подобных свидетельств современников можно было бы привести много. Смена масок составляла одну из особенностей поведения Суворова. Если иностранного дипломата или образованного путешественника он поражал мудростью или шутовством (какая роль будет избрана в каждом данном случае — предсказать было невозможно), то перед другими наблюдателями он выступал то ревнителем благочестия (как в примере с Потемкиным), то колдуном. Известно, что Суворов не терпел зеркал, и если останавливался на ночевку в комнатах с зеркалами, то немедленно требовал, чтобы их сняли или завесили. Колдун в зеркале не отражается, и поэтому зеркало в комнате — средство обнаружения колдуна. Суворов, конечно, в зеркалах отражался. Но в его тактику входила слава человека, не отражающегося в зеркалах. Это имело и практическое значение: ореол колдовства укреплял веру солдат в своего полководца; но это была и игра, завлекавшая самого Суворова. Возможно, что одним из образцов здесь было поведение Цезаря, умело использующего суеверия своих противников-варваров. Но Цезарь хитрил как политик, а Суворов заигрывался как ребенок или артист. Не случайно имена величайших артистов эпохи столь часто приходят на память его современникам, описывавшим характер полководца. Яркий пример способности Суворова погружаться в самые различные миры — пользование его разными стилями для описания одного и того же события. Разнообразие стилей здесь — лишь отражение богатства фантазии; Суворов меняет свою личность и одновременно меняет образ окружающего ее мира. Примером этого могут быть два созданные им описания перехода через Альпы. Одно обращено к Ростопчину, другое — к Павлу I. Оба описания ярко отражают личность Суворова, но одновременно ориентированы и на личности его адресатов. При этом он, вероятно, допускал, что Ростопчин, в эту пору — приближенный Павла, покажет адресованное ему письмо императору. Таким образом, каждый из адресатов получит обе версии. Это превращает проблему стиля в нечто, имеющее самостоятельную ценность. «По переходе Российских войск чрез Альпийские горы, Суворов писал к графу Феодору Васильевичу Ростопчину следующее: „Пришел в Биллинцоп… Нет лошаков, нет лошадей; а есть Тугут и горы и пропасти… Но я не живописец. Пошел и пришел… Видели и французов; но всех пустили… холодным ружьем… По колена в снегу… Массена проворен, не успел… Каменской молодой молод, но стар больше, чем Г-н Майор… А под Цирихом дурно и Лафатера ранили… цесарцы под Мангеймом; Тугут везде, Гоц нигде… Геройство побеждает храбрость; терпение — скорость, разсудок — ум, труд — лень, история — газеты… Готов носить Марию Терезию. У меня и так на плечах много сидит… Караул!. Я Руской, вы Руские!“»[372] В письме Ростопчину Суворов имитирует неправильности своей устной глоссолалический речи. Письмо как бы перенесено в жест, и для понимания его следует не только прокомментировать все содержащиеся в нем намеки, но и представить себе жесты, топанье ногами и телодвижения, которые связаны были у Суворова с говорением такого типа. Здесь письменный текст имитирует устный. В донесении государю перед нами не только образцовый письменный текст, но и художественное произведение. В стиль военного рапорта Суворов вводит патетику прозы Оссиана, пред романтические пейзажи, эмоциональное напряжение, резко противоречащее с обычной стилистикой репортажа. «Победоносное воинство Вашего Императорского Величества, прославившееся храбростию и мужеством на суше и морях, ознаменовывает теперь беспримерную неутомимость и неустрашимость и на новой войне, на громадах неприступных гор. Выступив из пределов Италии, к общему сожалению всех тамошних жителей, где сие воинство оставило по себе славу избавителей, переходило оно чрез цепи страшных гор. На каждом шаге в сем царстве ужаса зияющия пропасти представляли отверзтые и поглотить готовые гробы смерти; дремучия мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густый туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергающимися, увеличивали сей трепет. Там является зрению нашему гора Сент-Готард, сей величающийся колосс гор, ниже хребтов котораго громоносныя тучи и облака плавают, — и другая уподобляющаяся ей, Фогельсберг. Все опасности, все трудности преодолеваются; и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных выгоднейших местоположениях, не может противостоять храбрости войска, являющагося неожидаемо на сем новом театре. Он всюду прогнан. Войска Вашего Императорскаго Величества проходят темную горную пещеру Унзернлох, занимают мост, удивительною игрою природы из двух гор сооруженный и проименованный Чертовым[373]. Оной разрушен неприятелем; но сие не остановляет победителей. Доски связываются шарфами офицеров. По сим доскам бегут они, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Винтерберг, скалистую крутизною все прочия превышающую. Утопая в скользкой грязи, должно было подыматься противу и посреди водопада, низвер-гающагося с ревом и изрыгающаго с яростию страшные камни и снежныя земляныя глыбы, на которых много людей с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподния пучины, где многие убивалися, а многие спасалися. Всякое изражение недостаточно к изображению сей картины природы во всем ея ужасе! Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением ко Всевышнему, Его же невидимая всесильная десница видимо сохранила воинство Вашего Императорского Величества, подвизавшееся за святую Его Веру»[374]. Характер Суворова можно было бы определить как единство в многоголосии. Выразительную картину этой сложной структуры личности мы видим в зеркале его семейных отношений. Суворов от рождения был слаб здоровьем, невысок и тщедушен. Возможно, не без влияния биографии Цезаря он долгие годы приучал и свое тело, и свой характер к перенесению тягот воинской жизни. В дальнейшем он никогда не носил теплой одежды и любые морозы переносил в мундире. А когда Екатерина подарила ему роскошную шубу, он возил ее с собой в карете, но никогда не надевал. В этом было, конечно, противостояние манере Потемкина, переносившего на театр военных действий все капризы роскоши, но здесь скрывался и более глубокий смысл — ориентация на строгое поведение римского воина, презиравшего роскошь. «Римское поведение» означало для Суворова сознательное и непрерывное преодоление самого себя, воспитание не только силы, но и воли. То, что все действия Суворова подразумевали не стихийное следование темпераменту и характеру, а постоянное их преодоление, доказывается разительным противоречием между неколебимой решительностью Суворова-полководца и прямо противоположными его свойствами в личной жизни. Здесь прежде всего бросается в глаза инфантильность: Суворов любил игры, но не «мужественную» карточную игру, которую он презирал (упоение опасностью он удовлетворял на поле боя), а жмурки, горелки и пятнашки, качание на качелях и всяческие проказы и шалости. Например, уже всемирно известным полководцем, после перехода через Альпы, на балах в его честь в Праге, Суворов участвовал в танцах вместе с молодыми офицерами и дамами, но при этом постоянно нарочно сбивал направление движения пар, так что все сталкивались и валились кучами. Однако нигде его инфантильность не проявлялась с такой силой, как в отношениях с женщинами. Здесь он был робок. Женился Суворов, по правдоподобному предположению его биографа А. Петрушевского, по распоряжению отца, и то уже достигнув сорока пяти лет, на девице Варваре Ивановне Прозоровской, красивой, высокой и властной девушке не старше двадцати пяти лет (точный год рождения ее неизвестен). Невеста, видимо, была выбрана отцом Суворова и по характеру оказалась крайне неприспособленной для подобного брака: любила столицу, балы и, как все Прозоровские, не отличалась бескорыстием. В дальнейшем, когда семейная жизнь Суворовых разрушилась и превратилась в длинную цепь конфликтов, Варвара Ивановна проявила большую ловкость: воспользовавшись разногласиями между Суворовым и Павлом I, она добилась личной поддержки императора, распорядившегося в специальной резолюции удовлетворить все ее денежные претензии к мужу. Не следует торопиться с запоздавшими более чем на двести лет осуждениями жены Суворова: она принадлежала к тому типу властных и инициативных дворянских женщин, которые, освободившись из «неволи теремов» (Пушкин), предоставляли своим мужьям командовать при штурме крепости или в морском сражении, но в домашнем быту вели себя, как мать Татьяны, которая: …езжала по работам,((2, XXXII)) Чтобы объективно оценить такие характеры, надо помнить, что из таких семей выходили не только своевольные помещицы типа матери И. С. Тургенева, но и не менее непокорные декабристки, чью волю поехать за мужьями на каторгу не могли сломить ни воля императора, ни родительский авторитет. В борьбе с женой Суворов проявлял совершенно, казалось бы, не свойственную ему нерешительность и неумение пользоваться адекватным оружием. Напору и искусству интриг он попытался противопоставить рассчитанное на психологический эффект действо, соединяющее театральность и искреннее церковное благочестие. Им была продумана и организована своеобразная церемония церковного примирения. Под Астраханью, где в то время находились супруги, в одном из сел, была выбрана бедная деревенская церковь. Суворов «явился в церковь» «одетый в простой солдатский мундир; жена его в самом простом платье; находилось тут и несколько близких им людей. В церкви произошло нечто вроде публичного покаяния; муж и жена обливались слезами, священник прочитал им разрешающую молитву и вслед за тем отслужил литургию, в время которой покаявшиеся причастились Св. Тайн»[375]. Этот сложный ритуал имел глубокий смысл. Бедная и, что еще важнее, простонародная одежда (Суворов с умыслом оделся простым солдатом) должна была символизировать отказ супругов от тщеславия и суетности и обратить их к высшим духовным ценностям. На Варвару Ивановну этот симбиоз церкви и театра не произвел, однако, должного впечатления: ей нужны были не символы, а вполне реальные материальные ценности. Еще более наглядно сложность семейных переживаний Суворова проявилась в его отношении к дочери Наташе[376]. Она была еще ребенком, когда Суворов начал ревниво высматривать в ней черты своего характера. Он писал одному из своих корреспондентов, что малолетняя дочь его закаляет себя: бегает поздней осенью босиком по замерзающей грязи. Однако особенно ярко отношение Суворова к дочери выразилось в письмах к ней: изображая сражения с турками, в которых он принимал участие, Суворов переводит события на язык детских сказочных игр, но при этом, как часто бывало, увлекается и заигрывается сам. При разрыве с женой Суворов оставил девочку у себя, а затем отдал ее в Смольный институт. Разлука сделалась причиной появления целого ряда писем к Наташе. И если Суворов определял свою «Науку побеждать» как разговор с солдатами на их языке, то в переписке с дочерью он стремился перейти на детский язык. Это придает письмам двойной интерес: с одной стороны, они демонстрируют, каким рисуется Суворову детский мир, с другой — показывают, как легко он перевоплощается в ребенка — уже не «притворяется», а превращается в него. В письмах к «суворочке» (как полководец называл свою дочку) он сознательно ищет формы перехода на ее язык, и это получает, особенно в начале переписки, характер искусственности. К подлинному детскому языку Суворов приближается, когда от подражания переходит к возбужденной глоссолалической речи; иными словами, он парадоксально удаляется от детского языка именно тогда, когда его имитирует. Так, в письме от 27 июля 1789 года, сообщая о сражении с турками, он описывает все события в переводе на детский, по его представлениям, язык, то есть на язык игры: «На другой день мы были в Refectoire[377] с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями в твою голову величины; у нас были такие длинные булавки, да ножницы кривые и прямые: рука не попадайся: тотчас отрежут, хоть голову»[378]. Как правило, Суворов не заботится о создании целостной метафорической картины. Используя старые фольклорные образы (сравним, например, описание битвы как пира или игры в «Слове о полку Игореве»)[379], он переносит повествование в образную систему пиров или игр: «После того уж я ни разу не танцевал», но тут же: «Прыгаем на коньках» (это в августе, на Черноморском побережье!). Описания типа: «Играем такими большими кеглями железными, насилу подымешь, да свинцовым горохом» поддаются элементарной дешифровке; по функции эти метафоры — сравнения, а не загадки, но иногда структура образа усложняется, и читатель не может уже логически отделить серьезное содержание и игровое выражение. Когда Суворов пишет: «У нас сей ночи был большой гром, и случаются малые землетрясения», а после этого сообщает, что заболел, простудившись: «Ох, какая ж у меня была горячка: так без памяти и упаду на траву…»[380] — то игра между первичными и метафорическими смыслами приобретает более сложный характер. Рассмотрим с этой точки зрения письмо к дочери от 20 декабря 1787 года из Кинбурна. Первая половина письма представляет явную имитацию детской речи; но образы из детского мира и широкое использование уменьшительных и ласкательных суффиксов не могут скрыть однозначного смысла описываемого: «У нас все были драки сильнее, нежели вы деретесь за волосы, а как вправду потанцовали, то я с балету вышел — в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мною лошади мордочку отстрелили: насилу часов чрез восемь отпустили с театру в камеру». Заметим, что метафоры такого рода характерны не только для фольклора, но и для табулирования в солдатской речи определенной боевой лексики (сравним, например, такой же прием в военных письмах Петра I). Однако во второй половине того же письма метафора приобретает значительно более сложный характер. Письмо писано из Кинбурна, и остается неясным: представляет ли вторая часть воспоминание о реальной поездке в более безопасное место на лимане или является результатом поэтического воображения, создающего контрастную первой части письма идиллическую картину природы: «Везде поют лебеди, утки, кулики; по полям жаворонки (в декабре? — Ю. Л.), синички, лисички, а в воде стерлядки, осетры: пропасть! Прости, мой друг Наташа; я чаю, ты знаешь, что мне моя матушка Государыня пожаловала Андреевскую ленту „За веру и верность“»[381]. В приведенной цитате стиль резко ломается. Первая картина — утопия природы в мире зла — напоминает то место из «Жития» протопопа Аввакума, где измученный гонениями Аввакум с семьей по пути из Даурии вновь в Москву попадает, занесенный бурей, в мир земного, природного «рая»: «…насилу место обрели от волн. Около ево, горы высокие, утесы каменные и зело высоки, — дватцеть тысящ верст и больши волочился, а не видал таких нигде. Наверху их полатки… Лук на них ростет и чеснок, — больши романовскаго луковицы, и слаток зело. Там же ростут и конопли богорасленныя, а во дворах травы красныя и цветны и благовонны гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем — осетры и таймени, стерледи и омули, и сиги, и прочих родов много. <…> А все то у Христа тово света наделано для человеков»[382]. Однако окончание суворовской идиллии резко ломает весь ее стиль и всю иерархию ценностей письма. Для Суворова Андреевский орден и идиллия природы уживаются в едином ряду. Но и здесь картина не столь проста: орден для Суворова не то же, что предел мечтаний гоголевского чиновника — «Владимир 3-ей степени». У Гоголя орден — знак пустоты, выражение, не имеющее содержания. Для Суворова это внешнее выражение внутреннего достоинства. Знак связан с обозначаемым как кожа и тело. Это — момент непрочного равновесия между достоинством и его знаком. Уже в Александровскую эпоху, когда мундиры и ордена еще сохранят свою гипнотическую прелесть[383] (Чацкий признается, что лишь недавно к ним «от нежности отрекся»), хорошим тоном считается уже демонстрировать к ним хотя бы показное презрение. Не только Карамзин смущенно улыбается, когда юноша Пушкин застает его отправляющимся на придворный прием, при мундире, но и такие карьеристы, как Алексей Орлов или М. Воронцов, в дружеском кругу находят должным иронизировать над орденами. Письма к дочери — это письма к ребенку, и именно соприкосновение с инфантильным миром и миром женским составляло для Суворова значительную часть прелести общения. Этот мир привлекал, так как был одновременно и чужим и своим. К сыну Суворов был более холоден, но еще характернее то, насколько он отчуждался от «суворочки» по мере ее взросления. Когда «суворочка» достигла возраста невесты, Суворов долгое время проявлял нескрываемую враждебность к ее возможным женихам. Летом 1793 года он написал Д. Хвостову сумбурное письмо, пронизанное глубоким волнением: «Младенчество флота опрокинуло крепости, детство Наташи — ее кораблекрушение»[384]. Перспективы замужества Наташи, сплетаясь со служебными неприятностями Суворова, вызвали запись в письме к гр. Хвостову от апреля того же года: «Недолго мне жить. О, Боже! Жених Н[аташе]. На что ж свет коптить»[385]. Замужество дочери (мужем ее стал Зубов — родственник фаворита Екатерины II) развело их окончательно. Письма Суворова делались все более краткими. Так, например, в письме из Киева от 20 марта 1796 года значилось всего два слова: «Великая грязь». Подчеркивая чуждость миров своего и зубовского, в одном из писем он иронически замечал, что по вопросам приличий Наташа может осведомляться у Зубовых. Но еще более показательно не это ироническое замечание, а другой документ. В 1792 году Суворов на отдельном листе записывал горькие слова о своем одиночестве и непризнанности. Он отмечал с гордостью: «Без денег, без мызы и саду…», «без друзей и без гласа — никому [мне] не равен. <…> Без имения я получил себе имя. Судите — никому не равен». И вдруг, без всякой связи, как бы задумавшись, внизу Суворов приписал: «Я забываю Наташу…»[386] Из души уходило детство. Суворов последних месяцев сменил веселую игру в инфантильность на трагическое одиночество. По тому же типу игры строились и отношения Суворова с солдатами. Эта сторона деятельности фельдмаршала освещена особенно подробно и не требует больших дополнений. Но для того чтобы проникнуть в культурно-психологическую сторону вопроса, полезно на минуту отвернуться от документов и посмотреть, как преломилась личность Суворова в сознании Льва Толстого. В «Войне и мире» Толстого привлекает внимание персонаж, в котором писатель создал образ, соединяющий черты офицера и начальника с народностью и как бы отцовским отношением к солдатам. Это — капитан Тушин. Тушин не похож на «героя фрунта»: он слаб, маленького роста; в первоначальной редакции Толстой даже подчеркнул эти «неармейские» его черты. Выстрелы пушек заставляют «каждый раз вздрагивать его слабые нервы». Он «ковылял от одного орудия к другому», батарейцы «на две головы выше своего офицера и вдвое шире его»[387]. Эти резкие черты слабости потом были смягчены, но самый образ народной непоказной храбрости, очищенной от фрунта, остался. Толстой особенно подчеркнул элемент игры в поведении своего героя и соединение героизма с детством. «Маленький человек, с слабыми, неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это, как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед и из-под маленькой ручки смотрел на французов. — Круши, ребята! — приговаривал он и сам подхватывал орудия за колеса и вывинчивал винты. В дыму, оглушаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими его каждый раз вздрагивать, Тушин, не выпуская своей носогрелки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, и покрикивал своим слабым, тоненьким, нерешительным голоском. Лицо его все более и более оживлялось. Только когда убивали или ранили людей, он морщился и, отворачиваясь от убитого, сердито кричал на людей, как всегда мешкавших поднять раненого или тело. <…> у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик. — Вишь, пыхнул опять, — проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, — теперь мячик жди — отсылать назад. <…> „Ну-ка, наша Матвевна“, — говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый нумер второго орудия в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков. „Ишь задышала опять, задышала“, — говорил он про себя. Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра»[388]. Герой Толстого, конечно, не портрет Суворова. Толстой сделал нечто большее. Он как бы подверг реальное историческое лицо художественному изучению и извлек из него то, что в образе Суворова, по мнению Толстого, связано было с народностью. Показательно, что Толстой ввел своего героя в обстановку заграничных походов, а не Отечественной войны 1812 года. Суворов был человеком другой эпохи; для Отечественной войны Толстому нужен был Кутузов. Характерно, что те настроения, которые Толстой дает своим героям на Бородинском поле, в образе Тушина отсутствуют. Суворов был человеком XVIII века и включал в себя противоречия своей эпохи. Одним из этих противоречий было сочетание искреннего православия, не задетого деизмом, и столь же искреннего культа античного героизма, доблести героев Древнего Рима и Греции. Сочинения Саллюстия, Тацита, Плутарха и других авторов этого круга Суворов читал постоянно и любил цитировать на память. Более того, он находил в них образцы для подражания и в его стиле разговорность и фольклорность смешивались с латинообразным синтаксисом и «греческой помпой» (выражение Белинского). Вместе с тем понятие патриотизма для Суворова противостояло идее внутренних гражданских конфликтов. Это было чувство объединяющее, а не разъединяющее. Суворов мог раздражаться на Потемкина и даже Екатерину, открыто фрондировать перед Павлом, но никогда не переходил через черту, за которой начиналось отрицание системы. По воспоминаниям Фукса, он сказал однажды: «Если бы Силла (Сулла. — Ю. Л.) и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы; Патриций обнял бы Плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки»[389]. Здесь за Алеутскими островами легко просвечивалась Россия. В ней Суворов и хотел бы увидеть примирение «Патриция» и «Плебеянина». Это, несмотря на глубочайшее разочарование Суворова в Павле, не дало ему возможности примкнуть к назревавшему в конце 90-х годов военному заговору, куда его приглашал, согласно относительно недавно обнаруженным данным, М. В. Каховский. Суворов заткнул ему рот рукой со словами: «Молчи, молчи, кровь граждан». (Характерно это совершенно «римское» выражение «граждане» — слово, которое Павел ненавидел и требовал заменять словом «мещанин».) Каховский после того, как заговор стал известен императору, был 13 февраля 1800 года неожиданно отставлен и скоропостижно умер при неясных обстоятельствах[390]. Видимо, с этим же связана и неожиданная опала, которой подвергся возвращающийся из Итальянского похода победоносный фельдмаршал: торжественный прием был отменен и Суворов одиноко скончался в доме своего родственника графа Хвостова. Краткий последний период жизни Суворова был связан с глубокими трагическими размышлениями. Он отрицательно отнесся, что было совершенно естественно, к Французской революции и долго не оставлял планов похода из Италии во Францию. Но это не означает еще, что его политические симпатии последних лет для нас полностью ясны. История втягивала Суворова в новую войну — войну, в которой политические вопросы становились в один ряд со стратегическими. Турецкие войны не требовали от стратега политических размышлений, но уже в Италии события приобрели новый характер. По данным близких к Суворову людей можно свидетельствовать, что изгнание французов из Италии сначала возбуждало у него мысли об объединении Италии под эгидой Австрии и России. Эта мысль напоминала политические мечты Данте. Однако события показали невозможность союза с Австрией, а политический эгоизм последней, кровавая резня, учиненная монархистами в Неаполе, способствовали не только военному, но и политическому разочарованию в целях Итальянского похода. Даже после отступления через Альпы и все более усложняющихся отношений с Австрией Суворов не оставлял планов похода и во Францию. Тем более знаменательно, что, планируя вторжение через границу с Швейцарией, он специально оговаривал, чтобы в действии не участвовали эмигранты-роялисты, потому что они зальют всю Францию кровью. Суворову приходилось втягиваться в политические вопросы, а это трагически противоречило фундаменту, на котором строился его патриотизм. Е. Фукс зафиксировал один крайне интересный эпизод. В Праге, где армия отдыхала после Швейцарского похода, Фукс застал главнокомандующего за оживленной беседой, которая продлилась более часа и заставила Суворова отложить все срочные дела. Это был разговор с простого вида стариком. Собеседник Суворова оказался одним из богемских братьев[391], потомков гуситов. Разговор касался Яна Гуса и Констанцского Собора (Суворов называл Констанц по-чешски — Костниц), а когда собеседник удалился, Суворов заговорил о своеобразии грядущих войн. Турецкие походы не были, по его мнению, борьбой верований: религиозных или политических. Суворов сказал: «В Турции, в праздном моем уединении, заставлял я толковать себе Алькоран и увидел, что Магомет пекся не о царствии небесном, а о земном». Грядущие войны, приближение которых Суворов предчувствовал, будут войнами убеждений: «Нам предоставлено увидеть новый, также ужасный, феномен: политический фанатизм!!!» Далее Суворов выразил уверенность, что надвигающаяся военная буря захватит Европу, а не Россию. Он специально заставил записывающего его речи Фукса прибавить, что речь идет о чужбине, а Россию ожидает тишина, и связал с этим отзыв армии на родину. Но тут же мемуарист зафиксировал странные слова, поразительно напоминающие мысли Радищева и совершенно неожиданные в устах Суворова: «Спокойствие — удушье. Так тишина на море бывает предвестницею бурного урагана. Так, тлеющий под пеплом угль угрожает сокрушить все пламенем» — и прибавил: «Запиши последнее для графа Федора Васильевича Ростопчина»[392] — то есть для передачи Павлу. Суворов до конца остался человеком, для которого идея изменения политического порядка была несовместима с чувством патриотизма. Даже устранение Павла ценою «крови граждан» противоречило самым коренным его убеждениям. И тем не менее павловское царствование не прошло для него даром. Это был крутой поворот, который противоречил основной идее XVIII века — достоинству человека как высшей ценности. Павел понял связь этой идеи с «веком философов» и Французской революцией. Его слова о том, что «в России велик только тот, с кем говорит император, и только до тех пор, пока он с ним говорит», не были прихотью деспота, а в лапидарной форме выражали полное отрицание «века философов». Павел был последователен. Суворов оставался человеком екатерининской эпохи и, сам того не замечая, был глубоко захвачен идеей уважения в себе человека. В январе 1797 года, в письме к гр. Хвостову, Суворов писал: «Я Генерал Генералов» — «Я не пожалован при пароле». Но у гневной записки — характерный конец: «Я, Боже избавь, никогда против отечества»[393]. И все же Суворов не сдержал гневного взрыва — выражения чувства собственного достоинства. 11 января 1797 года он подал Павлу прошение об отставке, ссылаясь на «многие раны и увечья», а на другой день написал второе письмо. Адресовано оно было все тому же Хвостову, но в действительности адресовалось Павлу. В 1820-е годы Пушкин написал «Воображаемый разговор с Александром I». Шутя он доверял бумаге то, что хотел бы сказать Александру. Это была ироническая игра с весьма серьезным смыслом. Суворов не шутил — он писал то письмо, которое надо было бы отправить императору, но которое послать было невозможно. Как это часто в переписке с Хвостовым, последний был тем нулем, на месте которого можно было вообразить любого адресата, вплоть до самого себя[394]. Суворов пишет: «В начале Ваши розы крыли России терны: Ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится. Иначе, веря Вам, как мудрому, я бы, под отрывом моей головы, возможен бы был Великому Государю иногда дать противостояние прусского или иного чужестранного с россиянином даже топографиею». И в конце письма, уже после подписи, прибавил: «Всемогущий Боже, даруй, чтоб зло для России не открылось прежде 100 лет, но и тогда основание к сему будет вредно»[395]. Суворов и Радищев — люди, принадлежавшие как бы к двум полюсам своей эпохи. Говоря это, мы имеем в виду не только различие во взглядах и общественной позиции — речь идет о противостоянии всего человеческого облика: быта, культуры, духовных ценностей. И все же они принадлежат одному веку — веку, который кончился вместе с ними. Между войнами Суворова и войной 1812 года лежит глубокая грань, подобная же грань отличает Радищева от декабристов. Смерть застигла Суворова на историческом переломе. Павел ненадолго пережил опального фельдмаршала. Есть биографическая легенда. Одна версия ее восходит к Фуксу и повествует: «В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона сделать на своей надпись: „Здесь лежит Суворов“, беседовал он много о смерти о эпитафиях; также, что он желал положить кости свои в отечестве»[396]. Есть и другой вариант этой истории: согласно устной традиции, Державин посетил умирающего опального Суворова и на вопрос, что тот напишет на гробе полководца, якобы ответил, что многих слов не нужно, достаточно: «Здесь лежит Суворов». Суворов, согласно этой версии, отвечал: «Помилуй Бог, как хорошо!» Как бы то ни было, но в обоих случаях зафиксирована воля самого Суворова. В ней прозвучал голос человека второй половины XVIII века — ставившего превыше всего не чины, не ордена, а свою неповторимую личность. Павел принял меры к тому, чтобы изгнать из армии «дух Суворова». Военные части не сопровождали гроб фельдмаршала — император погнал их на парад. Но это только увеличило авторитет скончавшегося полководца. Державин посвятил смерти Суворова два стихотворения: «Снигирь» — предназначавшееся для печати — и, оставшееся в рукописях, «Восторжествовал — и усмехнулся…». «Снигирь» — стихотворение, которое неожиданностью своего поэтического языка должно было подчеркнуть основную мысль: неожиданность, нестабильность, непредсказуемость личности Суворова. Демонстративен отказ от оды или торжественного панегирика покойному. В стихотворении выделено противоречие между величием и обыденным, но острота именно в том, что обыденное и оказывается подлинно величественным: Кто перед ратью будет, пылая, Особенно горько звучал стих: «скиптры давая, зваться рабом». Однако более прямо свои чувства по этому поводу Державин выразил в незаконченном и в не предназначавшемся для печати, менее художественно значимом, чем гениальный «Снигирь», но и более прямо выражающем мысль поэта стихотворении «Восторжествовал — и усмехнулся…»: Восторжествовал — и усмехнулся Державин воспринял происшедшее сквозь призму идей XVIII века: как столкновение героя и деспота. Так же истолковал двумя годами позже поэт И. П. Пнин гибель Радищева. Оба эти события завершили эпоху «людей XVIII века». Две женщины ![]() Д. Фонвизин включил в рукописный журнал «Друг честных людей, или Стародум» (не опубликованный при его жизни)[397] вызвавший восторг Пушкина «Разговор у княгини Халдиной». В нем Пушкин увидал не столько сатиру, сколько правдивое бытоописание — живую картину нравов XVIII века. «Статья сия замечательна не только как литературная редкость, но и как любопытное изображение нравов и мнений, господствовавших у нас лет сорок тому назад. Княгиня Халдина говорит Сорванцову „ты“, он ей также. Она бранит служанку, зачем не пустила она гостя в уборную[398]. „Разве ты не знаешь, что я при мужчинах люблю одеваться?“ — „Да ведь стыдно, В<аше> С<иятельство>“, — отвечает служанка. — „Глупа, радость“, — возражает княгиня». «Все это, вероятно, было списано с натуры», — замечает Пушкин (XI, 96). Отрывок Фонвизина — действительно яркая картина нравов «модного общества модного века». И княгиня Халдина, и Сорванцов — люди одного круга. Контраст им представляет Здравомысл, но образ резонера лишил Фонвизина возможности создать объемное противопоставление, и поэтому, хотя нарисованная Фонвизиным картина, как отмечал Пушкин, обладает документальной точностью, нам выгоднее, в данном случае, опереться на подлинные документы. Как часто случается, талант писателя сыграл здесь двоякую роль. Фонвизин выпукло обрисовал характеры людей, воплощающих одну — «модную» — сторону жизни общества. Но история постоянно создает мифы о себе самой, и ярко запечатленная черта эпохи становится для потомства образом этой эпохи в целом. Когда век Просвещения сменился романтизмом, дети создали сатирический миф об отцах: Разврат, бывало, хладнокровный((4, VII)) Романтический миф и перо сатириков создали одностороннюю картину эпохи — богатой, сложной и противоречивой. Даже щеголь XVIII века часто не напоминал той карикатуры, которая прочно вошла в наше сознание. Образ «русского скитальца», волновавший Ф. Достоевского, также зародился в XVIII веке. Его, как чувствительный сейсмограф, отметил Н. Карамзин. Но тем более насущна необходимость высветить ту культурную традицию, которая не была связана с изгибами моды, а отражала гораздо более глубинные процессы зарождения характера. Характер, который мы называем «человеком XVIII века», сформировался тогда, когда век сделался предметом размышления, начал искать свой собственный образ в зеркалах эпохи. Не случайно литература этого периода, как отмечал еще В. Белинский в своих последних статьях, началась с А. Кантемира — с сатиры. То, что русская литература XVIII века началась с сатиры, обычно завершающей литературный этап, было результатом не старческой мудрости, а юношеского нетерпения, оборотной стороной того порыва к идеалу, который позже был заявлен в стихах Ломоносова. В реальной жизни, в человеческом быту этот порыв с наибольшей силой отразился в женских характерах. Из достаточно обширного круга источников мы выберем два, воссоздающие трагедию князя Ивана Алексеевича Долгорукого и княгини Натальи Борисовны Долгорукой (урожденной Шереметевой), с одной стороны, и жизнь Александра Матвеевича Карамышева и его жены Анны Евдокимовны — с другой. Такая «вилка» (пользуясь артиллерийской терминологией) позволит, во-первых, охватить хронологический период между 30-ми и 70–80-ми годами XVIII века и, во-вторых, осветить семейный быт от его социальных верхов до рядовой дворянской массы. В первом эпизоде мы будем сталкиваться с потомками старинных боярских родов, презрительно глядящих на нововыдвинувшихся «птенцов гнезда Петров» и курляндскую знать эпохи Анны Иоанновны, в другом окажемся погруженными в семейную драму дворянина-ученого, унаследовавшего от родителей «13 мужеска пола душ в Челябинском уезде, Екатеринбургской области, да в Тобольском уезде 6 душ»[399]. Пересечение этих столь различных и столь сходных трагедий высветит нам объемные черты эпохи. Погружаясь в трагедию княгини Натальи Борисовны Долгорукой, невозможно удержаться от чувства восхищения, слитого с болью. В конфликте, который мы будем рассматривать, доминирующую роль играют женская судьба и женский характер. Этот характер и эта судьба обладают такой красотой, которая невольно подталкивает историка на опасный путь увлекательных метафор и слишком эффектных обобщений. Знаменательная деталь: жизнь Натальи Борисовны Долгорукой стала сюжетом, волновавшим многих поэтов, особенно Ивана Козлова. Воссоздавая ее жизнь, они подчиняли реальность романтическим литературным канонам, поэтизировали ее. Однако действительность поэтичнее, чем ее «поэтизации», и страшнее романтических ужасов. Культурный портрет Натальи Долгорукой надо начинать с воспоминаний о ее происхождении, несмотря на то, что ее родители умерли, когда она была еще девочкой, а родственники отреклись, как только она начала свое восхождение на Голгофу. Краткую, но исторически точную характеристику рода Натальи Борисовны дал Пушкин. В «Полтаве» рядом с Петром Великим появляются И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин, И, счастья баловень безродный, Полудержавный властелин. Шереметев и Меншиков здесь объединены как «птенцы гнезда Петрова» и противопоставлены. «Благородный» — в данном случае не метафора и не похвальное качество характера, а точное указание на сословное происхождение. Рифма «благородный — безродный» очерчивает границы петровского окружения. Шереметев действительно был «благородным». Он принадлежал к старинному роду, породнившемуся, по женской линии, с царской фамилией. Это не был род, тесно связанный с вершинами русского допетровского общества, но занимал в нем прочное место. В определенном смысле «петровская реформа» началась до Петра, и Шереметевы принадлежали к той московской знати, которая активно приложила руку к осуществлению реформ. «При царе Алексее Михайловиче некоторые обнаружили… склонность к иноземным обычаям. Знаем, что выделявшегося своими способностями среди родичей, но рано умершего Матвея Васильевича Шереметева протопоп Аввакум обличал как принявшего „блудолюбный“ образ. Это значит, что Матвей Васильевич обрил себе бороду»[400]. Двойственная культурная ориентация наложила печать уже на юношеские годы будущего фельдмаршала. С одной стороны, он связан через Киевскую академию с предшествующей эпохой: на всю жизнь сохранил он почтение к киевским святыням и завещал даже похоронить себя, где бы он ни умер, в Киевской лавре. С другой — Шереметев в это же время находится под влиянием типичного человека Петровской эпохи, иностранца Гордона, командующего войсками на Украине. Связь Гордона и отца Бориса Шереметева — не только служебная: отлучаясь из Киева, последний препоручает сына заботам Гордона. Отношения семьи Шереметевых и молодого Петра в самом начале его самостоятельного правления нам не очень ясны, и мы не можем точно объяснить, почему именно Борису Петровичу Шереметеву Петр I поручает исполнить один свой, видимо, очень важный замысел. В 1697 году Борис Шереметев, под именем ротмистра Романа, отправляется в заграничное путешествие. Он посещает Краков, где встречается с королем Августом II, и Вену — для переговоров с императором Леопольдом I. Здесь ему доверяются исключительно ответственные переговоры, связанные с планами союза против Турции. Это важное поручение могло быть дано Петром I только близкому по воззрениям человеку. Но все же до данного момента оно не несло в себе ничего, выходящего за пределы путей, уже проложенных в ту пору. Далее начинаются неожиданности. Шереметев в странном для русского дипломата той поры сообществе иезуита Вольфа отправляется в Рим, где он принят папой и целует папскую туфлю. Затем он отправляется на остров Мальту, где проявляет знания моряка, осуществляя почетное командование флотом во время морского парада. Первым в России Шереметев получает орден и клейноды мальтийского рыцаря. Заехав на один день (для этого пришлось специально отклониться от прямого маршрута) в Киевскую лавру, чтобы приложиться к мощам святых угодников, он спешит в Москву, чтобы в мальтийском орденском костюме (и, конечно, бритым) предстать перед Петром. Царь принимает его чрезвычайно милостиво. Весь этот эпизод может показаться лишь одной из экстравагантных подробностей той красочной эпохи: русский боярин — мальтийский рыцарь. Однако на самом деле мы сталкиваемся с гораздо более интересным явлением. Стрелецкий бунт, потребовавший экстренного возвращения царя в Москву, разрушил грандиозный и, видимо, очень дорогой для царя план (этим отчасти, может быть, объясняется жестокое поведение Петра по отношению к стрельцам). Молодой Петр направлял острие своих планов не в Балтику, а к выходам в Средиземное море. Так родилась идея объединенного удара Европы против Турции. Из Голландии, посетив Лондон и Париж, Петр собирался направиться в Вену, где должен был встретиться с Шереметевым. Таким образом, обе нити: Ватикан — Мальта и Голландия — Англия — Франция должны были связаться в единый узел. Бунт в Москве помешал этому — история заставила переменить планы. Среди «птенцов гнезда Петрова» Шереметев занимал особое место. Он был органически связан с допетровским временем, и враги реформ порой возлагали на него надежды. И тем не менее он, человек этой, Петровской эпохи, оказался живым доказательством органичности самой реформы, ее связи с динамикой предшествующего периода. Те же черты мы видим и в его дочери, неразрывно связанной с национальной традицией, психологически напоминающей Марковну — многотерпеливую жену протопопа Аввакума и одновременно принадлежащей новому времени и языком, и воспитанием. Маршал Шереметев в быту — не человек старины, и домашний быт его был устроен на европейский «манер». Но он не был и выскочкой, «новым человеком» Петровской эпохи. Связи быта Шереметева с допетровской традицией были глубоки и повлияли на воспитание его многочисленных детей (от первого брака — дочери Софья, Анна и сын Михаил, от второго — сыновья Петр, Сергей и дочери Наталья, Вера и Екатерина). Родившаяся в 1714 году Наталья Борисовна и будет одной из героинь нашего рассказа. Другим интересующим нас лицом является Иван Алексеевич Долгорукий, которому суждено было стать мужем Натальи Борисовны. Об Иване Алексеевиче Долгоруком сохранились многочисленные сведения. Одна из его биографий, написанная Натальей Борисовной, выдержана по всем законам житийной литературы, с той только поправкой, что это житие написано рукой влюбленной женщины, пронесшей свое чувство через испытания, которые могли бы найти себе место в дантовском аде. Однако среди отзывов о князе Долгоруком различимы и другие голоса. Вот мнение страстного противника Долгоруких, образованного и умного, но беспринципного и охваченного страстями Феофана Прокоповича: «Иван сей пагубу, паче нежели помощь роду своему приносил, понеже бо и природою был злодерзостен, и еще к тому, толиким счастием (речь идет о фаворитизме. — Ю. Л.) надменный, и не о чем, якобы себе не доводилось, не думал, не только весьма всех презирал, но и многим зело страх задавал, одних возвышая; а других низлагая, по единой прихоти своей, а сам на лошадях, окружась драгунами, часто по всему городу необычным стремлением, как бы изумленный; скакал; но и по ночам в честные домы вскакивал гость досадный и страшный, и до толикой продерзости пришел, что кроме зависти, нечаянной славы, уже и праведному всенародному ненавидению, как самого себя, так и всю фамилию свою, аки бы нарочно подвергал»[401]. Более объективную характеристику находим в донесениях испанского посла герцога де Лира: «Князь Иван Алексеевич Долгоруков отличался только добрым сердцем. Государь любил его так нежно, что делал для него все, и он любил Государя так же. Ума в нем было очень мало, а проницательности никакой, но зато много спеси и высокомерия, мало твердости духа и никакого расположения к трудолюбию; любил женщин и вино; но в нем не было коварства. Он хотел управлять государством, но не знал, с чего начать; мог воспламеняться жестокою ненавистию; не имел воспитания и образования; словом, был очень прост»[402]. Сведения современников о характере Долгорукого противоречивы. Но это не только противоречие точек зрения мемуаристов, но и противоречивость характера князя Ивана Алексеевича. Он мог быть жестоким и мстительным, будучи фаворитом, но про него же рассказывают, что когда Петр II собирался подписать поднесенный ему указ о чьей-то казни, князь Иван укусил государя за ухо и на изумленный вопрос о причине этого посоветовал вообразить, насколько отрубание головы болезненнее, чем укус в ухо. Князь Иван Долгорукий был легкомыслен и беспечен и по беспечности однажды подделал подпись Петра II, не предполагая, как его рвущиеся к власти отец, дядя и родственники используют этот фальшивый документ. Мы увидим, сколько несчастий принесла его жене, горячо его любившей, такая беспечность. А между тем увидим и то, с каким поистине сверхчеловеческим мужеством он перенес ужасную казнь, когда его по приказу Анны четвертовали в Нижнем Новгороде на Болоте, последовательно отрубив правую ногу, левую руку, левую ногу, правую руку и голову. Легкомысленный, плохо образованный, страстно гоняющийся за любыми развлечениями, он был вполне человеком своего времени. Отцы служили государству и государю, воевали и строили заводы. Детям захотелось власти и наслаждений. Трудиться они не хотели. В этом смысле характерен человек, с которым судьба Ивана Долгорукого связана неразрывно, — император Петр II. Сын казненного Петром I царевича Алексея мало напоминал своего отца. Ростом он был в деда. Десяти лет казался совершеннолетним, получил хорошее «европейское» образование, владел несколькими языками, в том числе латынью. Первый его воспитатель, Меншиков, хотел превратить императора в игрушку своих честолюбивых планов, но в воспитателе все-таки еще жила и традиция Петра Великого: он строго принуждал будущего императора к учению, для этой цели приставив к нему другого петровского выдвиженца — Остермана. Но политические конфликты эпохи рано захватили ребенка-императора, а обучение, которое для него как бы воплощало принудительность, быстро наскучило. После коронации, почувствовав себя главой государства, Петр II повел себя не как дед — жестокий насадитель преобразований и не как отец — мученик мечты о возвращении к прошлому, а как человек послепетровского поколения, неистово рвущийся к наслаждениям, отбрасывающий запреты и чувство долга. Властолюбивые Долгорукие и целый букет прелестных молодых женщин во главе с красавицей-теткой Елизаветой Петровной, кокетничавшей с племянником, который уже почти догнал ее ростом, не давали ему очнуться от праздников, охот, балов и других развлечений. Тем более интересно, что наблюдательный посол-испанец отметил внезапные приступы меланхолии и пресыщенность юного царя. Дальнейший путь его был прерван неожиданной смертью: он заразился оспой и скоропостижно скончался в ночь с 18 на 19 февраля 1730 года (нов. стиль). Смерть императора застала Ивана Долгорукого в самом разгаре бесконечных праздников накануне замужества его сестры, которую рвущиеся к власти Долгорукие хотели выдать за императора и этим окончательно закрепить свое главенствующее положение при дворе. Одновременно многочисленный род Долгоруких, и особенно отец фаворита, жадный, «ума очень ограниченного»[403], по словам герцога де Лира, расхищали казну. После их падения в «московском кремле устроена была особая палатка для разбора возвращенных от них драгоценных вещей»[404]. Рассказы о кутежах и бесчинствах Ивана Долгорукого ходили по всей Москве. Через поколение дошли они и до князя Щербатова: «Князь Иван Алексеевич Долгоруков был молод, любил распутную жизнь и всеми страстьми, к каковым подвержены молодые люди, не имеющие причины обуздывать их, был обладаем. Пьянство, роскошь, любодеяние и насилии место прежде бывшего порядку заступили. В пример сему, ко стыду того века скажу, что слюбился он, иль лучше сказать, взял на блудодеяние себе, между прочими, жену К. Н. Ю. Т. (кн. Никиты Юрьевича Трубецкого. — Ю. Л.), рожденную Г… (Настасью Головкину. — Ю. Л.), и не токмо без всякой закрытости с нею жил, но при частых съездах у К. Т. (князя Трубецкого. — Ю. Л.) с другими своими молодыми сообщниками пивал до крайности, бивал и ругивал мужа, бывшего тогда офицером кавалергардов, имеющего чин генерал-майора, и с терпением стыд свой от прелюбодеяния своей жены сносящего. И мне самому случалось слышать, что единожды быв в доме сего К. Т., по исполнении многих над ним ругательств, хотел наконец его выкинуть в окошко. <…> Но любострастие его одною или многими не удовольствовалось, согласие женщины на любодеяние уже часть его удовольствия отнимало, и он иногда приезжающих женщин из почтения к матери его затаскивал к себе и насиловал»[405]. Таков был жених, избранный страстно влюбленной в него шестнадцатилетней Натальей Шереметевой. Обручение было обставлено пышно: праздничный ритуал почти совпадал с торжественным ритуалом обручения императора Петра II с княжной Долгорукой, сестрой фаворита. Две готовившиеся свадьбы проходили на фоне сложного переплетения личных и политических интересов. Большой, но не дружный клан князей Долгоруких стремился закрепить за собой все источники государственной власти и богатства. Политика была для них лишь средством получить доступ к должностям и имуществам. Боясь конкуренции, они пошли даже на тактический союз со своими постоянными соперниками, князьями Голицыными. Голицыны принадлежали к тому лагерю старой знати, который уходил корнями в глубокую древность (Голицыны — потомки литовского князя Гедимина), но к этому времени уже пережили культурную переплавку. Родственники фаворита правительницы Софьи, Голицыны были близки к «западническим» кругам допетровского царствования. Это — семья, сочетавшая европейскую образованность и боярское недоверие к самодержавию. Их манила не столько допетровская старина, сколько шведская вельможная конституционность. Испанский посол герцог де Лириа вносил в свое донесение, что «дом Голицыных, упавший было во время владычества Долгоруковых, поднял голову и вздумал ввести образ правления, подобный Английскому»[406]. 10 февраля 1720 года испанский посол, сообщая о согласии принцессы Анны Иоанновны занять русский престол, записывал: «Ета весть наполнила радостию всех тех, кои хотели управлять государством, как республикою»[407]. Это был, конечно, замысел феодально-аристократической республики с фиктивной властью государя. Себя Голицыны чувствовали скорее европейскими феодалами, чем старыми московскими боярами. Эти настроения князь Дмитрий Михайлович Голицын, когда «затейка»[408] верховников провалилась, выразил словами: «Трапеза была уготована, но приглашенные оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество; мне уже немного остается жить; но те, которые заставляют меня плакать, будут плакать более моего»[409]. Не совсем ясно, кого имел в виду Д. Голицын в своем предсказании: эгоистических Долгоруких или враждебное верховникам дворянство, — но он оказался пророком. Лагерь ненавистников вельможной аристократии не был единым: сюда входили и такие сподвижники Петра, как Феофан Прокопович — просвещенный, но утонувший в интригах «птенец гнезда Петрова», и теоретики абсолютизма, ученики Пуфендорфа и поклонники Петра, видевшие в самодержавии кратчайший путь к просвещению: историк Василий Татищев и поэт Антиох Кантемир, а также и огромная масса мелкого «шляхетства», которая думала о расширении не просвещения, а крепостного права и с мучительной завистью смотрела на богатство вельмож. «Шляхетство» не хотело ни реформ, ни просвещения, а желало лишь спихнуть ухвативших власть «случайных людей», чтобы поделить их места. Оно-то, в конечном счете, и победило. Внезапная смерть молодого императора смешала все карты. Долгорукие напрасно предпринимали попытки сохранить власть, державшуюся лишь на шаткой основе фаворитизма, и совершали действия, которые можно объяснить лишь растерянностью и готовностью защищать свои преимущества преступными путями. Влюбленные глаза Натальи Шереметевой сохранили трогательный образ ее жениха, повергнутого в отчаяние неожиданной смертью императора. Из окна она наблюдала церемониал похорон: впереди шел духовный чин, «потом, как обыкновенно бывают такие высочайшие погребения, несли государственные гербы, кавалерию, разные ордена, короны; в том числе и мой жених шел перед гробом, нес на подушке кавалерию, и два ассистента вели под руки. Не могла его видеть от жалости в таком состоянии: епанча траурная предлинная, флер на шляпе до земли, волосы распущенные, сам так бледен, что никакой живости нет. Поравнявши против моих окон, взглянул плачущими глазами с тем знаком или миною: кого погребаем? в последний, последний раз провожаю. Я так обеспамятовала, что упала на окошко: не могла усидеть от слабости»[410]. Нельзя не отметить характерную черту эпохи. Непосредственная, захватывающая читателя искренность не исключает того, что из-под пера Натальи Долгорукой выходит текст высокохудожественный, в котором, как и в ее сознании, зримые бытовые образы и реалии (характерные слова: «мина» в значении «выражение лица», «кавалерия» и др.) сочетаются с риторическими оборотами. Во фразе: «Кого погребаем? в последний, последний раз провожаю» — бросается в глаза переход от первого лица множественного числа к единственному и немотивированный повтор («в последний, последний раз»). Это объясняется тем, что первая часть приведенного отрывка — цитата из знаменитой и тогда всем известной речи Феофана Прокоповича на похоронах Петра I, а вторая часть — непосредственное восклицание, выражающее личную горесть. Последняя же сцена — падение плачущей невесты на окно, — конечно, не могла быть написана рукой допетровской боярышни. Воспоминания писались в 1762 году, и отзвук нового отношения к своим чувствам слышен в искреннем рассказе Натальи Борисовны. Однако не все смотрели на Долгоруких такими глазами. Сама же княгиня вспоминает, как она в коляске проезжала в день приезда Анны Иоанновны в Петербург: «Как я поехала домой, надобно было ехать через все полки, которые в строю были собраны. <…> Боже мой! Я тогда света не видела и не знала от стыда, куда меня везут и где я. Одни кричат: „это отца нашего невеста!“ Подбегают ко мне: „матушка наша, лишились мы своего государя!“ Иные кричат: „прошло ваше время, теперь не старая пора!“ Принуждена была все это вытерпеть, рада была, что доехала до двора своего; вынес Бог из такого содому» (с. 14). По городу распространялись слухи и сплетни, подхватываемые порой немецкой печатью, которая жадно следила за перипетиями разыгравшейся в Москве трагедии. Рассказывали, что едва Петр II испустил дыхание, из спальни его в залу, где собрались Сенат и высшие чины, выбежал с обнаженной саблей князь Иван Долгорукий и силой пытался заставить их присягнуть своей сестре. Слух этот совершенно лишен вероятности, но весьма характерен. Видимо, разговоры и слухи, расползавшиеся по Москве и Петербургу, были откровенно враждебны Долгоруким. Все предвидели их падение. А между тем верховники предпринимали последние отчаянные попытки удержаться у власти. План возвести на престол невесту государя, княжну Долгорукую, сразу же отпал как нереальный, но в ходе его обсуждения было изготовлено поддельное завещание Петра II в пользу Екатерины Долгорукой, легкомысленно подписанное беспечным князем Иваном, который легко подделывал подпись императора. Есть основания полагать, что он поставил подпись, уступая просьбам старших Долгоруких и даже не подозревая серьезности своего поступка. Заговорщики испугались, и поддельный документ не был использован, но недружные и вздорные Долгорукие не смогли сохранить тайны, и темные слухи о ней просочились в общество. Феофан Прокопович записал мнение «не тех, кто легко и скоропостижно рассуждал» (бесспорно, свое собственное): «Но осторожные головы глубочае нечто проницали и догадывалися, что господа Верховные иный некий от прежнего вид царствования устроили и что на нощном оном многочисленном своем беседовании сократить власть царскую и некими вымышленными доводами акибы обуздать и, просто рещи, лишить самодержавия затеяли»[411]. «Осторожные головы» догадывались о следующем: отбросив планы возведения на престол «государыни-невесты», Долгорукие задумали иное. Мужское потомство рода Романовых пресеклось со смертью Петра II, но имелись женские кандидатуры. Старшая дочь царя Ивана (брата Петра I) отпадала, потому что была замужем за иностранцем — герцогом Мекленбургским, но имелась принцесса Елизавета, дочь Петра Великого и, следовательно, прямая наследница престола. Однако верховники предпочли правившую в Митаве вдовствующую герцогиню Курляндскую, бездетную среднюю дочь царя Ивана, Анну Иоанновну. Для сохранения власти верховники предприняли отчаянные шаги. Анне Иоанновне в Митаве были предложены ограничивавшие самодержавие «кондиции», якобы выражающие единодушно выдвинутое условие ее коронации. Анна согласилась и направилась в Москву, причем Долгорукие и Голицыны, окружив ее, как стеной, ревниво пресекали любые контакты ее со своими противниками. Однако есть основания полагать, что Анна Иоанновна ко времени въезда в Москву уже получила достаточную информацию и лукавила, соглашаясь принять «кондиции». Противники верховников тоже посылали к ней гонцов. По прибытии в Москву «верховники» держали ее как пленницу, но и это оказалось тщетным. Так, например, в Москве говорили, что Феофан Прокопович, который, как духовный пастырь, должен был готовить Анну к коронации, подарил ей часы, под циферблат которых были вложены записки, содержавшие политическую информацию. «Затейка» не удалась. Тучная, огромного роста, на голову выше всех окружавших ее мужчин, Анна Иоанновна публично порвала «кондиции», а Василия Лукича Долгорукого в отместку за то, что он хотел «провести государыню за нос», публично протащила за нос. Таково было остроумие новой императрицы. Участь Долгоруких была решена. Свадьба и обручение Натальи Шереметевой и Ивана Алексеевича Долгорукого проходили в совсем разных условиях. Обручение было отпраздновано в канун Рождества 1729 года в Москве, на Воздвиженке, в старинном доме Шереметевых, как государственное торжество. Обручальное кольцо жениха стоило двенадцать тысяч, а невесты — шесть тысяч рублей. Наталью Борисовну засыпали подарками, которые она не успевала разбирать: драгоценностями, кольцами, мехами, редкими восточными тканями. На торжестве присутствовал юный император, и никто не мог даже предположить, что жить ему осталось меньше месяца. С Рождества 1729 по конец января 1730 года — таково краткое счастье Натальи Долгорукой. Об этих днях она писала: «Все кричали: „Ах, как она счастлива!“ Моим ушам не противно было это эхо слышать; а не знала, что это счастье мною поиграет: показало мне только, чтоб я узнала, как люди живут в счастии, которых Бог благословит. Однако, я тогда ничего не разумела, молодость лет не допускала ни о чем предбудущем рассуждать; а радовалась тем, видя себя в таком благополучии цветущею. Казалось, ни в чем нет недостатку; милый человек в глазах, в рассуждении том, что этот союз любви будет до смерти неразрывный, а при том природные чести, богатство, от всех людей почтение: всякой ищет милости, рекомендуется под мою протекцию; подумайте, будучи девке в пятнадцать лет так обрадованной! Я не иное что воображала, как вся сфера небесная для меня переменилась» (с. 5–6). Но с неожиданной смертью императора, по словам княгини Долгорукой, вся ее «обманчивая надежда кончилась». «Со мною, — писала она, — так случилось, как с сыном царя Давида Нафаном: лизнул медку, и пришло было умереть. Так и со мною случилось: за двадцать шесть дней благополучных, или сказать радостных, сорок лет по сей день стражду; за каждый день по два года придет без малого» (с. 7–8). Приказом царицы Анны Иоанновны Долгоруких сначала разослали по дальним деревням. Однако в пути их догнал новый приказ — князя Алексея с женой, сыном Иваном, дочерью — «порушенной невестой» Петра II, младшими сыновьями и дочерями и невесткой Натальей Борисовной сослать в отдаленное глухое место Сибири — тот самый Березов, куда незадолго перед этим Долгорукие заслали вместе с семьей свергнутого ими Меншикова. Им разрешено было взять с собой лишь по одному человеку из слуг на каждого и ограниченное число повозок. Постоянно ссорившиеся между собой Долгорукие, особенно женская часть семьи, не скрывали своей враждебности к шестнадцатилетней невестке, а она, хорошо подготовленная к придворной жизни: знающая иностранные языки, хорошо танцующая, любительница веселых праздников и красивых лошадей, — совершенно не представляла себе, куда их везут и что их там ожидает. Долгорукие правдами и неправдами захватили с собой немалое число драгоценностей, а старый князь уже в пути, в Сибири, одолжил известное количество денег (сибиряки знали, сколь «пременны» придворные судьбы, и ссыльному вельможе одалживали охотно). Неопытная Наталья Борисовна не взяла с собой почти ничего. Лишь небольшую сумму ей удалось одолжить у своей воспитательницы: преданная немка — учительница (в семье Шереметевых ее почему-то называли «мадам») сопровождала княгиню в Сибирь и была с княгиней так долго, как ей было разрешено, а при расставании отдала все свои деньги. В трудных условиях начал проявляться благородный характер Натальи Борисовны. Среди вздорной и постоянно ссорившейся семьи Долгоруких она резко выделялась самопожертвованием и стойкостью. Княгиня Долгорукая пишет: «Мне как ни было тяжело, однако принуждена дух свой стеснять и скрывать свою горесть для мужа милого; ему и так тяжело, что сам страждет, при том же и меня видит, что его ради погибаю. Я в радости их не участница была, а в горести им товарищ, да еще всем меньшая, надобно всякому угодить. Я надеялась на свой нрав, что я всякому услужу» (с. 23). Путешествие по Сибири было долгим и очень трудным. До Касимова ехали сухим путем. Дальше надо было пересаживаться на барку и плыть по реке. Здесь же Наталье Борисовне пришлось расстаться со своей воспитательницей-немкой, о которой она пишет с большой теплотой и благодарностью: «Моя воспитательница, которой я от матери своей препоручена была, не хотела меня оставить, со мною в деревню поехала; думала она, что там злое время проживем; однако не так сделалось, как мы думали, принуждена меня покинуть. Она — человек чужестранный, не могла эти суровости понести; однако, сколько можно ей было, эти дни старалась, ходила на то бесчастное судно, на котором нас повезут; все там прибирала, стены обивала, чтобы сырость сквозь не прошла, чтоб я не простудилась; павильон поставила, чуланчик загородила, где нам иметь свое пребывание, и все то оплакивала» (с. 33). Те тяготы пути, что были не под силу искренне любившему Наталью Борисовну «чужестранному человеку», оказались по плечу воспитанной в холе «княгинюшке», которой недавно исполнилось шестнадцать лет. В характере Натальи Долгорукой старина и новизна переплетались органично. Она принадлежала своему времени по привычкам и языку. В ее воспоминания попадают такие выражения, как «я ни с кем не буду корреспонденции иметь» (правда, тут же она прибавляет: «или переписки»), «для компании, подле меня сидит», «чтоб не смеяться, видя такую смешную позитуру» (курсив везде мой. — Ю. Л.). Она не забывает своего высокого положения и в Сибири: жалуется на то, что «ниже рабы своей не имела», а в ссылке, увидев офицера, думавшего «о себе, что он очень великий человек», которому «подло с нами и говорить», она не может удержаться, чтобы не заметить: «из крестьян, да заслужил чин капитанский». В таких людях XVIII века, как Аврамов или Н. Опочинин, столкновение старины и новизны оборачивалось утратой внутреннего единства. В Наталье Борисовне Долгорукой это же столкновение порождало исключительную цельность характера. Особенно это отражалось в ее отношении к религии. Ее муж, как и вся среда, в которой она находилась до ссылки, не принадлежали к вольнодумцам, но здесь религия была привычкой и традицией, сливалась с бытом, гораздо больше напоминала систему традиционных жестов, чем духовные поиски. В этом кругу Наталья Борисовна выделяется искренностью и глубиной религиозного чувства. Здесь характер, чувства и мысли «жены бывшего фаворита» сливаются с народно-религиозными представлениями, столь далекими от «боярского» сознания. В начале своих «Записок» Наталья Борисовна Долгорукая пишет: «Не всегда бывают счастливы благороднорожденные; по большей части находятся в свете из знатных домов происходящие бедственны, а от подлости рожденные происходят в великие люди, знатные чины и богатства получают. На то есть определение Божие. Когда и я на свет родилась, надеюсь, что все приятели отца моего и знающие дом наш блажили день рождения моего, видя радующихся родителей моих и благодарящих Бога о рождении дочери. Отец мой и мать надежду имели, что я им буду утеха при старости. Казалось бы и так, по пределам света сего ни в чем бы недостатку не было… но Божий суд совсем не сходен с человеческим определением. Он по своей власти иную мне жизнь назначил, об которой никогда и никто вздумать не мог и ни я сама» (с. 2–3). Так рассуждала перенесшая все жизненные невзгоды женщина, которая, по собственным ее словам, от природы «очень имела склонность к веселию». Жизнь умудрила, но не сломила княгиню Долгорукую. В сильных характерах несчастье лишь увеличивает потребность в идеале. Глубокое религиозное чувство стало органической основой жизни и бытового поведения. Потеря всех материальных ценностей жизни породила напряженную вспышку духовности. Княгиня Долгорукая проявляет столько любви, кротости и подлинного героизма по отношению к своему злополучному мужу, которого она называет «мой товарищ», «мой сострадалец». Она даже, одновременно с этими воспоминаниями, пишет его житие, превращая своего грешного и беспечного мужа в святого мученика. В следующем разделе настоящей главы читатель увидит, как создательница других мемуаров стилизует себя самое в святую, а мужа своего — в слабого душой грешника. Кроткая, любящая Долгорукая видит в своем муже святого, а говоря о себе, подчеркивает черты человеческой слабости. А слабости у Ивана Алексеевича, как мы видели, имелись, сохранились они и после всего пережитого. Он был доверчив и беспечен. Сосланный почти на край света — Березов был расположен в нездоровой, сырой местности, а острог, в котором заключены арестанты, окружен со всех сторон водой, — он быстро завязал новые знакомства. Пользуясь попечительством местного воеводы, который был по-сибирски хлебосольным и помирал от скуки в этом забытом Богом краю, князь Иван начал приглашать к себе гостей и сам из острога ездить в гости. Покровительствовал Долгоруким и специально присланный из Тобольска с командой майор сибирского гарнизона Петров. Все тяготы падали на Наталью Борисовну. С двумя сыновьями (младший родился очень болезненным) она прожила все эти годы, летом и зимой, в сарае, где вместо пола была утоптанная земля, а тепло давали две наскоро поставленные печки. Иван Алексеевич в это время не отказывал себе в тех удовольствиях, которые мог представить ссыльному Березов. Он пил и кутил со знакомыми и незнакомыми, и выпив, позволял себе с детской доверчивостью болтать лишнее. Затрагивал в хмельных разговорах он и императрицу. Конечно, нашлись люди, которые донесли на Долгоруких. В Березов был прислан капитан Сибирского полка Ушаков — родственник страшного Ушакова, начальника Тайной канцелярии, — ловкий и, видимо, опытный следователь, решивший сделать себе на чужой крови карьеру. Он прибыл в город инкогнито, легко вошел в доверие Ивана Долгорукого, пил с ним, подталкивая его на опасную болтовню, а когда для следствия был собран достаточный материал, уехал. Беспечный князь Иван проводил его как искреннего друга. Между тем над ним неожиданно грянул гром: из Тобольска прибыл приказ — отделить князя Ивана от семьи и держать строго. Его заключили в сырую земляную тюрьму. Наталья Борисовна была в отчаянии: «Отняли у меня жизнь мою, безпримернаго моего милостиваго отца и мужа, с кем я хотела свой век окончить, и в тюрьме была ему товарищ; эта черная изба, в которой я с ним жила, казалась мне веселее царских палат» (с. 15). Заживо закопанного в похожую на могилу землянку князя Ивана морили голодом — кормили только, чтоб не помер. Наталья Борисовна слезами и мольбами умилостивила часовых, и те, сами рискуя (доносчики были рядом), разрешали ей ночью подносить еду к окну землянки. Ушаков и поручик Василий Суворов — отец генералиссимуса Суворова — проводили в Тобольске следствие, в ходе которого князь Иван подвергался жестоким пыткам. В тюрьме он содержался в ручных и ножных кандалах, прикованный к стене. Он пал духом и рассказал даже то, о чем его не допрашивали, — об изготовлении поддельного завещания Петра II и о своей фальшивой подписи под этим документом. Это не только решило участь князя Ивана, но и вовлекло в дело весь клан Долгоруких. Их начали арестовывать в разных концах государства и свозить в Шлиссельбургскую крепость, куда был отправлен и князь Иван Долгорукий. Здесь пошли новые допросы и пытки. Дело завершилось огромным числом казней. Нещадно наказаны были не только Долгорукие, но и общавшиеся с ними в Березове чиновники, офицеры и солдаты. Биты кнутами с урыванием ноздрей были священники, не донесшие о том, что узнали на исповеди. Страшнее всех поплатился князь Иван Алексеевич: в Нижнем Новгороде, на Болоте, где совершалась казнь, его четвертовали (по другой версии он был колесован). Мучения он перенес с чрезвычайной твердостью, вслух молясь Господу. Легкомысленный щеголь, франт, жадный до развлечений фаворит — все это с него слетело. Он вдруг обернулся русским боярином под топором Ивана Грозного. В русском дворянстве XVIII века сохранилось древнее представление о том, что казнь за убеждения, участие в борьбе за власть и защиту чести не позорит. Более того, она превращала того, кто вчера был интриганом и честолюбцем, в мученика. Этот взгляд тонко отобразил Пушкин, вложив в уста отца Гринева сожаление о том, что сын его заслужил не честную казнь, а бесчестное прощение: «Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести[412]; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым». И когда княгиня Наталья Борисовна Долгорукая, задним числом пересматривая свою жизнь, описывала в одном из вариантов воспоминаний своего ветреного мужа как мученика и страстотерпца, она не только отдавала долг любви. Видимо, ее глазам открылось что-то такое, что действительно в нем было, но проявилось только в момент казни. Наталье Борисовне никто даже не удосужился сообщить о гибели ее мужа, и она продолжала еще ждать и надеяться, когда разрубленные куски тела ее мужа были уже зарыты в Новгороде на Болоте. На свое прошение, в котором она умоляла соединить ее с мужем, какова бы ни была его судьба, ответа не последовало. Только после смерти Анны Иоанновны ей было разрешено вернуться из Березова. Княгиня Долгорукая посвятила себя воспитанию сыновей (младший, болезненный, умер молодым), а когда старший подрос, она постриглась в монахини под именем Нектарии. Воспоминания, написанные ею для старшего сына и своей невестки, остаются одним из самых проникновенных документов, раскрывающих душу женщины XVIII века. Мемуары Анны Евдокимовны Лабзиной (по первому браку — Карамышевой) правильнее было бы назвать «житием, ею самою написанным». Такое название сразу высвечивает определенную традицию, в перспективе которой этот текст следует понимать. Читатель, конечно, вспомнил «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное». В еще большей мере в памяти возникает образ боярыни Морозовой. Реальная же судьба мемуаристки, хотя и перенесшей ссылку за свои убеждения, даже приблизительно не напоминала судеб мучеников «старинного правоверия»[413]. Однако в подобных случаях самооценка, то, каким человек видит мир, не менее существенна, чем «объективная» оценка постороннего наблюдателя. Лабзина видела свою жизнь как длинное, мучительное испытание, «тесный путь» нравственного восхождения сквозь мир греховных искушений к святости. Развратный муж, проводящий жизнь в греховных мерзостях, не лишенный природной доброты, но слабый и утопающий в бездне плотских наслаждений, — таков один сюжетный центр ее рассказа. Другой — она сама, твердо шествующая по пути добродетели сквозь душевные страдания и физические муки. И если муж — воплощенный искуситель, то на другом полюсе неизменно находится Учитель, руководящий ею, подчиняющий себе ее дурную волю лаской и нравоучением. В таком сюжете нетрудно увидеть стереотипы традиции, которая простиралась от житийной литературы до книг Джона Беньяна, английского мистика XVII века, чьи произведения пользовались в России большой популярностью. (Под именем Иоанна Бюниана они многократно издавались в 80-е годы XVIII века.) Воспоминания А. Е. Лабзиной невозможно понимать как наивно-«фотографическое» воспроизведение реальности, что зачастую делают их комментаторы. Последние уподобляются судье, который полностью отождествил бы свидетельства одной из тяжущихся сторон с истиной, ссылаясь на то, что точка зрения другой стороны ему неизвестна. Анна Евдокимовна Лабзина написала свое житие — нам предстоит использовать его как материал для анализа историко-психологической реальности. Для того чтобы оценить достоверность текста, надо, прежде всего, восстановить ту точку зрения, с которой он написан. А для этого полезно сосредоточить внимание не только на том, что видел автор текста, но и на том, чего он не видел, что оставалось за пределами его зрения, для чего у него не было ни глаз, ни слов. Что же не видела и что видела Анна Евдокимовна Лабзина в своем первом муже? Во всех подробных мемуарах мы не находим ни одного слова о том, что составляло основу жизни Карамышева. Мемуаристка показывает нам его только в те минуты, когда видит. Появляется ли он после научных исследований на побережье Белого моря, в дверях ли ее дома в Петербурге или в Нерчинске, — он всегда приходит «из ниоткуда» и, уходя сквозь эти же двери, отправляется «в никуда». Мир же Анны Евдокимовны резко разграничен. Это мир праведности — ее кабинет и спальная комната. Из этого мира ведут две двери: одна на Путь Спасения, по которому ее поведет Наставник, другая — на путь греха. Эта пространственная модель для самой муаристки в полном смысле слова отождествляется с бытовой реальностью. Все предметы, события, люди располагаются в этом пространстве, и, в зависимости от места в нем, они получают роли в описываемом мемуаристкой мире. Она как бы ставит перед читателем спектакль своей жизни, властно распределяя между актерами жесты и монологи. Обилие прямой речи бросается в глаза (причем все упоминаемые ею люди говорят одним и те же — ее собственным — языком). Напомним, что между временем записи и изображаемыми событиями прошла четверть века. Применим прием, к которому прибегает современная кинематография, чтобы преодолеть театральный монологизм, — резко сдвинем точку зрения и посмотрим, что же оставалось за пределами той театральной сцены, на которой разыгрывает Лабзина свои мемуары. Что же представлял собой ее муж, Александр Матвеевич Карамышев? Карамышев — бедный «сибирский дворянин» (само сословное положение этой категории людей было сомнительно, несколько напоминая статус однодворцев), почти без состояния и сирота; он из милости был воспитан в доме состоятельного уральского помещика Е. Я. Яковлева, который, умирая, завещал ему в жены свою малолетнюю дочь. Мать Карамышева на положении подруги-приживалки подолгу гостила в доме Яковлевых. Служебная карьера Карамышева выглядит на фоне обычных путей русских дворян XVIII века достаточно экзотически. Ни армейская, ни тем более гвардейская служба в ней не упоминаются. Карамышева отдают в Екатеринбургский Горный университет, а затем — в гимназию при Московском университете. Университетское образование давало право на офицерский чин, и, получив диплом, молодые дворяне обычно облачались в мундиры. Карамышев пошел по другому пути: он уехал за границу и поступил в Уппсальский университет. Государственные дотации в этих случаях, как правило, бывали невелики. А так как мы не располагаем никакими данными о помощи какого-либо «вельможи-благодетеля», то жизнь за границей лишенного состояния молодого дворянина-студента должна была быть очень нелегкой. Даже более чем через полвека и относительно обеспеченный, хотя и зависевший от скуповатой матери Андрей Кайсаров, обучаясь за границей, вынужден был в Геттингене «питаться тощими немецкими супами», а в Лондоне — хлебом и луком. Однако бытовые трудности не отразились на успехах Карамышева. Своим научным руководителем он избрал великого Линнея (уже этот факт говорит о незаурядности подготовки и интересов А. М. Карамышева). Еще более показательно, что и Линней выделил молодого русского студента и стал активно руководить его научными интересами. Под руководством Линнея и химика и металлурга Валлериуса Карамышев прослушал курсы естественных наук и химии и в 1766 году защитил на латинском языке диссертацию «О необходимости развития естественной истории в России». «Эта диссертация… была, по-видимому, задумана самим Линнеем, который еще в 1764 году писал к жившему тогда в Барнауле шведскому пастору и естествоиспытателю Э. Лаксману, что думает заставить Карамышева защищать диссертацию по какому-либо предмету из естественной истории Сибири; Лаксман доставил и много материалов для диссертации Карамышева»[414]. Латинский язык не входил в обычное образование русского дворянина XVIII века. Он был даже своеобразной «лакмусовой бумажкой»: подобно тому как французский язык сделался знаком дворянской образованности и влек за собой представления о светском галломане, латынь являлась как бы обязательным признаком учености, «неприличной» для дворянина, педантизма, которым щеголяли образованные поповичи. Насколько глубоко погрузился в латынь Карамышев, свидетельствует латинское стихотворение в честь наук, написанное им в Упсале. Когда Карамышев вернулся в Россию, он был направлен на рудники в Петрозаводск, где проявил себя настолько хорошо, что быстро получил повышение. Потом последовали разные службы. Карамышев получил место преподавателя в Горной академии в Петербурге. Хорошая служба на видном месте, личное знакомство с Потемкиным, участие в дворцовых праздниках и, что не менее важно, возможность преподавать и вести научную деятельность. Казалось бы, можно было удовлетвориться и провести на этом месте весь оставшийся век, спокойно повышаясь в чинах и копя деньги к старости. Однако преданность науке, видимо, взяла верх. Никакие другие побуждения не смогли бы увлечь его в служебное путешествие к Белому морю, где приходилось жить в заливаемых водой землянках, а потом отказаться от выгодного, «на виду» петербургского места и добиться направления в Сибирь. Здесь Карамышев развил исключительно энергичную и очень плодотворную организационную деятельность, модернизируя серебряные рудники и отыскивая новые источники руд. Одновременно он составлял для Академии наук ценные коллекции сибирских минералов и флоры. При этом, в отличие от многих сибирских «конкистадоров», он, видимо, соединял свои естественнонаучные интересы с воззрениями просветителей XVIII века. По крайней мере, даже жена, которую никак нельзя заподозрить в сочувствии ему и желании его идеализировать, не могла не отметить в своих воспоминаниях, что при отъезде его из Нерчинска каторжники провожали его со слезами. В житийном стиле своих воспоминаний Анна Евдокимовна так описывает сцену расставания его с каторжниками: «Мы остановились, и Александр Матвеевич стал их уговаривать: „Друзья мои, вы так же будете счастливы и спокойны, как и при мне. Начальник у вас добрый: он вас будет беречь. Я его просил об вас, только будьте таковы, каковы были при мне!“ — „Мы давно таковы, но нам все было худо! Мы до тебя были голодны, наги и босы и многие умирали от стужи! Ты нас одел, обул, даже работы наши облегчал по силам нашим, больных лечил, завел для нас огороды, заготовлял годовую для нас пищу, и мы не хуже ели других. И мы знаем, что ты много твоего издерживал для нас и выезжаешь не с богатством, а с долгами, — но Бог тебя не оставит! Ты это в долг давал и тебе вдесятеро возвратит Отец Небесный!“»[415] Все стороны разнообразной научной деятельности Карамышева не нашли никакого отражения в мемуарах его жены. Она их просто не заметила. В ее лексиконе были другие слова: «добродетель» и «грех», и при переводе на этот язык мир представлялся совершенно отличным, от того, в котором жил ее муж. Трагедия, отраженная в мемуарах Лабзиной, — это не только конфликт несовместимых характеров, темпераментов и возрастов — это драматическое столкновение двух культур, не имеющих общего языка и даже не обладающих самой элементарной взаимной переводимостью. Рассмотрим жизнь Анны Евдокимовны в том виде, в каком она предстает перед нами в мемуарах. Но при этом не следует забывать, что о чувствах и страданиях девочки — девушки — молодой женщины, сироты, переданной в бесконтрольную власть мужа, превосходящего ее многими годами, рассказывает нам уже пожилая дама, властная воспитательница своих племянниц (собственных детей у нее нет). Она старше своего второго мужа, которого боготворит, на восемь лет. Ее глубокая добродетель и искренняя филантропия соединяются с сильной волей, властолюбием и чуть-чуть окрашены ханжеством. Свои мемуары она сознательно пишет как исповедь святой души в поучение душам, взыскующим спасения. Она сурова и нетерпима. Если ее второй муж, известный масон Лабзин, стремится исправлять свои недостатки и воспитывать свою душу[416], то ее более увлекает исправление других — заблудших — душ и их наставление. Для того чтобы представить себе облик той Анны Евдокимовны Лабзиной, глазами которой читателю предлагается глядеть на историю ее жизни, имеет смысл обратиться к мемуарам ее воспитанницы. Мемуары проникнуты восторженным отношением к Лабзиной, в них господствует не осуждение, а преклонение. И именно в них мы находим показания о суровости воспитательницы, которая требовала, чтобы провинившиеся племянницы целую ночь выстаивали на коленях у входа в ее комнату в ожидании прощения. Но и тут прощения не давалось, и они уходили в слезах, проникнутые сознанием своей греховности. «Три раза в год она меня целовала, — пишет мемуаристка, — а именно: после причащения моего Святых Тайн, в день Светлаго Воскресения и в день моих именин, а в прочее время подавала мне руку, после чего имела привычку отряхивать оную, как будто замаралась от губ моих» (с. XIX). Воспоминания Анны Лабзиной резко делятся на две части. Первая из них посвящена детству и годам, предшествующим раннему замужеству. Принятая мемуаристкой житийная схема с большим трудом накладывается на биографическую реальность. В результате образ матери у Лабзиной отчетливо двоится. С одной стороны, это трафаретный житийный стереотип: мать святой — благочестивая, достойная женщина, проводящая дни свои в благих мыслях и молитвах. Она покровительствует нищим, помогает узникам, которые с рыданием приемлют ее благодеяния. Тут невольно вспоминаются слова Пушкина из «Пиковой дамы» в описании похорон графини: «Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. „Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного“». Пушкинская цитата — не карикатура и не издевка. Это бытописательная картина, свидетельствующая о нормальных отношениях агиографии (житийности) и бытовой реальности. Недоразумение возникает лишь тогда, когда понимание языка утрачено и принадлежащий другой культуре читатель начинает воспринимать священный текст как бытовую реальность или превращать бытовую реальность в священный текст. Средневековая традиция не впадала здесь в противоречие, поскольку отчетливо разделяла: пастырь должен осуществлять священное поведение и реализовывать апостольские законы в своей каждодневной практике; простец живет в грехе и, не впадая в гордыню, должен смиренно подчиняться правилам этой жизни. Спасение его — в сознании своего греха и в покаянии. Своевольно приписывать себе святое поведение — грех гордости. Анна Евдокимовна Лабзина впадает именно в этот грех. Приписывая себе святость, она одновременно разрешает себе и суд над поведением своего мужа. Однако в первой части ее воспоминаний стереотип «детства святой» не может заслонить интересных для историка культуры и психолога реалий. Так, например, она рассказывает о том, что в ее детское воспитание входил спорт, что ребенка приучали (совсем по рецептам Руссо) переносить физическую нагрузку, ограничиваться простой пищей, закалкой предупреждали болезни. Совсем особняком стоит следующий эпизод, рисующий мать мемуаристки как женщину почти патологической нервозности, подверженную таким эксцессам сентиментализма, которые никак не связать со стереотипами «святого» поведения. Мемуаристка рассказывает, что после смерти отца мать ее более чем на год заперлась в темной комнате, отказалась видеться с детьми и вела со скончавшимся мужем беседы, полные страстного любовного чувства. Все попытки обратить ее к реальности встречали с ее стороны резко агрессивную реакцию, завершавшуюся вспышками истерики. Детей она возненавидела, сопротивляясь их праву на ее любовь. Только насильственное вторжение родственника заставило ее выйти из этого мистического пространства. Затем естественно последовал взрыв истерики и длительное церковное покаяние, которое возвратило ее в бытовую реальность. Дальнейшая часть мемуаров строится по уже упомянутой схеме. Роль руководителей, направляющих мемуаристку на праведный путь, выполняют, сменяя друг друга, несколько персонажей. Но по мере того как они занимают это место, их речи и поступки становятся совершенно одинаковыми. Центральный из них — писатель М. Херасков. Литературная сторона деятельности Хераскова, его обширное наследие в стихах и прозе, его место в русской литературе и административные должности — а их было немало — все это остается абсолютно за пределами внимания мемуаристки. Она этого просто не замечает, как не замечала она научной деятельности своего мужа, как не замечала она, что жена Хераскова — известная писательница и что дом Хераскова был активно включен в политическую жизнь эпохи. Вообще, вряд ли будет большой ошибкой сказать, что для историка мемуары Лабзиной одинаково интересны тем, что она замечает и описывает, и тем, чего она не видит и не описывает. Для историка культуры такие пропуски и вызывавшая их «слепота» — факты не менее красноречивые, чем иные подробные описания. Женщину-ребенка (ибо к Хераскову Лабзина попала, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет) Херасков превратил в материал психологического эксперимента в духе XVIII века. Вольтер в своей повести «Простодушный» предложил всей Европе опыт столкновения «естественного человека» и «противоестественного» общества. Идея «естественного человека», освобожденного от предрассудков и следующего только голосу Природы, сделалась подлинным увлечением XVIII века. От екатерининского вельможного педагога Бецкого до многочисленных утопистов разной степени мятежности, от утопий Руссо до гомункулуса[417] масонов и Фауста — вся интеллектуальная Европа бредила идеей совершенного человека. Педагогический эксперимент и общественная утопия органически переплетались друг с другом. У всех этих сюжетов была одна общая черта: подопытное дитя изолировалось от жизни и подвергалось особому, «естественному» воспитанию. Именно такой эксперимент проделал Херасков с юной Лабзиной. Прежде всего — изоляция. И даже если сделать поправку на то, что мемуаристка явно стилизует картину и увеличивает степень педагогической последовательности ее реального воспитания в доме Хераскова, картина получается достаточно красноречивой. Круг ее знакомств, чтения и разговоров строго контролируется. Согласно педагогике Руссо, воспитатели озабочены не увеличением знаний воспитанницы, а как можно более долгим сохранением ее «естественного» незнания. Таков рассказанный Лабзиной эпизод о случайном присутствии ее при литературном разговоре о романах. Херасков был сам автором многочисленных романов, и, конечно, в его доме обсуждались не «опасные» для дам французские романы вроде «Ловеласа»; обсуждался какой-либо, по выражению Пушкина, «нравоучительный и чинный» роман. И тем не менее воспитанницу оберегали от этих опасных разговоров. Еще перед замужеством ей было дано наставление от «благодетельницы» — относиться к книгам с большой осторожностью: «Ежели тебе будут предлагать книги какие-нибудь для прочтения, то не читай, пока не просмотрит мать[418] твоя. И когда уж она тебе посоветует, тогда безопасно можешь пользоваться». Тот же порядок продолжался и в доме Хераскова: «… утром заниматься хорошей книгой, которыя мне давали, а не сама выбирала. К счастью, я еще не имела случая читать романов, да и не слыхала имени сего. Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уж несколько раз слышала. Наконец, спросила у Елизаветы Васильевны[419], о каком она все говорит Романе, а я его у них никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которыя так называются; „но тебе их читать рано и нехорошо“. И они, увидя мою детскую невинность и во всем большое незнание, особливо, что принадлежит к светскому обхождению, начали меня удалять; когда у них бывало много гостей, — и я сиживала у моего благодетеля и отца, хотя мне сначала и грустно было». Херасков искусственно изолировал свою воспитанницу «от опасного мира»: ее «в гости никуды не брали, ни в театры, ни на гулянья». Ее даже не допускали к мужу[420]: «Муж мой тогда никакой власти надо мной не имел, и он был целые дни в Корпусе; так как он заводился вновь, то и дела было много» (с. 47–48). Заметим в скобках, что последняя оговорка проскочила у Лабзиной невольно: обычно она твердо убеждена, что все время вне дома Карамышев проводил, погрязая в разврате. Молодая Лабзина была поставлена судьбой на пересечении двух взаимно противоположных идей эпохи. Обе они покрываются обычно туманными терминами «сентиментализм» или «предромантизм». Сюда включаются и воспринятые масонами принципы педагогики, которые то противопоставляли педагогике руссоистов, то смешивали с ней. Именно таков был путь, по которому хотел вести свою воспитанницу Херасков. Однако был и противоположный путь: крайне радикальные деятели Просвещения, стоявшие на его левом фланге, выступили во второй половине XVIII века как смелые реформаторы нравственности. Именно здесь они нашли поле сражения двух основных борющихся сил эпохи: «просвещения» и «предрассудка». В литературе этого времени мы встречаем настоящий поток художественных и публицистических произведений, проповедующих свободу чувств, мораль, основанную на стремлении к счастью и наслаждению. Этика, ограничивающая право человека на счастье, объявлялась, с этой точки зрения, нравственным деспотизмом и относилась к числу средневековых предрассудков. Н. Карамзин пишет ряд повестей, дерзко декларирующих безграничность любви. Ограничения, разделяющие взаимную любовь брата и сестры («Остров Борнгольм»), замужней женщины и ее любовника («Сиерра-Морена»), предрассудки «благородства» и богатства, разрушающие любовь («Бедная Лиза»), повторяются потом в многочисленных художественных произведениях. Дело не ограничивается литературой: второй брак А. Радищева, женившегося на сестре своей умершей жены, был открытым вызовом предрассудкам. Перчатка была брошена не самим поступком — русское общество XVIII века, пережившее многочисленные «тайны» двора Екатерины II, трудно было удивить, — а тем, что Радищев открыто защищал нравственность и свободу такого поведения и отстаивал свое право на него. Обсуждение этого вопроса в печати встречало, естественно, цензурные трудности, поскольку здесь вольнодумство вторгалось в сферы духовной цензуры. Однако с повестки дня вопрос этот никогда не снимался. В 1789 году, на самом краю, отделявшем цензурный «либерализм» 1780-х годов от строгостей девяностых, малоизвестный молодой прозаик Николай Эмин опубликовал первую часть романа «Игра судьбы». Второй части не суждено было появиться. Роман повествовал о судьбе молодой женщины, выданной замуж за старого, но просвещенного и благородного человека. Муж вскоре убеждается, что жена относится к нему как к отцу, его не любит и что взаимная любовь связывает ее с его молодым другом. Желая убедиться, насколько подлинно их чувство, муж подвергает молодых людей испытаниям. В это время героиня заболевает оспой и теряет красоту. Однако ничто не в силах разрушить любовь. Поняв это, муж принимает важное решение. Здесь первая часть романа кончалась. Вторая часть оказалась далеко за пределами самых широких цензурных возможностей. Не попав в печать, она была для нас потеряна, но общий ход ее смелого сюжета мы можем, как кажется, в общих чертах реконструировать. Руссо в романе «Юлия, или Новая Элоиза», ставшем для целого поколения европейских читателей катехизисом любви, смело решит проблему «треугольника»: Юлия пламенно любит своего учителя Сен-Пре и становится его любовницей. Сословные предрассудки делают их брак невозможным. В дальнейшем Юлию выдают замуж за пожилого и почтенного господина де Вольмара. Юлия уважает святыню брака, а нравственный Сен-Пре, победив свою страсть, становится преданным другом семейства. Смелость Руссо была не в том, что он изобразил адюльтер, — тема эта так же стара, как и сама литература, — а в том, что он, как некогда Абеляр, раскрыл в ней источник нравственности. Молодой Эмин пошел, по-видимому, дальше Руссо, хотя имел дело с бесконечно более строгой «цензурой нравов». Он заставил просвещенного мужа, лишь формально бывшего супругом своей юной и нравственной жены, самого передать женщину в руки ее возлюбленного, после чего все трое, поселившись в одном доме, связали себя истинными узами философского уважения свободы чувств. Конечно, такой сюжет не мог быть опубликован. Сходные темы мы находим в замыслах Н. Чернышевского, особенно сибирских, в частности в его идее написать роман о трех молодых людях — двух мужчинах и женщине, — заброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. Молодые люди, испытав трудный искус любовных увлечений и мучительных вспышек ревности, приходят к «естественной», по мнению Чернышевского, мысли — слиться в «любовном треугольнике». Подобные эксперименты в области этики, чаще всего — теоретические, — как правило, осуществлялись людьми высокой личной нравственности. Обрушивались же на них «с лицемерными гоненьями» те самые «люди света», которые позволяли себе на практике любые формы тайного разврата. Сложность реальной картины увеличивалась еще тем, что просветительские идеи, опускаясь с высот теории в бытовое поведение, как правило, молодых людей, легко смешивались с нравственной распущенностью, лишь прикрывавшей себя модными словами. Нам трудно определить, каково было реальное поведение Карамышева, поскольку в сознании его жены эти, по сути дела, весьма различно мотивированные действия вели все в ту же пропасть греха. А мы вынуждены смотреть на Карамышева глазами Лабзиной, поскольку ее воспоминания — единственный наш источник. Мы должны воспринимать его поведение уже переведенным на идейный язык его жены. Поэтому выяснение того, что же представляла описываемая Лабзиной реальность, остается проблематичным. Приведем пример. Мемуаристка сообщает, что в Петербурге ее муж целые ночи проводил за карточной игрой, оставляя ее одну, и приходил домой с грязными от карт руками. В этом описании реальностью является лишь ночное отсутствие и грязные руки Карамышева. Причины же того и другого принадлежат интерпретации мемуаристки. Мы не можем проверить степень их обоснованности, но способны сравнить их с другими, альтернативными предположениями. Карамышев — химик и преподаватель. В описываемое время он организовывал лабораторию и вел как преподавательские, так и исследовательские эксперименты. Одновременно он осуществлял и большую административную работу. Времени ему, видимо, не хватало. Можно предположить, что ряд опытов проводился в ночное время или, по крайней мере, длился до позднего вечера. Усталость, испачканные руки и одежда в равной мере могут быть результатами как картежной игры, так и научных экспериментов. Мы остановимся перед этой альтернативой и не будем пытаться угадать, чем именно занимался Карамышев в это время, но отметим лишь, что для его жены тут никакой альтернативы не было: она была заранее уверена, что он предается разврату, а уверенность, предпосланная наблюдению, неизбежно деформирует то, что мы видим. Итак, мы можем лишь реконструировать некоторые стороны поведения Карамышева. И если мы вспомним, что Карамышев — европейски образованный человек, крупный ученый и что доброту его характера не отрицала даже сама Лабзина, то скорее можно будет предположить, что он сознательно «воспитывал» свою жену в духе своего понимания «философских идей». В согласии с натурализмом XVIII века Карамышев отделял любовь как нравственное чувство от естественного полового влечения. Этим он, видимо, оправдывал то, что, получив в жены тринадцатилетнюю девочку, долгое время не воспринимал ее как женщину. Столь же категорично, как и ее масонские воспитатели, Карамышев приобщал свою молодую жену к противоположной системе взглядов и поведения — к свободомыслию и вольнодумству. Однако и добронравие, и свободолюбие внедрялись в душу и ум девочки-женщины с напором, напоминающим насилие. Великий скульптор-философ Фальконе воспроизвел в мраморе один из основных символов XVIII века — статую Галатеи в момент оживления мрамора (тема эта привлекала и Руссо). Фальконе изобразил рождение жизни и мысли в неживом и бесчувственном материале под влиянием творческой силы Просветителя. Именно такую роль отводил век Просвещения философу-государю, а просветительская педагогика — творцу-учителю. Идеальным объектом просвещения казалась женщина-ребенок, tabula rasa[421] в двойном смысле. В одном третьестепенном, ныне совершенно забытом романе первых лет XIX века герой, желая создать себе в жены идеальную женщину, изолирует ее с младенческого возраста, заключая ее в отдельном помещении, лишенном окон, где она, обнаженная (одежда — ложный вымысел человеческой цивилизации!) растет в естественном неведении предрассудков. Герой посещает ее также без одежд. Таким образом, устранение всех предрассудков как бы возрождает естественное счастье первого человека. С той или иной степенью последовательности идея «естественного воспитания» получила широкое распространение. По сути дела, от нее недалек Алеко в ранних вариантах пушкинской поэмы «Цыганы». Здесь герой обращается к своему новорожденному сыну с монологом, где рисует программу воспитания «естественного человека»: Дитя любви, дитя природы((Пушкин, IV, 445)) Но то, что выглядело поэтически привлекательно в философских трактатах или поэмах, принимало совершенно иной вид при попытках реализовать теорию на практике. Можно предположить, что именно это произошло с Карамышевым, занявшимся воспитанием своей жены. Даже перечисляя все грехи своего мужа, Лабзина никогда не обвиняла его ни в жестокости, ни в отсутствии любви к себе, а уж тем более в скупости или каких-либо подобных пороках. Главным упреком Карамышеву был его разврат. Однако даже сквозь ее описания в поведении Карамышева просматривается последовательная, хотя и очень, на наш взгляд, странная, педагогическая система. На первом этапе он делает свою малолетнюю жену свидетельницей любовных сцен между ним и его любовницей. Затем, когда Анна Евдокимовна уже становится женщиной, он предлагает ей завести любовника и сам берется обеспечить ее «кандидатом». Видимо, таким способом Карамышев полагал приобщить жену к свободе, при этом все время подчеркивая, что он ее любит и что ни его, ни ее свобода не затрагивают связи их сердец. Даже сквозь призму пересказов Лабзиной перед нами выступает поразительная сцена конфликта двух типов превращения философских теорий XVIII века в бытовое поведение: «…сколько я ему ни говорила, что неужто я не могу усладить его жизни и разве ему приятнее быть с чужими, — он отвечал: „Разве ты думаешь, что я могу тебя променять на тех девок, о которых ты говоришь? Ты всегда моя жена и друг, а это — только для препровождения времени и для удовольствия“. — „Да что ж это такое? Я не могу понять, как без любви можно иметь любовниц“. <…> Он засмеялся и сказал: „Как ты мила тогда, когда начнешь филозофствовать! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что есть наслаждение натуральное, и я не подвержен никакому ответу“» (с. 77–78). На подобное «просвещение» Лабзина просила мужа, чтобы он «оставил меня в глупых моих мнениях». Здесь вспоминаются и слова протопопа Аввакума своим противникам: «Умны вы с дьяволом», и нападки Руссо на умствования как источник разврата. С такой же прямолинейностью и грубым насилием Карамышев пытался «отучать» свою жену и от других «предрассудков». Реальный быт столичного «просвещенного» дворянства давно уже к этому времени расстался с обязательным соблюдением постов. Известный мистик, министр просвещения в эпоху Александра I, князь А. Н. Голицын вспоминал эпизод, свидетелем которого он был, когда, в бытность свою пажом, прислуживал за столом Екатерины II. Во время позднего ужина в рождественский сочельник, в котором участвовали Потемкин и Суворов, стол был скоромным, и Суворов сидел, не прикасаясь к пище. На вопрос императрицы Потемкин насмешливым тоном отвечал, что Суворов — богомолец и будет поститься «до звезды»[422]. Екатерина II остроумно вышла из положения, приказав пажу подать из ее кабинета звезду ордена Андрея Первозванного и подала ее Суворову со словами: «Фельдмаршал, ваша звезда взошла». Однако расстояние между практическим нарушением правил поста и демонстративными поступками этого рода было очень велико. Карамышев придавал своему поведению в этих случаях характер «воспитательного поступка»[423]. Он не только не постился сам, но и насаждал «просвещение», заставляя свою рыдающую жену есть в пост скоромное. Но диалога между мужем и женой не получалось: они говорили на разных языках. Его просвещение для нее было грехом. Их разделяла граница моральной непереводимости. А. Е. Лабзина на «просветительские» опыты мужа отвечала обличительной речью: «Я за тобой девятый год и не видала, когда б ты хоть перекрестился; в церькву не ходишь, не исповедываешься и не приобщаешься. Чего ж я могу ожидать лучшего? Нет мне, несчастной, никакой надежды к возвращению моего потеряннаго спокойствия» (с. 69). Таким образом, внимательное чтение текста позволяет нам высветить то, что лежит за его пределами: две культурные традиции, разделяющие в конце XVIII века русское дворянское общество, борются за воспитание молодой женщины. Причем следует отметить, что на поведение обеих конфликтующих сторон наложила отпечаток общая гуманность культуры XVIII века. Она выступает в поведении Хераскова. А даже самые обличительные описания Карамышева Лабзиной показывают в нем человека доброго, хотя и раздражительного. Он заботится о своих беззащитных подчиненных, и суровые «воспитательные мероприятия» в отношении к жене неизменно сменяются у него периодами нежности. Таким образом, мы становимся свидетелями не конфликта между добротой и злобой, а взаимной слепоты противоположных культур. Драматизм ситуации усугубляется тем, что два эти человека, говорившие на взаимно непереводимых языках и разгороженные стеной обоюдного непонимания, определенное время любили друг друга и причиняли взаимную боль, искренне желая друг другу добра. Не будем, однако, забывать, что столкновение масонской и грубо вульгаризированной просветительской педагогики в их борьбе за внутренний мир героини мемуаров остается как бы за пределами текста. Сам же текст строится как восхождение мемуаристки по трудному пути, ведущему к Спасению. Это своеобразное «житие», автор которого с достигнутых им высот созерцает пройденный ею «узкий путь». Весь рассказ о своей жизни Лабзина организует, как уже было сказано, по агиографической схеме. Эпизоды реальной жизни становятся для нее достойными включения в мемуары, только если их можно распределить по канонам житийных сюжетов. Весь текст пронизан стилизованными монологами, которые превращают его в некоторое драматическое действо, своего рода назидательную пьесу. В мемуарах практически нет ни одной бытовой детали, которая не являлась бы иллюстрацией того или иного идейного положения. И тем не менее мемуары Лабзиной — ценный источник для историка. Он не увидит здесь подробной, объективной картины мира. Здесь он найдет глаза, которые на этот мир смотрят. Люди 1812 года ![]() А. А. Муравьев-Апостол с глубоким основанием сказал о поколении декабристов: «Мы были дети двенадцатого года». Война 1812 года дала целому поколению русской дворянской молодежи тот жизненный опыт, который привел мечтательных патриотов начала XIX века на Сенатскую площадь. Характер данной книги заставляет нас взглянуть на войну глазами историка военных действий, описывающего сражения и борьбу социально-политических и личных интересов не с вершины великих исторических событий, а так, как видел ее русский офицер, «свинца веселый свист заслышавший впервой». Нас будет интересовать каждодневный облик военных событий — та история, которую так живо чувствовал Лев Толстой, тот военный быт, внутри которого происходило духовное созревание молодых офицеров 1812 года[424]. Отечественная война 1812 года взорвала жизнь всех сословий русского общества, да, собственно говоря, и всей Европы. Войны в Европе не прекращались с 1792 года, они вспыхивали то на Рейне, то в Италии, захватывали то Альпы и Испанию, то Египет. Но когда война охватила пространство от Сарагосы до Москвы и на карту были поставлены, с одной стороны, империя Наполеона, а с другой — судьба всех народов Европы, события приобрели такую грандиозность, что эхо их до сих пор звучит в окружающем нас мире. Война 1812 года началась в обстановке общественного подъема. Навязанный России в 1807 году мир и союз с Наполеоном воспринимался как поражение и позор. Наполеон, опьяненный военными успехами, допустил в Тильзите ряд серьезных ошибок. Заставив Россию принять экономически разорительные для нее условия, он одновременно не удержался от демонстративных жестов, оскорбительных для гордости русских[425]. В последовавшие за этим годы отношения между двумя главными в то время империями Европы накалились до предела. Дело явно шло к войне, и мысль о ней была популярна не только в армии, но и в массе русского дворянства. Нельзя, однако, полагать, что в обществе не было колебаний. Прежде всего, двойственной была позиция самого царя. Слабовольный, но злопамятный (Александр I испытывал к Наполеону личную ненависть: он навсегда запомнил унижения, которым неосторожно подверг его торжествующий император Франции. Кроме того, Александр не мог не считаться с охватившей страну волной патриотизма. Александр I с глубоким недоверием относился и к М. И. Кутузову, и к Ф. В. Растопчину, однако он вынужден был предоставить обоим важнейшие должности, уступая общественному мнению. Вместе с тем русский император был охвачен нерешительностью: Наполеон казался ему непобедимым. Александр все еще не мог забыть «солнце Аустерлица». Позже Пушкин писал: «Под Аустерлицем он бежал, В двенадцатом году дрожал». Одновременно Александр I, глубоко не доверявший России, преувеличивал слабость своей империи. Это определило поведение царя в дни перед началом войны. С одной стороны, он подготавливал армию к войне и занимал бескомпромиссную позицию в дипломатических переговорах: инструкция, которую Александр дал направлявшемуся к Наполеону Балашову, фактически означала начало войны. Еще важнее детали, ставшие известными уже в недавнее время: вместе с Балашовым к Наполеону был отправлен с разведывательными заданиями молодой офицер, в будущем — один из лидеров декабризма, Михаил Орлов[426]. Характер сведений, которые должен был сообщать Орлов, ясно говорил о том, что в императорском штабе готовились к войне. Да и отчетливая ориентация самого Наполеона на войну не оставляла никакой другой возможности. И все же Александр I до последней минуты надеялся на то, что пугавшей его войны удастся избежать. Известие о том, что Наполеон перешел Неман, застало императора в поместье Беннигсена. Историки зафиксировали слова Александра I, свидетельствовавшие о непримиримом настроении русского царя. Другую сторону ощущений императора в эту решительную минуту описал современник, получивший уникальную возможность стать свидетелем того, что Александр I тщательно скрывал. Государственным деятелям Александр в эти дни охотно повторял понравившееся ему выражение, что он скорее отпустит бороду и будет питаться одним хлебом, чем пойдет на мир с Наполеоном. В этом обществе царь демонстрировал твердость. Но был свидетель, перед которым Александр не счел нужным скрывать охватившую его растерянность. Это — карлик графа Платона Зубова, находившийся в эту пору вместе с зубовскими детьми в доме Беннигсена. В своих простодушных, написанных языком, далеким от литературности, мемуарах он рассказывает о поведении царя в первые минуты по получении известия о. вторжении Наполеона. Царь напрасно искал в переполненном гостями доме место, где бы он мог незаметно предаться чувствам. Автор мемуаров рассказывает, что Александр попросил карлика спрятать его от посторонних глаз, и карлик отвел русского императора в детскую, но и там ему не нашлось места…[427] Не менее показательно письмо Александра I к особенно близкой ему сестре — Екатерине Павловне. Письмо свидетельствует о неверии в себя, несправедливо низкой оценке главных русских полководцев и о паническом страхе царя перед Наполеоном. Не случайно бессмысленность и — более того — вред для русской армии от пребывания в ней императора вскоре осознали даже его сторонники. Решение о том, что государь должен покинуть армию, приняли ближайшие к нему вельможи, включая А. А. Аракчеева. Хотя приехавший в Москву император был торжественно встречен патриотически настроенными жителями и это несколько подсластило пилюлю, однако в Петербург Александр прибыл отнюдь не победителем. Нельзя также не учитывать голосов (правда, крайне немногочисленной, а после падения М. М. Сперанского — совершенно умолкнувшей) группы политических деятелей, которые считали, что внутренние реформы России более необходимы, чем военные действия, и опасались, что война с Наполеоном надолго отбросит исполнение конституционных планов. Подавляющее большинство русского общества было охвачено резкими антинаполеоновскими настроениями. Они были настолько сильны, что в напряженные моменты войны различие между отдельными идейными группами зачастую смазывалось. Приведем два характерных примера. Николай Михайлович Карамзин, уезжая из Москвы (он покидал ее одним из последних, успев спасти лишь рукописи своей «Истории Государства Российского»), встретил при выезде из города своего старого знакомца, известного патриота, добродушного Сергея Глинку. Глинка — человек неуравновешенный, легко соединявший исключительную мягкость души с вспышками крайнего энтузиазма, — находился на вершине трагического восторга. Стоя в толпе возбужденного народа и почему-то размахивая большим ломтем арбуза, он пророчествовал о будущем ходе событий. Увидев Карамзина, Глинка обратился к нему с трагическим вопросом: «Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных! Ну, с богом! Добрый путь вам!»[428] Карамзин молча сжался в глубине кареты — и вовремя: дискуссия с Глинкой в раскаленной атмосфере этого дня могла стоить писателю жизни. Однако описанный эпизод имеет смысл сопоставить с другим, происшедшим в это же время. Карамзин, которого Глинка, по старой памяти, представил галломаном, провел день следующим образом. Накануне, отправив семью из Москвы, он переехал в дом к Ф. В. Растопчину, с которыми его связывали отношения свойства (они были женаты на сестрах). Характеры и симпатии Карамзина и Растопчина в «обычное» время были столь различны, что в иной ситуации их объединение могло бы изумить. В последние же дни перед сдачей Москвы Карамзин вечерами в доме Растопчина пророчил гибель Наполеона не хуже Сергея Глинки. Более того; утром того дня, когда Глинка разоблачал его «галломанию», Карамзин собирался лично принять участие в сражении у стен Москвы и покинул столицу только тогда, когда стало ясно, что она будет сдана без боя. Перед этим он благословил нескольких своих молодых друзей сразиться и погибнуть у стен Москвы. Лев Толстой в «Войне и мире» глубоко проник в динамику общественных отношений и общественной психологии, показав, как вчерашний бонапартизм русских свободолюбцев в момент, когда война перенеслась на территорию России, сменился героическим патриотизмом. Патриотические настроения охватили и мужчин и женщин, что прекрасно передано и в «Войне и мире», и в уже неоднократно упоминавшемся нами пушкинском «Рославлеве», и в незаконченной драме-мистерии А. Грибоедова «1812 год». Война с первых же дней изменила повседневную жизнь армии, создала совершенно новый быт, полностью противоположный довоенному порядку. Русская армия начала XIX века (в отличие от армии петровской и суворовской в XVIII столетии) была «парадной армией». Под бой барабана и звуки флейты она должна была вышагивать, поднимая ногу, как в балете. «Парадная армия» не только отличалась обилием условностей, бессмысленных с точки зрения логики войны. Унаследованная от прусской армии фрунтомания была не причудой Павла I и Павловичей, а политикой. Подобно тому, как дрессировщик, в подавляющем большинстве случаев, является естественным врагом животного, что исключает возможность их солидарности и сговора, прусская система обучения делала солдата и офицера врагами. Солдат ненавидел офицера больше, чем неприятеля, и офицер отвечал ему тем же. Прусская методика не только радовала глаза Павловичей балетной стройностью движений, но и воспитывала войско, в котором офицеры не могли бы в случае переворота рассчитывать на поддержку солдат. Такую армию можно было использовать для блистательной демонстрации вдохновенных изобретений фрунтомании, но для войны она не годилась. Не случайно в среде Павловичей повторялись слова: «Война портит армию». 1812 год отбросил подобные представления. Ему не нужна была «армия парадов». Истории стала необходимой народная армия, ей потребовались огромные массовые усилия, массовые жертвы. У войны много разных сторон. Нас, как уже говорилось, интересует та сторона событий, которая волновала Л. Толстого и Стендаля, — поведение человека на войне. Александр Твардовский писал: Но между генералом и солдатом стоит офицер. В 1812 году это был молодой дворянин. Многие из этих офицеров, собственно говоря, и начнут жизнь на полях сражений. О них и пойдет речь. Война создала совершенно новый стиль и темп жизни не только для солдат, но и для офицеров, особенно для тех, чей военный опыт был невелик. К трудностям похода они не успели привыкнуть. Например, если в дни отступления у генералов оставались коляски, денщики, деньги, то младшие офицеры в первые же дни войны все это растеряли: исчезли куда-то коляски, отстали денщики, крепостные повара оказались где-то совсем в других деревнях. А ведь офицеры в ту пору должны были питаться за свой счет, пищу надо было покупать самим — в разоренной стране и, как правило, почти не имея денег. (Не следует полагать, что офицер русской армии в массе своей был богатым. Хорошо обеспеченные молодые люди служили обычно в гвардии, армейский офицер очень часто происходил из небогатой семьи, и денежные его возможности были весьма невелики.) Из дневника генерала H. H. Муравьева-Карского мы узнаем о бытовых условиях жизни молодого офицера в начале войны: братья Муравьевы сразу же оказались в прожженных, рваных шинелях; один из них заболел. При отступлении хаты были забиты ранеными, которых просто бросали на произвол судьбы; начался тиф, появились вши… Все это для молодых людей, которых воспитывали французы-гувернеры и которые проводили детство в Швейцарии, оказалось совсем новым. Но они увидели в первую очередь не свои невзгоды — они увидели Россию, народные страдания. Трудно себе представить, насколько изменялась жизнь офицера, попадавшего в боевые условия. На войне само собой отпало множество ненужных, но в мирное время обязательных деталей армейской жизни. Отпали не только парады, но и побудки, потому что на войне никого не будят и никого спать не укладывают — этим занимается неприятель. Здесь уже не требуют с солдат петличек, вычищенных сапог. А главное — офицерская молодежь оказалась гораздо ближе к солдатам. До войны офицер встречался с солдатами как командир роты или батальона. Он приходил на время учений, к восьми утра, а примерно к двенадцати — часу дня он уходил. Дальше солдатами занимался фельдфебель. Теперь солдат и офицер — все время рядом, и мы увидим, какое огромное влияние окажет это на молодежь будущего декабристского поколения. Между офицером и солдатом уже в период отступления сложились совершенно новые отношения. Их не следует идеализировать: отношения эти во многом вырастали на почве крепостного быта. Но помещик и крестьянин были не только врагами. Основной массе крестьян привилегированное положение барина казалось естественным — ненависть направлялась против «плохого» барина. Офицеры для солдат по-прежнему оставались господами, но теперь (а не во время парада!) существование их было осмысленно, мотивированно: воевать без них невозможно. Одновременно и офицеры увидели в солдатах соучастников в историческом событии. Особенно ярко проявился новый стиль отношений в партизанской жизни. Н. Троицкий недавно показал, что партизанское движение задумано было еще до того, как Денис Давыдов изложил его принципы Кутузову[429]. Однако история справедливо связала партизанскую войну с именем Д. Давыдова. Поэт и воин-партизан оказался не только смелым практиком партизанского движения, но и разработал до сих пор уникальную его теорию. Он отметил неизбежную народность партизанской войны, неизбежность сближения в ней солдата и офицера. Очень интересно Денис Давыдов писал о том, что народная война потребовала совершенно иных навыков. Когда гусары Давыдова впервые показались в русских деревнях, в тылу у врага, русские мужики их чуть не перестреляли, потому что мундиры — и французские и русские в золотом шитье — были для крестьян одинаково чужими и они приняли гусар за французов. «Тогда, — пишет Давыдов, — я на опыте узнал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но и приноравливаться к ней и в обычаях и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным»[430]. Николаевского ордена в России не было, но этот святой, чей образ в народном сознании иногда даже заслонял Христа, глубоко национален. Происходит двойная замена: символа военного — церковным и дворянского — общенародным. Икона св. Николая и самим Давыдовым воспринималась как знак его сближения с народом — как и сама партизанская деятельность. Вопрос имел и практическую сторону. Только в таком виде (армяки, борода, икона), а главное — не говоря по-французски (что тоже было запрещено гусарам-партизанам), отряд Дениса Давыдова начал быстро обрастать крестьянами, и это послужило сигналом к народной войне, которая сыграла столь большую роль в окончательной судьбе наполеоновской армии и еще большую — в перестройке сознания русского образованного человека, дворянина. Следует отметить и еще одно обстоятельство. Реальный быт всегда располагается в реальном пространстве. Молодые офицеры с первых дней войны были «выброшены» в совершенно новое пространство. В 1812 году (и вообще в ту пору) война была маневренная, подвижная, окопов не рыли, даже в таких больших сражениях, как Бородинское, — лишь наскоро сделанные флеши. Для русской армии война началась с отступления: по Смоленской дороге двигалась первая армия, потом, когда она соединилась со второй, — вся армия. Колонна растянулась на 30–40 верст. Кавалерист мог проскакать это расстояние за несколько часов. Поэтому съездить в соседний полк к приятелю, к брату, к соседу по поместью стало вдруг очень просто: фактически вся офицерская молодежь России была собрана в эти дни на Смоленской дороге. Офицеров сближали и материальные трудности, о которых говорилось выше, и общий патриотический подъем, и общие мысли о судьбах страны. Шли нескончаемые беседы и споры. В них рождался новый человек — человек декабристской эпохи. Просматривая фронтовые дневники и письма молодых офицеров этих дней (написанных зачастую по-французски), мы встречаем здесь напряженные размышления о России, о народе, а рядом с ними — мысли о литературе, рисунки и т. д. Мы с удивлением замечаем, что молодые офицеры в краткие часы ночного отдыха находят время спорить об искусстве, о человеческих нравах и привычках. Заглянем в дневник А. Чичерина. В 1812 году молодому офицеру Александру Чичерину исполнилось девятнадцать лет (Чичерин едва дожил до двадцати лет, был тяжело ранен в Кульмском сражении и умер в военном госпитале в Праге; он похоронен там же, на русском кладбище; памятник ему стоит до сих пор). Юноша этот вел дневник (естественно, на французском языке). Воспитателем его был Малерб — довольно известный в Москве преподаватель. Он обучал и декабриста М. Лунина — и Лунин впоследствии назвал Малерба в числе людей, наиболее сильно на него повлиявших… Семеновский офицер Чичерин живет в одной палатке с князем Сергеем Трубецким — будущим декабристом, затем — неудачным диктатором 14 декабря и многолетним каторжником, в одной палатке с Иваном Якушкиным — тоже будущим декабристом и каторжником. Сюда заезжает и Михаил Орлов, декабрист. Да и сам Чичерин, если бы через год его не сразила пуля француза из корпуса маршала Вандома, наверное, тоже попал бы в Сибирь. Дневник Чичерина начинается сразу после Бородинского сражения (существовали и предшествующие дневники, но они, к сожалению, потеряны). Юноша (по сути дела — почти мальчик) записывает свои впечатления и рисует. Между Бородинским сражением и приходом русской армии в Москву он отмечает: «За один день я сделал три рисунка, написал две главы»[431]. Все записи Чичерина очень интересны: содержание дневника — реальная бытовая, во многом — случайная, то есть настоящая жизнь. «После Бородинского сражения мы обсуждали ощущения, которые испытываешь при виде поля битвы; нечего говорить о том, какой ход мысли привел нас к разговору о чувстве. Броглио (старший брат лицеиста — однокурсника Пушкина. — Ю. Л.) не верит в чувство. <…> — Все это химеры, говорил Броглио, одно воображение: видишь цветок, былинку и говоришь себе: „Надо растрогаться“ и, хотя только что был в настроении самом веселом, вдруг пишешь строки, кои заставляют читателей проливать слезы. Я спорил, возражал ему целый час… Наконец пора было ложиться спать, а назавтра мы прошли через Москву» (с. 17). Если бы Чичерин описывал свои чувства не в походном дневнике, а — через много лет — в мемуарах, он обязательно написал бы, что они думали в ночь перед тем, как «прошли через Москву», о судьбах России. И это была бы правда: конечно, именно такие мысли наполняли молодых офицеров перед оставлением Москвы. Но об этих сокровенных мыслях — слишком болезненных, — как правило, вслух не говорят — говорить о них нецеломудренно. Однако Чичерин и его собеседники читали Шиллера и Шекспира, и они сознают себя свидетелями великих событий. Но при этом анализируют в первую очередь свое к ним отношение. Не случайно те из них, кто выживет, сделаются романтиками. В ночь после Бородина молодые люди отрывают время от сна, чтобы осмыслить прошедший день, понять и проанализировать свои чувства, сделать военные события фактами самосознания. Мы как бы подсмотрели самую интимную сторону исторического процесса — превращение события в факт мысли. Именно здесь начинается трансформация исторического действия — войны с Наполеоном — в факт исторического сознания, в события на Сенатской площади. Следующая запись: «Война так огрубляет нас, чувства до такой степени покрываются корой, потребность во сне и пище так настоятельна, что огорчение от потери всего имущества[432] незаметно сильно повлияло на мое настроение — а я сперва полагал, что мое уныние вызвано только оставлением Москвы» (с. 17). Этот мальчик хотел бы быть только патриотом, но он еще должен есть, он еще должен спать, ему еще нужны простые средства к жизни, и это его, юного романтика, сильно огорчает. Последняя запись интересна и в другом смысле: постоянное самонаблюдение закономерно приводит Чичерина к мыслям об искренности, об истинном смысле его настроений. Ему хочется подвергнуть самого себя, свой внутренний мир строгому самоанализу и строгому анализу своего анализа. В размышлениях Чичерина опознается тот ход мысли, который привел от психологии сентиментализма к толстовскому психологизму. В кармане у Чичерина оказалась ассигнация, он ее вынул: «В тоске и печали я вертел в руках несколько ассигнаций… <…> Я дрожал при мысли о священных алтарях Кремля, оскверняемых руками варваров. Поговаривали о перемирии. Оно было бы позорным… Итак, я держал в руке ассигнацию. Взглянув на нее, я увидел надпись: „Любовь к отечеству“». Этой надписью юный офицер воспламенился, но повернув ассигнацию, он «прочел „50 рублей“. Разочарование было ужасно!» (с. 17). Даже в перерывах между сражениями, записывая мысли, полные бесхитростной искренности, молодой офицер не может удержаться от чисто стернианского стиля повествования. Духовное становление Чичерина идет очень быстро. Уже через несколько дней после оставления Москвы он записывает: «Я всегда жалел людей, облеченных верховной властью. Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать государем» (с. 20). Запись эта исключительно интересна. Что значит — «мечтать стать государем»? Конечно, никакой кадет (а в четырнадцать лет Чичерин был в кадетском корпусе) не мог мечтать стать императором России. Но зато у всех перед глазами был Наполеон — армейский офицер-артиллерист, который стал императором и держит в руках судьбы Европы. «Мы все глядим в Наполеоны», — говорил Пушкин. Однако Чичерин в четырнадцать лет об этом перестал мечтать — он начинает мечтать о свободе. Интересны записи Чичерина тарутинского периода, когда армия вышла из Москвы. У Чичерина есть любопытные размышления о том, как он видел Москву и не мог поверить, что он ее видел. Затем Тарутино, фланговый марш, армия вышла как будто бы в тыл французам, остановилась. Короткий перерыв — начинаются беседы. Тут, во время остановки (около месяца длился перерыв в боях), происходит исключительно быстрое умственное созревание юного офицера. Вот его новая запись: «Идеи свободы, распространившиеся по всей стране, всеобщая нищета, полное разорение одних, честолюбие других, позорное положение, до которого дошли помещики, унизительное зрелище, которое они представляют своим крестьянам, — разве не может все это привести к тревогам и беспорядкам?.. Мои размышления, пожалуй, завели меня слишком далеко. Однако небо справедливо: оно ниспосылает заслуженные кары, и может быть революции столь же необходимы в жизни империй, как нравственные потрясения в жизни человека… Но да избавит нас небо от беспорядков и от восстаний, да поддержит оно божественным вдохновением государя, который неустанно стремится к благу, все разумеет и предвидит и до сих пор не отделял своего счастья от счастья своих народов!» (с. 47). Размышления Чичерина очень типичны. В 1812 году, конечно, ни один человек в России не мог желать народной революции: это было бы совершенно не ко времени, и этого не было. Надежды возлагались на государя. Но мысль о необходимости свободы, о допустимости — в крайнем случае — и революций приходит в Тарутино в голову мальчику, которому нет еще двадцати лет. Это — влияние военных событий. Иначе, гораздо более зрелым, встретил войну другой человек, судьба которого не менее характерна. Это профессор Дерптского (ныне Тартуского) университета Андрей Сергеевич Кайсаров. Он родился в 1782 году и погиб в 1813 году: время гибели Чичерина стало временем и его смерти, только Чичерин умер под Кульмом, в южной Германии, а Кайсаров — под Бауценом, значительно северней. Духовная жизнь Кайсарова началась в Москве, в кружке молодых свободолюбцев, в последние месяцы жизни Павла I. Молодые люди зачитывались Шиллером. Их идеалов был Карл Моор — мятежный герой трагедии Шиллера «Разбойники». Все члены кружка мечтали о тираноубийстве, но жизненные пути их быстро разошлись. Самый талантливый из них, Андрей Тургенев, рано умер. Другой блестящий талант — А. Ф. Мерзляков — стал московским профессором; о нем Пушкин позже скажет: «Добрый пьяница Мерзляков, задохшийся в университетской атмосфере». Третий член Дружеского литературного общества — В. Жуковский. Кайсаров в ту пору — молодой офицер. Под влиянием своих увлеченных литературой друзей Кайсаров выходит в отставку. Как и все члены кружка, он восторгается Шиллером, Гёте, позже Шекспиром. Но вскоре интересы его меняются. Остро чувствуя недостатки своего образования, Кайсаров начинает заниматься политической экономией — а затем решает сделаться ученым. Этот замысел обнаруживает большую умственную самостоятельность недавнего офицера: ученый — не дворянская профессия (вспомним слова Простаковой в «Недоросле»: география — «и наука-то не дворянская»). Среди профессоров в России не было до начала XIX века ни одного наследственного дворянина. Первым потомственным дворянином, занявшим университетскую кафедру, был Г. Глинка. Это чрезвычайное событие Карамзин отметил специальной статьей в «Вестнике Европы». Однако других дворян, желавших последовать примеру Глинки и Кайсарова, не нашлось. Действие «Горя от ума» происходит позже, но и там то, что «князь Федор» — химик и ботаник, вызывает возмущение именно как нарушение дворянского этикета («хоть сейчас в аптеку, в подмастерьи»). Кайсаров не напрасно «упражнялся в расколах и в безверье», подобно герою «Горя от ума»: он тоже решился избрать уникальное в дворянской среде поприще ученого. Путь к науке начинается с изучения иностранных языков. Как столичный дворянин (мать Кайсарова — москвичка, родовое поместье — в Саратовской губернии) Кайсаров владел французским с детства. Теперь начинается энергичное изучение других языков, прежде всего немецкого и английского. Путь молодого человека, стремящегося к науке, в ту пору неизбежно приводил в Германию. Кайсаров едет в Геттинген. Геттингенский университет занимал среди европейских учебных заведений особое место. Геттинген — немецкий город, однако политическое положение его в раздробленной Германии особое: город этот принадлежал английской короне, и на территории его действовала английская конституция — Habeas Corpus act. В Геттингене собираются свободолюбивые профессора всей Германии. Здесь же преподает знаменитый исследователь русских летописей — профессор Шлецер, долго живший в Петербурге и связавший с Россией свою молодость. Шлецер покровительствует русским студентам, и не случайно в Геттингене в начала XIX века собирается молодежь, которая потом оставит заметный след в русской культуре. Одновременно с Кайсаровым в Геттингене учится Александр Тургенев, в будущем — друг и собеседник почти всех великих писателей, историков, крупных политиков Европы, человек, который в 1811 году привезет Пушкина в Лицей, а в 1837 году — единственный из друзей — повезет тело поэта из Петербурга в Святогорский монастырь. Через несколько лет в Геттингене появится брат Александра Тургенева — Николай Тургенев, будущий декабрист. Одновременно с Кайсаровым в Геттигенском университете находился А. П. Куницын, в будущем — один из любимых преподавателей пушкинского Лицея, которому поэт посвятил строки: Куницыну дань сердца и вина!((Пушкин, II, 972)) Сюда же Пушкин позже приведет Ленского. Кстати, указание на то, что Владимир Ленский был «с душою прямо геттингенской», обыкновенно истолковывается как намек на романтизм героя: читатель зачастую забывает о различии геттингенских либералов и немецких романтиков. Для Пушкина же упоминание Геттингена исполнено особого и глубокого смысла, и Ленский первоначально был отнюдь не случайно охарактеризован как «крикун, мятежник и поэт», а вместо «Германии туманной» ранее стояло: Он из Германии свободной((VI, 267)) Современный читатель утрачивает значительную часть смысла этих строк, поскольку не придает значения деталям, как всегда у Пушкина — исключительно точным. «Всегда восторженная речь», столь свойственная, например, В. Кюхельбекеру, — черта «вдохновенного» и смешного в светском обществе романтического поведения. «Кудри черные до плеч» — тоже значимая для современников черта: англоман Онегин «пострижен по последней моде», а Ленский, либеральный романтик, подобно Шиллеру, носит кудри до плеч. Итоговая характеристика Ленского: «Поклонник славы и свободы» — вполне серьезна: иронический ее оттенок в контексте пушкинской строфы связан с отношением Пушкина 1824 года к романтическому либерализму. Геттингенец Кайсаров тоже был «поклонник славы и свободы». В Геттингене у знаменитого Шлецера Кайсаров изучает русскую историю, экономику. Здесь же в 1806 году он защищает на латинском языке диссертацию (оказалось, что для ученого необходим и этот язык: и диссертация, и весь диспут — на латыни). Замечательно название работы — «De manumittendis per Russiam servis», что нужно перевести — «О необходимости освобождения рабов в России». Однако геттингенский студент был не только свободолюбцем — черта в эти годы не столь уж исключительная. Кайсаров с необычайной энергией занимается политическими науками. По совету своего учителя Кайсаров разрабатывает программу чрезвычайно широкого изучения народной жизни славян. Либерализм и народность сливаются у него в единый план создания «науки о народе» с неслыханным для того времени охватом материала и проблем. В замысел его входят исследования фольклора всех славянских народов. Он посещает земли чехов, лужицких сербов и хорватов. Его интересуют и сербы, и он совершает очень опасное путешествие в захваченные Турцией районы: отношения между Турцией и Россией в те годы были крайне враждебны. К этому времени Кайсаров — университетски образованный человек. Он проводит известный срок в Англии и Шотландии. В Англии он, в частности, собирает рукописи, касающиеся русской истории. В Эдинбурге Кайсаров получает второй диплом доктора — на этот раз медицины. В 1810 году его избирают профессором Дерптского университета. Короткое время, проведенное им после возвращения из-за границы на родине, в Саратове, окончательно убедило его отказаться от всех проторенных для дворянина дорог. Он уже связал себя с «недворянскими науками» и решил избрать для себя будущее профессора в Дерпте (Дерпт все же не совсем Россия: возможно, что стать профессором какого-либо русского университета даже Кайсаров не решился бы). В Дерпт молодой преподаватель приехал в начале 1811 года и, по-видимому, произвел хорошее впечатление: через год его избирают деканом. Он начал вести курс русского языка, начал работать над словарем всех славянских языков (грандиозный замысел!), над словарем древнерусского языка. Но тут запахло войной (ее еще не было, но гвардия отправилась уже в Вильно, туда же отправился и император). Из Дерпта Кайсаров с еще одним университетским профессором, Рамбахом, послал Барклаю де Толли письмо, предложив организовать в армии типографию. К этому времени Кайсаров владел уже практически всеми европейскими языками: в предложенном им плане пропаганды в армии Наполеона это было необходимо. Кроме того, Кайсаров предложил издавать первую в истории России полевую армейскую газету. Она вышла (один номер удалось найти) на двух языках: на русском и на немецком. Из Дерпта Кайсаров отправил в действующую армию из университетской типографии печатный станок и несколько типографских рабочих-эстонцев (к сожалению, их имена установить не удалось). Весь период отступления Кайсаров провел в очень трудных условиях: его товарищ, профессор Рамбах, вернулся в Дерпт и вся деятельность типографии легла на его плечи. Он получил чин майора ополчения и один начал трудное дело — издание печатной продукции в отступающей армии. По-видимому, Кайсаров был автором тех листовок, которые направлялись во французскую армию от имени Барклая де Толли. Положение походной типографии несколько изменилось к лучшему, когда в армию приехал Кутузов. Брат Кайсарова, Паисий, был любимым адъютантом Кутузова (многим, видимо, он известен по картине «Совет в Филях»). Он оказал помощь Андрею Кайсарову в организации типографии штаба. Типография превратилась фактически в голос молодых офицеров, группировавшихся вокруг Кутузова и активно его поддерживавших. После Бородинского сражения, во время ночного отступления, Кайсаров встретил своего старого друга, поэта В. Жуковского. Через Москву они прошли вместе. Александр Чичерин провел ночь после сражения в философских спорах с друзьями; Кайсаров и Жуковский иначе: они зашли в Успенский собор в Кремле и отслужили молебен за спасение России. Размышления Чичерина о будущем России и молебен Кайсарова и Жуковского — две стороны того нового, что переживала русская молодежь в 1812 году. Офицеры из армии Потемкина и Суворова думали и говорили о другом. Типография Кайсарова развила особенно активную деятельность в Тарутинском лагере. Плоды ее, видимо, дошли до нас далеко не полностью. Когда Кутузов умер, Паисий и Андрей Кайсаровы пошли в партизанский отряд, и там А. С. Кайсаров погиб. События 1812 года охватили весь дворянский мир России. Однако переживание этих событий не было однородным. Кроме рассмотренных уже Петербурга и Москвы, был еще третий мир — дворянская провинция. Облик провинции 1812 года резко отличается от ее обычной каждодневности. Большое число жителей Москвы отхлынуло в провинцию: те, кто имел поместья в Саратовской губернии, на Украине, в Орловской или Курской губерниях, направлялись в свои вотчины, чаще — в близкие к ним губернские города: время настраивало на общественность и люди предпочитали оседать группами, собираться вместе. Письма из армии и кутузовские реляции, печатавшиеся на отдельных листах толстой голубоватой бумаги, передавались из рук в руки. В это время частное письмо выполняло порой функцию газеты: его не стеснялись передавать и переписывать. Это, равно как и прилив в провинцию богатых столичных жителей, оживляло ее. Отличительной чертой 1812 года стало стирание резких противоречий между столичной, погруженной в политику, жизнью и «вековой тишиной» жизни провинциальной. Вместе с тем драматически складывалась судьба тех, кто, покинув Москву, оказывался отрезанным от своих поместий, занятых французами, или вообще поместий не имел (как, например, Карамзин, давно уже практически передавший свою земельную собственность брату). Попавшие в Нижний, в уральские или поволжские города, часто уезжавшие из Москвы, все оставив или, как Ростовы в «Войне и мире», скинув с телег имущество, чтобы разместить раненых, оказывались в непривычно бедственном положении. Заброшенный в Нижний Новгород и кое-как там перебивавшийся Василий Львович Пушкин писал: Примите нас под свой покров, Стихи Василия Львовича Пушкина не отличались художественной силой, но такие слова в них, как «Жилища в пепел обратились» или же сказанные о Наполеоне: Погибнет он! Бог русских грянет! видимо, действовали на слушателей (Василий Львович любил читать свои стихи) безотносительно к их художественным достоинствам. Многие московские семьи — люди, укрепленные в Москве корнями и проводившие там всю жизнь, за исключением поездок за границу, на воды, или путешествий в родовые деревни, — оказались разбросанными в центральных и восточных губерниях России. Трагична была участь семьи Карамзина. Карамзин отправил свою семью в деревню, а сам до последней минуты оставался в Москве. Вот что он писал Дмитриеву в Петербург 20 августа 1812 года: «… отправил жену и детей в Ярославль с брюхатою княгинею Вяземскою[434]; сам живу у графа Ф. В. Растопчина и готов умереть за Москву, если так угодно Богу. Наши стены ежедневно более и более пустеют: уезжает множество». В этом письме Карамзин с неожиданной для его суховатых писем эмоциональностью пишет, что Растопчина он полюбил «как Патриот Патриота». Письмо написано в переломную для Карамзина минуту: он отказывается от начатого им огромного труда — «Истории», ибо готовится делать историю, а не описывать ее: «Я простился и с Историею: лучший и полной экземпляр ея отдал жене, а другой в Архив Иностранной Коллегии. Теперь без Истории и без дела читаю Юма о Происхождении идей!! <…> Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу к неприятелю. Увы! Василий Пушкин убрался в Нижний»[435]. В этом письме характерно многое: и чтение Юма, в котором Карамзин искал исторических ответов, и умолчание о том, что сам он собирается пойти в ополчение и драться у стен Москвы (это могло бы прозвучать как невольный упрек коренному москвичу Дмитриеву, проводившему эти дни в безопасном Петербурге), и явная ирония в адрес непатриотического, как кажется Карамзину, поступка Василия Львовича Пушкина. Сражение под Москвой не состоялось, и Карамзин вынужден был одним из последних покинуть город. Следующее письмо Дмитриеву он написал почти через два месяца — 11 октября — из Нижнего Новгорода: «Выехав из Москвы в тот день, когда наша Армия предала ее в жертву неприятелю[436], я нашел свое семейство в Ярославле и оттуда отправился в Нижний. Думаю опять странствовать, но только без жены и детей, и не в виде беглеца, но с надеждою увидеть пепелище любезной Москвы: граф П. А. Толстой предлагает мне идти с ним и с здешним ополчением против Французов. Обстоятельства таковы, что всякой может быть полезен или иметь эту надежду: обожаю подругу, люблю детей; но мне больно издали смотреть на происшествия решительныя для нашего отечества». Далее Карамзин как бы подводит черту предшествующей жизни: «Вся моя библиотека обратилась в пепел, но История цела: Камоэнс спас „Лузиаду“[437]. Жаль многого, а Москвы всего более… <…> В какое время живем! Все кажется сновидением»[438]. Карамзину дорого достался уход из Москвы: он потерял не только труды многих лет, но и одного ребенка, умершего в дороге. События взволновали и провинцию. Служивший в эту пору в Пензе Ф. Ф. Вигель рассказывал о впечатлении, которое произвело на него известие о взятии Москвы. «В воскресенье, 8 сентября, день рождества Богородицы, пошел я на поклонение губернатору. Я нашел его в зале, провожающего князя Четвертинского. Я худо поверил глазам своим, и у меня в них помутилось. Не будучи с ним лично знаком, много раз встречал я в петербургских гостиных этого красавца, молодца, опасного для мужей, страшного для неприятелей, обвешанного крестами, добытыми в сражениях с французами. Я знал, что сей известный гусарский полковник, наездник, долго владевший женскими сердцами, наконец сам страстно влюбился в одну княжну Гагарину, женился на ней и сделался мирным жителем Москвы; знал также, что, по усиленной просьбе графа Мамонова, он взялся сформировать его конный казачий полк. Какими судьбами он в Пензе? Что имеет он с нею общего? Оборотясь к одному из братьев Голицыных и на него указывая: „Что это значит?“ — спросил я. — „Он приехал, — отвечал он мне, — навестить жену свою, которая теперь с матерью находится в Пензе, проездом в Саратовское имение“. — „А что армия?“ — спросил я. — „Он видел ее на Поклонной горе, где собирались, кажется, дать последнее решительное сражение“. Приезд Четвертинского мне все сказал. Он не хочет быть дурным вестником, подумал я, и на день, на два оставляет нам еще надежду. Целый день ходил я как шальной, избегая, елико возможно, делать вопросы. Вечером навестили меня братья Ранцовы, из коих старший был некогда моим товарищем в министерстве внутренних дел; вид их показался мрачен и угрюм. Говоря о том о сем, „завтра понедельник, — сказал я, — что-то привезет нам завтрашняя почта?“ — „Нет, — сказал мне младший Ранцов, — не ждите ее, она уже не придет“ — и… объявил мне истину. Четвертинский не мог скрыть ее от губернатора, а сей скромный человек сказал ее на ухо двум или трем столь же скромным людям, так что к вечеру, кроме меня, почти весь город знал, что Москва сдана без бою»[439]. Известие о падении Москвы лишь у немногих современников вызвало ту реакцию, которая подсказала И. Кованько «Солдатскую песнь»: Хоть Москва в руках Французов, Не только один Вяземский был охвачен пессимизмом. Князь М. А. Дмитриев-Мамонов, не успевший к Бородинскому сражению сформировать свой полк, присутствовал на поле боя, оставив на время место формирования. Оставление Москвы не охладило Мамонова, но избранный им в командиры полка (Мамонов был назначен шефом созданной им части) Б. А. Четвертинский явно упал духом. Вигель вспоминает, как этот блестящий молодой офицер, отличавшийся как смелостью, так и исключительной красотой[441], оставив формировавшийся полк, явился вдруг в Пензу с известиями о падении Москвы. Тот же мемуарист рисует выразительную картину реакции провинциального дворянского общества на военные известия: «Всю осень, по крайней мере, у нас в Пензе, в самых мелочах старались выказывать патриотизм. Дамы отказались от французского языка. Многие из них почти все оделись в сарафаны, надели кокошники и повязки; поглядевшись в зеркало, нашли, что наряд сей к ним очень пристал, и нескоро с ним расстались. Что касается до нас, мущин, то, во-первых, члены комитета, в коем я находился, яко принадлежащие некоторым образом к ополчению, получили право, подобно ему, одеться в серые кафтаны и привесить себе саблю; одних эполет им дано не было. Губернатор [кн. Ф. С. Голицын] не мог упустить случая пощеголять новым костюмом; он нарядился, не знаю, с чьего дозволения, также в казацкое платье, только темно-зеленого цвета с светло-зеленой выпушкой. Из губернских чиновников и дворян все те, которые желали ему угодить, последовали его примеру. Слуг своих одел он также по-казацки, и двое из них, вооруженные пиками, ездили верхом перед его каретою»[442]. Военные события сблизили Москву и провинцию России. Московское население «выхлестнулось» на обширные пространства. В конце войны, после ухода французов из Москвы, это породило обратное движение. Бенкендорф в своих мемуарах рассказывает, что Москва сразу же после ухода французов оказалась заполненной толпами жителей. Среди них были и мародеры, и окрестные крестьяне, приезжавшие с пустыми телегами, но имелось также значительное число людей, возвращающихся на пепелище. Город возрождался с исключительной быстротой. Сближение города и провинции, столь ощутимое в Москве, почти не сказалось на жизни Петербурга этих лет. Более того, занятие Москвы неприятелем отрезало многие нити, связывавшие Петербург со страной. Отправлявшиеся в столицу вынуждены были совершать долгие обходные пути. Известно, какую Одиссею пришлось вынести московским актерам, прежде чем они добрались до столицы. Однако Петербург не был отделен от переживаний этого времени. Защищенный армией Витгенштейна, в относительной безопасности, он гораздо меньше действовал, чем Москва и провинция, но зато имел возможность осмыслять события в некоторой исторической перспективе. Именно здесь возникли такие эпохально важные идеологические явления, как независимый патриотический журнал «Сын Отечества», в будущем сделавшийся основным изданием первого этапа декабристского движения. Многие из первых ростков декабризма оформились именно здесь, в беседах вернувшихся из военных походов офицеров. Декабрист в повседневной жизни ![]() Значение декабризма в истории русской общественной мысли не исчерпывается теми его сторонами, которые до сих пор привлекали внимание исследователей: выработкой общественно-политических программ и концепций, размышлениями о тактике революционной борьбы, участием в литературной борьбе, художественным и критическим творчеством. К этим (и многим другим рассматривавшимся в научной литературе) важным сторонам деятельности декабристов следует добавить еще одну, до сих пор остававшуюся в тени. Декабристы проявили значительную творческую энергию в создании особого типа русского человека, по своему поведению резко отличавшегося от того, что знала вся предшествующая русская история. В этом смысле они выступили как подлинные новаторы, и, быть может, именно эта сторона их деятельности оставила наиболее глубокий след в русской культуре. Специфическое, весьма необычное в дворянском кругу поведение значительной группы молодых людей, находившихся по своим талантам, характерам, происхождению, по своим личным и семейным связям, служебным перспективам[443] и т. д. в центре общественного внимания, оказало воздействие на целое поколение русских людей. Идейно-политическое содержание дворянской революционности породило и особые черты человеческого характера, и особый тип поведения, в том числе поведения повседневного, бытового. Рассмотреть некоторые из его основных признаков — такова цель настоящей главы. Однако существовало ли особое бытовое поведение декабриста, позволявшее отличить его не только от реакционеров и «гасильников»[444], но и от массы современных ему либеральных и образованных дворян? Изучение материалов позволяет ответить на этот вопрос положительно. Мы это и сами ощущаем непосредственным чутьем культурных преемников. Так, еще не вдаваясь в чтение комментариев, мы воспринимаем Чацкого как декабриста, хотя он не показан нам на заседании «секретнейшего союза». Мы видим его в бытовом окружении, в московском барском доме. Несколько фраз в монологах Чацкого, характеризующих его как врага рабства и невежества, конечно, существенны для нашего толкования, но не менее важна его манера держать себя и говорить. Именно по поведению Чацкого в доме Фамусовых, по его отказу от определенного типа бытового поведения: У покровителей зевать на потолок, он безошибочно определяется Фамусовым как «опасный человек». Многочисленные документы отражают различные стороны бытового поведения дворянского революционера и позволяют говорить о декабристе как об определенном культурно-историческом и психологическом типе. При этом не следует, конечно, забывать, что каждый человек в своем поведении не реализует одну какую-либо программу действия, а постоянно осуществляет выбор. Та или иная стратегия поведения диктуется обширным набором социальных ролей. Каждый отдельный декабрист в своем реальном бытовом поведении отнюдь не всегда вел себя как декабрист: он мог действовать как дворянин, как офицер (уже: гвардеец, гусар, штабной теоретик), аристократ, мужчина, русский, европеец, молодой человек и проч. и проч. Однако в этом сложном наборе возможностей существовало и некоторое специальное поведение, особый тип речей, действий и реакций, присущий именно члену тайного общества. Природа этого особого поведения нас и будет интересовать главным образом. Показательно не только то, как мог себя вести декабрист, но и то, как он не мог себя вести, отвергая определенные варианты дворянского поведения его поры. Последнее особенно важно для понимания еще одной стороны вопроса: многое из того, что современному читателю кажется «естественной нормой», было решительно несовместимо с поведением декабриста. Поведение это не будет нами описываться в тех его проявлениях, которые совпадали с контурами облика русского просвещенного дворянина начала XIX столетия. Мы постараемся указать лишь на специфику, которую наложил декабризм на жизненное поведение тех, кого мы называем дворянскими революционерами. Конечно, каждый из декабристов был живым человеком и в определенном смысле вел себя неповторимым образом: Рылеев в быту не похож на Пестеля, Орлов — на Н. Тургенева или Чаадаева. Поведение людей индивидуально, но это не отменяет законности изучения таких проблем, как «психология подростка» (или любого другого возраста), «психология женщины» (или мужчины) и — в конечном счете — «психология человека». Необходимо дополнить взгляд на историю как на поле проявления разнообразных социальных, общеисторических закономерностей рассмотрением ее как результата «деятельности людей». Без изучения историко-психологических механизмов человеческих поступков мы неизбежно будем оставаться во власти весьма схематичных представлений. И более того, именно то, что исторические закономерности реализуют себя не прямо, а посредством психологических механизмов, само по себе есть важнейший механизм истории. Он избавляет ее от фатальной предсказуемости процессов. Декабристы были в первую очередь людьми действия. В этом сказалась и их установка на практическое изменение политического бытия России. В этом проявился и личный опыт большинства декабристов как боевых офицеров, выросших в эпоху общеевропейских войн и ценивших смелость, энергию, предприимчивость, твердость, упорство не меньше, чем умение составить тот или иной программный документ или провести теоретический диспут. Политические доктрины интересовали их, как правило (конечно, были и исключения — например, Н. Тургенев), не сами по себе, а как критерии для оценки и выбора определенных путей действия. Ориентация именно на деятельность ощущается в насмешливых словах Лунина о том, что Пестель предлагает «…наперед Енциклопедию написать, а потом к Революции приступить»[445]. Даже те из членов тайных обществ, которые были наиболее привычны к штабной работе, подчеркивали, что «порядок и формы» нужны именно для «успешнейшего действия» (слова С. Трубецкого). В этом смысле представляется вполне оправданным то, что мы выделим для рассмотрения лишь один аспект — поведение декабриста, его поступки, а не внутренний эмоциональный мир. Необходимо ввести еще одну оговорку: декабристы были дворянскими революционерами, поведение их было поведением русских дворян и соответствовало в существенных своих сторонах нормам, сложившимся между эпохой Петра I и Отечественной войной 1812 года. Даже отрицая сословные формы поведения, борясь с ними, опровергая их в теоретических трактатах, они оказывались органически с ними связанными в собственной бытовой практике. Если целью движения было определенное действие (преобразование русской действительности), то главной формой действия парадоксально оказалось речевое поведение декабриста. Трудно назвать эпоху русской жизни, в которую устная речь: разговоры, дружеские речи, беседы, проповеди, гневные филиппики — играла бы такую роль. От момента зарождения движения, который Пушкин метко определил как «дружеские споры» «между Лафитом и Клико», до трагических выступлений перед Следственным комитетом декабристы поражают своей «разговорчивостью», стремлением к словесному закреплению своих чувств и мыслей. Пушкин имел основание так охарактеризовать собрание «Союза благоденствия»: Витийством резким знамениты((VI, 523)) Это давало возможность — с позиций более поздних норм и представлений — обвинять декабристов во фразерстве и замене дел словами. Однако не только «нигилисты» — шестидесятники, но и ближайшие современники, порой во многом разделявшие идеи декабристов, склонны были высказываться в этом духе. Чацкий с позиций декабризма, как показала М. В. Нечкина, упрекает Репетилова в пустословии и фразерстве. Но он и сам не уберегся от такого же упрека со стороны Пушкина: «Все, что говорит он — очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале Московским Бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело…» (Письмо к А. Бестужеву до конца января 1825 года). П. Вяземский в 1826 году, оспаривая правомерность обвинения декабристов в цареубийстве, будет подчеркивать, что цареубийство есть действие, поступок. Со стороны же заговорщиков не было сделано, по его мнению, никаких попыток перейти от слов к делу. Он определяет их поведение как «убийственную болтовню» («bavardage atroce»)[446] и решительно оспаривает возможность осуждать за слова как за реализованные деяния. Это не только юридическая защита жертв неправосудия. В словах Вяземского есть и указания на то, что «болтовня» в действиях заговорщиков перевешивала «дело». Свидетельства этого рода можно было бы умножить. Было бы, однако, решительным заблуждением видеть в «витийстве резком» лишь слабую сторону декабризма и судить их тем судом, которым Чернышевский судил героев Тургенева. Задача историка не в «осуждении» или «оправдании» деятелей, имена которых принадлежат истории, а в попытке объяснения указанной особенности. Современники выделяли не только «разговорчивость» декабристов — они подчеркивали также резкость и прямоту их суждений, безапелляционность приговоров, «неприличную», с точки зрения светских норм, тенденцию называть вещи своими именами, избегая условностей светских формулировок. Декабристов характеризовало постоянное стремление высказывать без обиняков свое мнение, не признавая утвержденного ритуала и правил светского речевого поведения. Такой резкостью и нарочитым игнорированием «речевого приличия» прославился Николай Тургенев. Подчеркнутая несветскость и «бестактность» речевого поведения определялась в близких к декабристам кругах как «спартанское» или «римское» поведение. Оно противопоставлялось отрицательно оцениваемому «французскому». Темы, которые в светской беседе были запретными или вводились эвфемистически (например, вопросы помещичьей власти, служебного протекционизма), становились предметом прямого обсуждения. Дело в том, что поведение образованного, европеизированного дворянского общества Александровской эпохи было принципиально двойственным. В сфере идей и «идеологической речи» усвоены были нормы европейской культуры, выросшей на почве просветительства ХVIII века. Но сфера практического поведения, связанная с обычаем, бытом, реальными условиями помещичьего хозяйства, реальными обстоятельствами службы, выпадала из области «идеологического» осмысления. Естественно, в речевой деятельности она связывалась с устной, разговорной стихией, минимально отражаясь в текстах высокой культурной ценности. Таким образом, создавалась иерархия поведений, построенная по принципу нарастания культурной ценности. При этом выделялся низший — чисто практический — пласт, который с позиции теоретического сознания «как бы не существовал». Именно такая плюралистичность поведения, возможность выбора стилей поведения в зависимости от ситуации, двойственность, заключавшаяся в разграничении практического и идеологического, характеризовала русского передового человека начала XIX века. И она же отличала его от дворянского революционера. (Вопрос этот весьма существен, поскольку нетрудно отделить облик Скотинина от облика Рылеева, но значительно содержательнее противопоставить Рылеева Дельвигу или Николая Тургенева — его брату Александру). Декабрист своим поведением отменял иерархичность и стилевое многообразие поступка Прежде всего отменялось различие между устной и письменной речью: высокая упорядоченность, политическая терминологичность, синтаксическая завершенность письменной речи переносилась в устное употребление. Фамусов имел основание сказать, что Чацкий «говорит как пишет». В данном случае это не только поговорка: речь Чацкого резко отличается от слов других персонажей именно своей книжностью. Он «говорит как пишет», поскольку видит мир в его идеологических, а не бытовых проявлениях. Одновременно чисто практическое поведение делалось объектом не только осмысления в терминах и понятиях идейно-философского ряда. Оно переходило из разряда неоцениваемых действий в группу поступков, осмысляемых как «благородные» и «возвышенные» или «гнусные», «хамские» (по терминологии Н. Тургенева) и «подлые»[447]. Приведем один на редкость выразительный пример. Пушкин записал характерный разговор: «Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. „Я женат“, — отвечал Рылеев. „Так что же, — сказал Д<ельвиг>, — разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?“» (XII, 159). Зафиксированный Пушкиным разговор Дельвига и Рылеева интересен не столько для реконструкции реально-биографических черт их поведения (и тот и другой были живыми людьми, действия которых могли регулироваться многочисленными факторами и давать на уровне бытовых поступков бесчисленное множество вариантов), сколько для понимания их отношения к самому принципу поведения. Перед нами — столкновение «игрового» и «серьезного» отношения к жизни. Рылеев — человек серьезного поведения. Не только на уровне высоких идеологических построений, но и в быту такой подход подразумевает для каждой значимой ситуации некоторую единственную норму правильных действий. Дельвиг, как и арзамасцы или члены «Зеленой лампы», реализует «игровое» поведение, неоднозначное по сути. В реальную жизнь переносится ситуация игры, позволяющая считать в определенных случаях допустимой условную замену «правильного» поведения противоположным. Декабристы культивировали серьезность как норму поведения. Завалишин характерно подчеркивал, что он «был всегда серьезным» и даже в детстве «никогда не играл»[448]. Столь же отрицательным было отношение декабристов к культуре словесной игры как форме речевого поведения. В процитированном обмене репликами собеседники, по сути, говорят на разных языках: Дельвиг совсем не предлагает всерьез воспринимать его слова как декларацию моральных принципов — его интересует острота высказывания, mot. Рылеев же не может наслаждаться парадоксом там, где обсуждаются этические истины. Каждое его высказывание — программа. С предельной четкостью противопоставление речевой игры и гражданственности выразил Милонов в послании Жуковскому, показав, в какой мере эта грань, пролегавшая внутри лагеря прогрессивной молодой литературы, была осознана. …останемся мы каждый при своем — Тут дан важный набор противопоставлений: галиматья (словесная игра, самоцельная шутка) — сатира, высокая, гражданственная и серьезная; Шиллер, чье имя связывается с фантазией балладных сюжетов — Ювенал, воспринимаемый как поэт-гражданин; суд литературной элиты, мнение замкнутого кружка[450] — мнение потомства. Для того чтобы представить во всей полноте смысл начертанной Милоновым антитезы, достаточно указать, что она очень близка к критике Жуковского Пушкиным в начале 1820-х годов, включая и выпад против Блудова (см. письмо Жуковскому, датируемое 20-ми числами апреля 1825 года). Визит «к девкам», с позиции Дельвига, входит в сферу бытового поведения, которое никак не соотносится с идеологическим. Возможность быть одним в поэзии и другим в жизни не воспринимается им как двойственность и не бросает тени на характер в целом. Поведение Рылеева в принципе едино, и для него такой поступок был бы равносилен теоретическому признанию права человека на аморальность. То, что для Дельвига вообще не имеет значения (не является знаком), для Рылеева было бы носителем идеологического содержания. Так разница между свободолюбцем Дельвигом и революционером Рылеевым рельефно проявляется не только на уровне идей или теоретических концепций, но и в природе их бытового поведения. Карамзинизм утвердил многообразие поведений, их смену как норму поэтического отношения к жизни. Карамзин писал: Чувствительной душе не сродно ль изменяться? Напротив того — для романтизма поэтическим было единство поведения, независимость поступков от обстоятельств. «Один — он был везде, холодный, неизменный…» — писал Лермонтов о Наполеоне. «Будь самим собою», — писал А. Бестужев Пушкину. Священник Мысловский, характеризуя поведение Пестеля на следствии, отмечал: «Везде и всегда был равен себе самому; ничто не колебало твердости его». «Единство стиля» в поведении декабриста имело своеобразную особенность — общую «литературность» поведения романтиков, стремление все поступки рассматривать как знаковые. Это, с одной стороны, приводило к увеличению роли жестов в бытовом поведении. (Жест — действие или поступок, имеющий не столько практическую направленность, сколько некоторое значение; жест — всегда знак и символ. Поэтому всякое действие на сцене, включая и действие, имитирующее полную освобожденность от театральности, полную естественность, — есть жест; значение его — замысел автора. И наоборот: жестовое поведение всегда в той или иной степени кажется театрализованным.) С этой точки зрения, бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. Следует сразу же сказать, что «театральность» поведения в предлагаемом здесь смысле никак не означает его неискренности или каких-либо иных негативных характеристик. Это лишь указание, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, причем оцениваются не сами поступки, а их символическое значение. Однако подчеркнутое внимание к слову, жесту, поведению в целом, которое придает ему, в наших глазах, характер театрализованности, для самого декабриста связывалось с восприятием себя как исторического лица, а своих поступков — как исторических. Вступление в тайное общество осознавалось декабристом как переход в мир исторических лиц. Тайное общество — союз великих людей. Поведение же великого человека должно коренным образом отличаться от обыденной жизни пошлого человечества. Оно принадлежит Истории и будет изучаться философами, воспеваться поэтами. Осознание себя как исторического лица заставляло оценивать свою жизнь как цепь сюжетов для будущих историков, а вслед за ними — поэтов, художников, драматургов. С этой позиции в оценку собственной реальной жизни невольно вмешивался взгляд со стороны — с точки зрения потомства. Потомок — зритель и судья того, что великие люди разыгрывают на арене истории. И декабрист всегда ощущает себя на высокой исторической сцене. Отчетливо это чувство проявилось в словах самого молодого из декабристов, Александра Одоевского, с которыми он вышел из квартиры Рылеева на Сенатскую площадь: «Умрем, братцы, ах, как славно умрем!» С точки зрения политического деятеля, общая гибель связана с неудачей, провалом и, следовательно, может вызывать лишь горькие чувства. Но с точки зрения грядущего историка, поэта или трагика героическая смерть может выглядеть величественнее, чем прозаическая победа. «Литературность» и «театральность» практического, будничного поведения приводила к перемещению привычных смысловых связей. В обычной жизни слово вызывает поступок: сказанное словами получает реальное завершение в действии. В жизненном поведении декабриста, как на сцене, порядок оказывается противоположным: поступок как практическое действие увенчивался Словом — его итогом, оценкой, раскрытием его символического смысла. То, что сделано, но осталось не названным в теоретической декламации, в записи историка или в каком-либо еще тексте, — пропало для памяти потомства и как бы не существует. В жизни слово существует, если влечет за собой действие, — в воззрениях декабриста поступок существует, если увенчивается Словом. Чуждый романтизму Гёте провозгласит в «Фаусте», перефразируя Библию: «В начале было Дело». Для просветителя XVIII века в начале было Слово. Для декабриста Слово было и началом, и венцом, и импульсом к историческому действию, и его высшим смыслом. Бытовой язык светского общества был разнообразно эвфемистичен. Вспомним знаменитое гоголевское «я облегчила себе нос», заменявшее в речи провинциальных дам называние «неприличных» действий. Связь такого языка с карамзинизмом отчетливо улавливалась современниками. Не случайно и литературному языку карамзинистов, и светской речи уже в декабристскую эпоху предъявлялось одно и то же обвинение — в жеманстве. Тенденция ослаблять, «разбалтывать» связь между словом и тем, что оно обозначает, позже вызывала у Л. Толстого устойчиво отрицательное отношение как проявление лицемерия в речи светских людей. На том же принципе словесного «облагораживания» низкой деятельности строилась чиновническая подьяческая речь с ее «барашком в бумажке», означающим взятку, и эвфемистическим «надо доложить» в значении «следует увеличить сумму», специфическими значениями глаголов «давать» и «брать». Вспомним хор чиновников в «Ябеде» Капниста: «Бери, большой тут нет науки…» Вяземский, комментируя эти стихи, писал: «Тут дальнейших объяснений не требуется: известно, о каком бранье речь идет. Глагол пить также само собой равняется глаголу пьянствовать… <…> Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слово достоин и способен, часто хотелось бы ему прибавить: „способен ко всякой гадости, достоин всякого презрения“»[452]. На этой основе происходило порой перерастание практического языка канцелярий в тайный язык, напоминающий жреческий язык для посвященных. От посетителя требовалось не только выполнение некоторых действий (дача взятки), но и умение разгадать загадки, поскольку по их принципу строилась речь чиновников. На этом построен, например, разговор Варравина и Муромского в «Деле» А. Сухово-Кобылина. Образец такого же приказного языка находим у А. Чехова: «— Дай-ка нам, братец, полдиковинки и двадцать четыре неприятности. Половой немного погодя подал на подносе полбутылки водки и несколько тарелок с разнообразными закусками. — Вот что, любезный, — сказал ему Початкин, — дай-ка ты нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре»[453]. Однако отказ от эвфемизмов, требование называть вещи своими именами не сделали лексику декабриста стилистически «низкой», вульгарной или даже просто бытовой. Достаточно сопоставить стиль речей Чацкого и московских «старух» и «стариков», чтобы понять еще одно резкое отличие декабристского языка от языка света. Язык Чацкого книжен и патетичен, язык «грибоедовской Москвы» — сочен и привлекает нас сейчас богатством смысловых оттенков. Но с позиций самого Грибоедова речи Чацкого — патетический и гневный язык гражданина, а Москва говорит языком «старух зловещих, стариков». И наконец, слово декабриста — всегда слово, гласно сказанное. Декабрист публично называет вещи своими именами, «гремит» на балу и в обществе, поскольку именно в таком назывании видит освобождение человека и начало преобразований. Федор Глинка — один из активнейших и трогательно благородных людей эпохи, писатель, боевой офицер, полковник гвардии и полунищий бессребреник, идя на бал, записывает: «Порицать 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) рабство и палки, 4) леность вельмож, 5) слепую доверенность к правителям канцелярий…»[454] Он идет на бал как на кафедру — «греметь» и поучать. Тут же на балу он оглашает случаи крепостнических злоупотреблений и организует подписки для выкупа на волю крепостного поэта или скрипача. Конечно, такое поведение в свете казалось наивным и смешным. Простодушен Ф. Глинка, «неуклюж» В. Кюхельбекер, неловок и «бестактен» Пьер Безухов в «Войне и мире». Однако прямолинейность и даже некоторая наивность, способность попадать в смешные, со светской точки зрения, положения были так же совместимы с поведением декабриста, как и резкость, гордость и даже романтическое высокомерие. Поведение декабриста абсолютно исключает вовсе не эти «странности», а уклончивость, игру оценками, способность «попадать в тон» — не только в духе Молчалина, но и в стиле Петра Степановича Верховенского из «Бесов» Достоевского. Все эти особенности речевого поведения декабриста, по сути дела, глубоко парадоксальны, так как находятся в сложном и противоречивом отношении к проблеме конспирации, подпольной деятельности. Революционер — всегда разрушитель и борец. Поэтому без понятия конспиративности революционности быть не может. Вместе с тем, однако, положение подпольщика очень сложно соотносится с бытом и принятым поведением. Конспиратор вне круга «своих», погруженный в мир враждебного ему общества, может вести себя двумя способами. Первый способ — романтический: оставаясь конспиратором, революционер не только не скрывает в обществе таинственного характера своей жизни, но, напротив, всячески его подчеркивает. Он не «нисходит» до того, чтобы прятать от общества свои убеждения, и, вступая в противоречие с самой сущностью конспирации, театрализует свою речь, интонации, жесты, одежду и т. д. Это — характерная черта романтической революционности. Так, М. В. Петрашевский в 1840-х годах шокировал общество и одновременно привлекал к себе его внимание подчеркнутой экстравагантностью одежды (квадратный цилиндр!) и поступков. В интересующее нас время Ник. Тургенев подводил под такое нарочитое нарушение конспиративности своеобразную теорию. Он говорил, что свободные взгляды были приобретены молодежью не для того, чтобы нравиться «хамам». Не случайно в эпоху декабризма конспирация проявлялась в том, чтобы скрывать от «гасильников» конкретные решения и планы тайного общества, но самый факт существования общества и даже его состав, список революционеров-«конспираторов» практически не был секретным. Он был известен и императору, и очень широкому кругу лиц. Не случайно в дальнейшем, в 1821 году, декабристам пришлось прибегнуть к фиктивному роспуску тайного общества, чтобы воскресить совсем исчезнувшую конспирацию. Перед нами — странная, парадоксальная ситуация, которая впоследствии будет часто сбивать с толку историков: декабристы выступают как странные «неконспиративные конспираторы», члены тайных обществ, которые считают неблагородным делать из своих взглядов тайну. Позже, во время следствия, некоторые, нарочито смешивая конспирирование с ложью, будут играть на декабристском представлении о неразрывности правдивости и чести. Искренность декабристов на следствии, до сих пор повергающая в изумление исследователей, логически вытекала из убежденности дворянских революционеров в том, что нет и не может быть разных видов честности. Второй, не романтический («реалистический») способ жизни революционера связывает конспирацию с правом на двойное поведение. Чернышевский вводит в роман «Что делать?» свой вымышленный разговор с Рахметовым. Рахметов повергает повествователя в недоумение заявлением: «Вы или лгун, или подлец». Если перевести эти слова с условно-конспиративного языка на реально-политический, то они должны читаться так: «Вы или конспиратор („лжец“), или пустой болтун-либерал („подлец“)». Таким образом, конспиративность прямо подразумевает необходимость и оправданность неискренности («лжи») в отношениях с политическими противниками. Искренность в этих ситуациях вызывает презрение как политическая незрелость и прекраснодушие. Нормой для революционера оказывается жизнь в двойном мире — высокой моральности со «своими» и разрешенного аморализма в отношениях с противниками. Романтиков XX века (типа Андрея Белого) мучили образы революционера-конспиратора, сыщика-конспиратора как людей-двойников (традиция, восходящая к Ф. Достоевскому). Для романтика декабристской эпохи конспирация всегда оставалась чем-то вынужденным и сомнительным. Ей противостояла героическая публичность открытого агитационного жеста. Может показаться, что эта характеристика применима не к декабристу вообще, а лишь к деятелям периода «Союза благоденствия», когда «витийство на балах» входило в установку общества. Известно, что в ходе дальнейшей тактической эволюции тайных обществ акцент был перенесен на конспирацию. Новая тактика заменила светского пропагандиста заговорщиком. Однако изменение в области тактики борьбы не привело к коренному сдвигу в стиле поведения. Становясь заговорщиком и конспиратором, декабрист не начинал вести себя в салоне «как все». Никакие конспиративные цели не могли его склонить к поведению Молчалина. Выражая оценку уже не пламенной тирадой, а презрительным словом или гримасой, он оставался в бытовом поведении «карбонарием». Поскольку бытовое поведение не могло быть предметом для прямых политических обвинений, его не прятали, а наоборот — подчеркивали, превращая в некоторый опознавательный знак. Д. И. Завалишин, прибыв в Петербург из кругосветного плавания в 1824 году, повел себя так (причем именно в сфере бытового поведения: он отказался воспользоваться рекомендательным письмом к Аракчееву), что последний сказал Батенькову: «Так это-то Завалишин. Ну послушай же, Гаврило Степаныч, что я тебе скажу: он должно быть или величайший гордец, весь в своего батюшку, или либерал»[455]. Характерно, что, по представлению Аракчеева, «гордец» и «либерал» должны себя вести одинаково. Любопытно и другое: своим поведением Завалишин, еще не успев вступить на политическое поприще, себя демаскировал. Однако никому из его друзей-декабристов не пришло в голову обвинять его в этом, хотя они были уже не восторженными пропагандистами эпохи «Союза благоденствия», а конспираторами, готовившимися к решительным выступлениям. Напротив, если бы Завалишин, проявив умение маскировки, отправился на поклон к Аракчееву, поведение его, вероятнее всего, вызвало бы осуждение, а сам он возбудил бы к себе недоверие. Характерно, что близость Батенькова к Аракчееву вызывала неодобрение в кругах заговорщиков. Показателен и такой пример. Катенин в 1824 году не одобряет характер Чацкого именно за те черты «пропагандиста на балу», в которых М. В. Нечкина справедливо увидела отражение тактических приемов «Союза благоденствия». «Этот Чацкий, — пишет Катенин, — главное лицо. Автор вывел его con amore, и по мнению автора, в Чацком все достоинства и нет порока, но по мнению моему, он говорит много, бранит все и проповедует некстати»[456]. Однако всего за несколько месяцев до этого высказывания Катенин, убеждая своего друга Бахтина выступать в литературной полемике открыто, без псевдонимов, с исключительной прямотой сформулировал требование не только словами, но и всем поведением открыто демонстрировать убеждения: «Обязанность теперь стоять за себя и за правое дело, говорить истину не заикаясь, смело хвалить хорошее и обличать дурное, не только в книгах, но и в поступках (курсив мой. — Ю. Л.), повторять сказанное им, повторять непременно, чтобы плуты не могли притворяться, будто не слыхали, заставить их сбросить личину, выйти на поединок и, как выйдут, забить их до полусмерти»[457]. Нужды нет, что под «правым делом» Катенин понимал пропаганду своей литературной программы и собственных заслуг перед словесностью. Для того чтобы личностное содержание можно было облекать в такие слова, сами эти выражения должны были уже сделаться, в своем общем содержании, паролем целого поколения. То, что именно бытовое поведение в целом ряде случаев позволяло молодым либералам отличить «своего» от «гасильника», характерно именно для дворянской культуры, создавшей чрезвычайно сложную и разветвленную систему знаков поведения. Однако в этом же проявились и специфические черты, отличающие декабриста как дворянского революционера. Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество. Именно на этой основе возникало специфическое для декабристов рыцарство, которое, с одной стороны, определило нравственное обаяние декабристской традиции в русской культуре, а с другой — сослужило им плохую службу в трагических условиях следствия и неожиданно обернулось нестойкостью. Декабристы не были психологически подготовлены к тому, чтобы действовать в условиях узаконенной подлости. Элементы поведения образуют иерархию: жест — поступок — поведенческий текст. Последний следует понимать как законченную цепь осмысленных поступков, заключенную между намерением и результатом. Каждодневное поведение декабриста не может быть понято без рассмотрения не только жестов и поступков, но и отдельных и законченных единиц более высокого порядка — поведенческих текстов. Подобно тому, как жест и поступок дворянского революционера получали для него и окружающих смысл, поскольку имели своим значением слово, любая цепь поступков становилась текстом (приобретала значение), если ее можно было прояснить связью с определенным литературным сюжетом. Гибель Цезаря и подвиг Катона, пророк, обличающий и проповедующий, Тиртей, Оссиан или Баян, поющие перед воинами накануне битвы (последний сюжет был создан Нарежным), Гектор, уходящий на бой и прощающийся с Андромахой, — таковы были сюжеты, которые придавали смысл той или иной цепочке бытовых поступков. Такой подход подразумевал «укрупнение» всего поведения, распределение между реальными знакомыми типовых литературных масок, идеализацию места и пространства действия (реальное пространство осмыслялось через литературное). Так, Петербург в послании Пушкина Глинке — Афины, сам Ф. Глинка — Аристид. Это не только результат трансформации жизненной ситуации в стихах Пушкина в литературную. Активно происходит и противоположный процесс: в жизненной ситуации становится значимым (и, следовательно, заметным для участников) то, что может быть отнесено к литературному сюжету. Так, Катенин аттестует себя приятелю своему Н. И. Бахтину в 1821 году как сосланного «недалеко от Сибири»[458]. Этот географический абсурд (Костромская губерния, куда был сослан Катенин, ближе не только к Москве, но и к Петербургу, чем к Сибири, это ясно и Катенину, и его корреспонденту) объясняется тем, что Сибирь уже вошла к этому времени в литературные сюжеты и в устную мифологию русской культуры как место ссылки, она ассоциировалась в этой связи с десятками исторических имен (в Сибирь приведет Рылеев своего Войнаровского, а Пушкин — самого себя в «Воображаемом разговоре с Александром I»). Кострома же в этом отношении ни с чем не ассоциируется. Следовательно, подобно тому как Афины означают Петербург, Кострома означает Сибирь, то есть ссылку. Отношение различных типов искусства к поведению человека строится по-разному. Оправданием реалистического сюжета служит утверждение, что именно так ведут себя люди в действительности. Классицизм полагал, что по образцам искусства люди должны вести себя в идеальном мире. Романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое. При кажущемся сходстве второго и третьего принципов, разница между ними весьма существенна. Идеальное поведение героя классицизма реализуется в идеальном же пространстве литературного текста. Попытаться перенести его в жизнь может лишь исключительный человек, возвысившийся до идеала. Для большинства же читателей и зрителей классицистического произведения поведение литературных персонажей — лишь возвышенный идеал, долженствующий облагородить их практическое поведение, но отнюдь не воплотиться в нем. Романтическое поведение в этом отношении более доступно. Оно включает в себя не только литературные добродетели, но и литературные пороки (например, эгоизм, преувеличенная демонстрация которого входила в норму «бытового байронизма»: Лорд Байрон прихотью удачной((3, XII)) Уже то, что литературным героем романтизма был современник, существенно облегчало подход к тексту как программе реального будущего поведения читателя. Герои Байрона и Пушкина-романтика, Марлинского и Лермонтова порождали целую фалангу подражателей из числа молодых офицеров и чиновников, которые перенимали жесты, мимику, манеру поведения литературных персонажей. Если реалистическое произведение подражает действительности, то в случае с романтизмом сама действительность спешила подражать литературе. Для реализма характерно, что определенный тип поведения рождается в жизни, а потом проникает на страницы литературных текстов (умением подметить в самой жизни зарождение новых норм сознания и поведения славился, например, И. Тургенев). В романтическом произведении новый тип человеческого поведения зарождается на страницах текста и оттуда переходит в жизнь. Разумеется, отношение романтического поведения в литературе и в жизни тоже достаточно сложно и не единообразно. Прежде всего, сам «высокий» романтизм Байрона, Пушкина, Рылеева или Лермонтова довольно быстро обрел своих двойников — романтизм опошлившийся и романтическую автопародию. Коренное отличие последних от «высокого» романтизма — это отличие вторичного искусства от первичного. Романтический поэт воссоздает в своем произведении трагические и гигантские, возведенные к абсолюту законы мира — пародийные или опошленные произведения воссоздают романтическое воссоздание законов мира. Это — изображения изображений или подражания изображениям. Подлинно романтический мир Байрона или Лермонтова всегда являлся как шокирующий своей неожиданностью, «бьющий» читателя непредсказуемостью. Романтический поэт никогда не знает, что такое завершенность, не признает ее, и сам, как Лермонтов или Гейне, готов первым осмеять «законченный», лишенный непредсказуемости романтизм. Не случайно никто не создал столько пародий на романтизм, как сами романтики. Псевдоромантический мир подражаний романтизма романтизму насквозь состоит из штампов, и потому невозможно писать «как Лермонтов» и очень легко подражать ученикам Марлинского. И в области читательского поведения также имелось коренное различие между высоким романтизмом и его опошленными двойниками. Поведение декабристов и жен декабристов, хотя и вдохновленное литературой, было в принципе непредсказуемым. Не случайно в Петербурге долгое время были уверены, что жены ссыльных или совсем не поедут в Сибирь, или вскоре вернутся. Генерал Раевский проявил глубокое понимание своей дочери Марии: умирая с портретом дочери в руках, он сказал, что она — самая удивительная из всех известных ему женщин («удивительное» поведение — высшая похвала). «Массовый» романтизм поведения читателей Марлинского был, в основах своих, подражанием подражанию. Даже ориентируясь на «мир Лермонтова», он реально воссоздавал в своем поведении мир эпигонов романтизма, хотя, повторяя слова, жесты, поступки их героев, субъективно мог ощущать себя «истинно романтической» личностью. Совсем не случайно бытовой двойник романтического героя уже в 1840-х годах сделался предметом иронического разоблачения Некрасова, Тургенева, Гончарова: Его любимый идеал Это был человек опошленного, предельно предсказуемого поведения. Трагизм дуэли Лермонтова, в частности, связан с тем, что его противник был типичным «читателем романтизма» — из тех, о которых писал Некрасов. Как за романтизмом шел его опошленный двойник, а за Печориным — Грушницкий, так за Лермонтовым следовал Мартынов. Романтик Мартынов был самым предсказуемым человеком в лермонтовском окружении. Декабристы были романтическими героями, а декабристки — романтическими женщинами. Мартынов изображал романтического героя. Люди этого типа могли подражать Лермонтову, но они всегда прочитывали его как Марлинского. Романтический поэт был убит читателем — подражателем романтизма. И это не случайно, потому что для романтического поэта «сниженный» двойник его героев — всегда пошляк, а для пошлости нет ничего более оскорбительного, чем быть опознанной как пошлость. Поведение декабриста, как говорилось, было отмечено печатью романтизма: поступки и поведенческие тексты определялись сюжетами литературных произведений, типовыми литературными ситуациями или же именами, суггестировавшими в себе сюжеты. В этом смысле восклицание Пушкина: «Вот Кесарь — где же Брут?» — легко расшифровывалось как программа будущего поступка. Характерно, что только обращение к некоторым литературным образцам позволяет нам в ряде случаев расшифровать загадочные, с иной точки зрения, поступки людей той эпохи. Так, например, современников, а затем и историков неоднократно ставил в тупик поступок П. Я. Чаадаева, вышедшего в отставку в самом разгаре служебных успехов, после свидания с царем в Троппау в 1820 году. Как известно, Чаадаев был адъютантом командира гвардейского корпуса генерал-адъютанта И. В. Васильчикова. После «семеновской истории» он вызвался отвезти Александру I, находившемуся на конгрессе в Троппау, донесение о бунте в гвардии. Современники увидели в этом желание выдвинуться за счет несчастья товарищей и бывших однополчан (в 1812 году Чаадаев служил в Семеновском полку). Если такой поступок со стороны известного своим благородством Чаадаева показался необъяснимым, то неожиданный выход его в отставку вскоре после свидания с императором вообще поставил всех в тупик. Сам Чаадаев в письме к своей тетке А. М. Щербатовой от 2 января 1821 года так объяснял свой поступок: «На этот раз, дорогая тетушка, пишу вам, чтобы сообщить положительным образом, что я подал в отставку… <…> Моя просьба вызвала среди некоторых настоящую сенсацию. Сначала не хотели верить, что я прошу о ней серьезно, затем пришлось поверить, но до сих пор никак не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, я желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считается самым лестным… <…> Дело в том, что я действительно должен был быть назначен флигель-адъютантом по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным пренебречь этой милостью, чем получить ее. Меня забавляло выказать мое презрение людям, которые всех презирают»[460]. А. Лебедев считает, что этим письмом Чаадаев стремился «успокоить тетушку», якобы весьма заинтересованную в придворных успехах племянника. Это представляется весьма сомнительным: дочери известного фрондера князя М. Щербатова не нужно было объяснять смысл аристократического презрения к придворному карьеризму. Если бы Чаадаев вышел в отставку и поселился в Москве большим барином, фрондирующим членом Английского клуба, поведение его не казалось бы современникам загадочным, а тетушке — предосудительным. Но в том-то и дело, что его заинтересованность в службе была известна, что он явно домогался личного свидания с государем, форсируя свою карьеру, шел на конфликт с общественным мнением и вызывал зависть и злобу тех сотоварищей по службе, которых он «обходил» вопреки старшинству. Следует помнить, что порядок служебных повышений по старшинству службы был неписаным, но исключительно строго соблюдавшимся законом продвижения по лестнице чинов. Обходить его противоречило кодексу товарищества и воспринималось в офицерской среде как нарушение правил чести. Именно соединение явной заинтересованности в карьере — быстрой и обращающей на себя внимание — с добровольной отставкой перед тем, как эти усилия должны были блистательно увенчаться, составляет загадку поступка Чаадаева. Племянник Чаадаева М. Жихарев позже вспоминал: «Васильчиков с донесением к государю отправил… Чаадаева, несмотря на то, что Чаадаев был младший адъютант и что ехать следовало бы старшему». И далее: «По возвращении [Чаадаева] в Петербург, чуть ли не по всему гвардейскому корпусу последовал против него всеобщий, мгновенный взрыв неудовольствия, для чего он принял на себя поездку в Троппау и донесение государю о „семеновской истории“. Ему, говорили, не только не следовало ехать, не только не следовало на поездку набиваться, но должно было ее всячески от себя отклонять». И далее: «Что вместо того, чтобы от поездки отказываться, он ее искал и добивался, для меня также не подлежит сомнению. В этом несчастном случае он уступил прирожденной слабости непомерного тщеславия; я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором»[461]. Жихареву, конечно, был недоступен внутренний мир Чаадаева, но многое он знал лучше других современников, и слова его заслуживают внимания. Ю. Тынянов считает, что во время свидания в Троппау Чаадаев пытался объяснить царю связь «семеновской истории» с крепостным правом и склонить Александра на путь реформ. Идеи Чаадаева, по мнению Тынянова, не встретили сочувствия у царя, и это повлекло разрыв. «Неприятность встречи с царем и доклада ему была слишком очевидна». Далее Тынянов называет эту встречу «катастрофой»[462]. К этой гипотезе присоединяется и А. Лебедев. Догадка Тынянова, хотя она и убедительнее всех других предлагавшихся до сих пор объяснений, имеет уязвимое звено: ведь разрыв между императором и Чаадаевым последовал не сразу после встречи и доклада в Троппау. Напротив того, значительное повышение по службе, которое должно было стать следствием свидания, равно как и то, что после повышения Чаадаев оказался бы в свите императора, свидетельствует о том, что разговор императора и Чаадаева не был причиной разрыва и взаимного охлаждения. Доклад Чаадаева в Троппау трудно истолковать как служебную катастрофу. «Падение» Чаадаева, видимо, началось позже: царь, вероятно, был неприятно изумлен неожиданным прошением об отставке, а затем раздражение его было дополнено упомянутым выше письмом Чаадаева к тетушке, перехваченным на почте. Хотя слова Чаадаева об его презрении к людям, которые всех презирают, метили в начальника Чаадаева, Васильчикова, император мог их принять на свой счет. Да и весь тон письма ему, вероятно, показался недопустимым. Видимо, это и были те «весьма» для Чаадаева «невыгодные» сведения о нем, о которых писал князь Волконский Васильчикову 4 февраля 1821 года и в результате которых Александр I распорядился отставить Чаадаева без производства в следующий чин. Тогда же император «изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны», как позже доносил великий князь Константин Павлович Николаю I. Таким образом, нельзя рассматривать отставку как результат конфликта с императором, поскольку самый конфликт был результатом отставки. Обратимся к литературному сюжету, помогающему понять поведение Чаадаева. А. Герцен посвятил свою статью «Император Александр I и В. Н. Каразин» Н. А. Серно-Соловьевичу — «последнему нашему маркизу Позе». Поза, таким образом, был для Герцена знаком определенного явления русской жизни. Думается, что сопоставление с шиллеровским сюжетом может многое прояснить в загадочном эпизоде биографии Чаадаева. Прежде всего, вне всяких сомнений знакомство Чаадаева с трагедией Шиллера: H. M. Карамзин, посетив в 1789 году Берлин, смотрел на сцене «Дона Карлоса» и дал о нем краткий, но весьма сочувственный отзыв в «Письмах русского путешественника», выделив именно роль маркиза Позы. В Московском университете, куда Чаадаев вступил в 1808 году, в начале ХIХ века царил настоящий культ Шиллера. Через пламенное поклонение Шиллеру прошли и университетский профессор Чаадаева А. Ф. Мерзляков, и его близкий друг Н. Тургенев. Другой друг Чаадаева — Грибоедов — в наброске трагедии «Родамист и Зенобия» вольно процитировал знаменитый монолог маркиза Позы. Говоря об участии республиканца «в самовластной империи», он писал: «Опасен правительству и сам себе бремя, ибо иного века гражданин»[463]. Выделенные слова — перефразировка автохарактеристики Позы: «Я гражданин грядущего века». Предположение, что Чаадаев своим поведением хотел разыграть вариант «русского маркиза Позы» (как в беседах с Пушкиным он примерял роль «русского Брута» и «русского Перикла»), проясняет многие «загадочные» стороны его поведения. Прежде всего, оно позволяет оспорить утверждение А. Лебедева о расчете Чаадаева в 1820 году на правительственный либерализм: «Надежды на „добрые намерения“ царя вообще были, как известно, весьма сильны среди декабристов и продекабристски настроенного русского дворянства той поры»[464]. Здесь допущена известная неточность: говорить о наличии какого-то постоянного отношения декабристов к Александру I, не опираясь на точные даты и конкретные высказывания, весьма опасно. Известно, что к 1820 году обещаниям царя практически не верил уже никто. Но важнее другое: по весьма убедительному предположению М. А. Цявловского[465], поддержанному другими авторитетными исследователями, Чаадаев до своей поездки в Троппау в беседах с Пушкиным обсуждал проекты тираноубийства, а это трудно увязывается с утверждением, что вера в «добрые намерения» царя побудила его скакать на конгресс. Филипп у Шиллера — вовсе не либерал. Это тиран. Именно к деспоту, а не к «добродетели на престоле» обращается со своей благородной проповедью шиллеровский Поза. Подозрительный, двуличный тиран опирается на кровавого Альбу (который мог вызывать в памяти Аракчеева)[466]. Но именно тиран нуждается в друге, ибо он бесконечно одинок. Первые слова Позы Филиппу — слова о его одиночестве. Именно они потрясают шиллеровского деспота. Современникам — по крайней мере тем, кто мог, как Чаадаев, беседовать с Карамзиным, — было известно, как страдал Александр Павлович от одиночества в том вакууме, который создавали вокруг него система политического самодержавия и его собственная подозрительность. Современники знали и то, что, подобно шиллеровскому Филиппу, Александр I глубоко презирал людей и остро страдал от этого презрения. Александр не стеснялся восклицать вслух: «Люди мерзавцы! <…> Подлецы! вот кто окружает нас, несчастных государей!»[467] Чаадаев прекрасно рассчитал время: выбрав минуту, когда царь не мог не испытывать сильнейшего потрясения[468], он явился к нему возвестить о страданиях русского народа, так же как Поза — о бедствиях Фландрии. Если представить себе Александра, потрясенного бунтом в первом гвардейском полку, восклицающим словами Филиппа: Теперь мне нужен человек. О Боже, то слова: «Сир, дайте нам свободу мысли!» — сами приходили на язык. Можно себе представить, что Чаадаев по пути в Троппау не раз вспоминал монолог Позы. Но свободолюбивая проповедь Позы могла увлечь Филиппа лишь в одном случае — король должен был быть уверен в личном бескорыстии своего друга. Не случайно маркиз Поза отказывается от всяких наград и не хочет служить королю. Всякая награда превратит его из бескорыстного друга истины в наемника самовластия. Добиться аудиенции и изложить царю свое кредо было лишь половиной дела — теперь следовало доказать личное бескорыстие, отказавшись от заслуженных наград. Слова Позы: «Я не могу слугой монарха быть» — становились для Чаадаева буквальной программой. Следуя им, он отказался от флигель-адъютанства. Таким образом, между стремлением к беседе с императором и требованием отставки не было противоречий — это звенья одного замысла. Из этих же соображений последовательно отказывался от всех предлагаемых ему должностей Н. Карамзин, полагая, что голос истории не должен заслоняться служебной зависимостью. Карамзин, как и маркиз Поза, берет на себя роль независимого друга, в котором нуждается одинокий тиран, окруженный льстецами. Различие, однако, состояло в том, что Александр I, глубоко презирая своих вельмож, лести которых он не верил, нуждался тем не менее не в истине и критике, а в похвалах. Болезненно неуверенный в себе, страдающий от комплекса неполноценности, он презирал тех, кто ему льстит, и ненавидел тех, кто говорит ему правду. Как же отнесся Александр I к прошению Чаадаева об отставке? Прежде всего — понял ли он смысл поведения Чаадаева? Для ответа на этот вопрос уместно вспомнить эпизод, может быть, легендарный, но и в этом случае весьма характерный, сохраненный для нас Герценом: «В первые годы царствования… у императора Александра I бывали литературные вечера… В один из этих вечеров чтение длилось долго; читали новую трагедию Шиллера. Чтец кончил и остановился. Государь молчал, потупя взгляд. Может, он думал о своей судьбе, которая так близко прошла к судьбе Дон-Карлоса, может, о судьбе своего Филиппа. Несколько минут продолжалась совершенная тишина; первый прервал ее князь Александр Николаевич Голицын; наклоня голову к уху графа Виктора Павловича Кочубея, он сказал ему вполслуха, но так, чтобы все слышали: — У нас есть свой Маркиз Поза!»[469] Голицын имел в виду В. Н. Карамзина. Однако нас в этом отрывке интересует не только свидетельство интереса Александра I к трагедии Шиллера, но и другое. По мнению Герцена, Голицын, называя Карамзина Позой, закидывал хитрую петлю придворной интриги, имеющей целью «свалить» соперника: он знал, что император не потерпит никакого претендента на роль руководителя. Александр I был деспот, но не шиллеровского толка: добрый от природы, джентльмен по воспитанию, он был русским самодержцем — следовательно, человеком, который не мог поступиться ничем из своих реальных прерогатив. Он остро нуждался в друге, причем друге абсолютно бескорыстном: известно, что даже тень подозрения в «личных видах» переводила для Александра очередного фаворита из разряда друзей в презираемую им категорию царедворцев. Шиллеровского тирана пленило бескорыстие, соединенное с благородством мнений и личной независимостью. Друг Александра должен был соединить бескорыстие с бесконечной личной преданностью, равной раболепию. Известно, что от Аракчеева император снес и несогласие принять орден, и дерзкое возвращение орденских знаков, которые Александр при особом рескрипте повелел своему другу на себя возложить. Демонстрируя неподкупное раболепие, Аракчеев отказался выполнить царскую волю, а в ответ на настоятельные просьбы императора согласился принять лишь портрет царя — не награду императора, а подарок друга. Однако стоило искренней любви к императору соединиться с независимостью мнений (важен был не их политический характер, а именно независимость), как дружбе наступал конец. Такова история охлаждения Александра к политически консервативному, лично его любившему и абсолютно бескорыстному, никогда для себя ничего не просившему Карамзину. Пример Карамзина в этом отношении особенно примечателен. Охлаждение к нему царя началось с подачи в 1811 году, в Твери, записки «О древней и новой России». Второй, еще более острый эпизод произошел в 1819 году, когда Карамзин прочел царю «Мнение русского гражданина». Позже он записал слова, которые он при этом сказал Александру: «Государь, в Вас слишком много самолюбия… <…> Я не боюсь ничего. Мы все равны перед Богом. То, что я сказал Вам, я сказал бы и Вашему отцу… <…> Государь, я презираю либералистов на день, мне дорога лишь та свобода, которую никакой тиран не сможет у меня отнять. <…> Я более не прошу Вашего благоволения. Быть может, я говорю Вам в последний раз»[470]. В данном случае критика раздавалась с позиций более консервативных, чем те, на которых стоял царь. Это делает особенно очевидным то, что не прогрессивность или реакционность высказываемых идей, а именно независимость мнения была ненавистна императору. В этих условиях деятельность любого русского претендента на роль маркиза Позы была заранее обречена на провал. После смерти Александра Карамзин в записке, адресованной потомству, снова подчеркнув свою любовь к покойному («Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека»), должен был признать полный провал миссии советника при престоле: «Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца, ибо милость и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества»[471]. Тем более Александр не мог потерпеть жеста независимости от Чаадаева, сближение с которым только что началось. Тот жест, который окончательно привлек сердце Филиппа к маркизу Позе, столь же бесповоротно оттолкнул царя от Чаадаева. Чаадаеву не было суждено сделаться русским Позой, так же как и русским Брутом или Периклесом. На этом примере мы видим, как реальное поведение человека декабристского круга выступает перед нами в виде некоторого зашифрованного текста, а литературный сюжет — как код, позволяющий проникнуть в скрытый его смысл. Приведем еще один пример. Известен подвиг жен декабристов и его поистине великое значение для духовной истории русского общества. Однако непосредственная искренность содержания поступка ни в малой степени не противоречит закономерности выражения, подобно тому как фраза самого пламенного призыва все же подчиняется тем же грамматическим правилам, которые предписаны любому выражению на данном языке. Поступок декабристок был актом протеста и вызовом. Но в сфере выражения он неизбежно опирался на определенный психологический стереотип. Поведение тоже имеет свои нормы и правила. Существовали ли в русском дворянском обществе до подвига декабристок какие-либо поведенческие предпосылки, которые могли бы придать их жертвенному порыву какую-либо форму сложившегося уже поведения? Такие формы были. Прежде всего, следование за ссылаемыми мужьями в Сибирь существовало как вполне традиционная норма поведения в нравах русского простонародья. Этапные партии сопровождались обозами, которые везли в добровольное изгнание семьи сосланных. Это рассматривалось не как подвиг и даже не в качестве индивидуально выбранного поведения — это была норма. Более того, в допетровском быту та же норма действовала и для семьи ссылаемого боярина (если относительно его жены и детей не имелось специальных карательных распоряжений). В этом смысле именно простонародное (или исконно русское, допетровское) поведение осуществила свояченица Радищева, Елизавета Васильевна Рубановская, отправившись за ним в Сибирь. Насколько она мало думала о том, что совершает подвиг, свидетельствует то, что с собою она взяла именно младших детей Радищева, а не старших, которым надо было завершать образование. Никто не думал ни задерживать ее, ни отговаривать, а современники, кажется, и не заметили этой великой жертвы — весь эпизод остался в пределах семейных отношений Радищева и не получил общественного звучания. Родители Радищева были даже скандализованы тем, что Елизавета Васильевна, не будучи обвенчана с Радищевым, отправилась за ним в Сибирь, а там, презрев близкое свойство, стала его супругой. Мы уже упоминали, что слепой отец Радищева на этом основании отказал вернувшемуся из Сибири писателю в благословении, хотя сама Елизавета Васильевна к этому времени уже скончалась, не вынеся тягот ссылки. Совершенный ею высокий подвиг не встретил понимания и оценки у современников. Существовала еще одна готовая норма поведения, которая могла подсказать декабристкам их решение. В большинстве своем они были женами офицеров. В русской же армии XVIII — начала XIX века держался старый обычай, уже запрещенный для солдат, но практикуемый офицерами — главным образом старшими по чину и возрасту, — возить с собой в армейском обозе свои семьи. Так, при Аустерлице в штабе Кутузова, в частности, находилась его дочь Елизавета Михайловна Тизенгаузен (в будущем — Хитрово), жена любимого адъютанта Кутузова, Фердинанда Тизенгаузена («Феди» в письмах Кутузова). После сражения, когда совершился размен телами павших, она положила тело мертвого мужа на телегу и одна — армия направилась по другим дорогам, на восток, — повезла его в Ревель, чтобы похоронить в кафедральном соборе. Ей был тогда двадцать один год. Генерал H. H. Раевский также возил свою семью в походы. Позже, отрицая в разговоре с К. Батюшковым участие своих сыновей в бою под Дашковкой, он сказал: «Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля ему прострелила панталоны»[472]. Таким образом, самый факт следования жены и детей за мужем в ссылку или в опасный и тягостный поход не был чем-то неслыханно новым в жизни русской дворянки. Однако для того, чтобы поступок этого рода приобрел характер политического протеста, оказалось необходимым еще одно условие. Напомним цитату из «Записок» типичного, по характеристике П. Е. Щеголева, декабриста Н. В. Басаргина: «Помню, что однажды я читал как-то жене моей только что тогда вышедшую поэму Рылеева „Войнаровский“ и при этом невольно задумался о своей будущности. — "О чем ты думаешь?" — спросила меня она. — „Может быть, и меня ожидает ссылка“, — сказал я. — „Ну, что же, я тоже приеду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать?“»[473]. Басаргиной (урожденной княжне Мещерской) не довелось делом подтвердить свои слова: она неожиданно скончалась в августе 1825 года, не дожив до ареста мужа. Дело, однако, не в личной судьбе Басаргиной, а в том, что именно поэзия Рылеева поставила подвиг женщины, следующей за мужем в ссылку, в один ряд с другими проявлениями гражданской добродетели. В думе «Наталия Долгорукова» и поэме «Войнаровский» был создан стереотип поведения женщины-героини: Забыла я родной свой град, Биография Натальи Долгорукой (см. о ней главу «Две женщины») стала предметом литературной обработки уже до думы Рылеева — в повести С. Глинки «Образец любви и верности супружеской, или Бедствия и добродетели Наталии Борисовны Долгорукой, дочери фельдмаршала Б. П. Шереметева» (1815). Однако для С. Глинки этот сюжет — пример супружеской верности, противостоящий поведению «модных жен». Рылеев же включил событие в ряд «жизнеописаний великих мужей России»[475]. Этим он создал совершенно новый код для дешифровки поведения женщины. Именно литература, наряду с религиозными нормами, издавна вошедшими в национально-этическое сознание русской женщины, дала русской дворянке начала XIX века программу поведения, сознательно осмысляемого как героическое. Одновременно и автор «дум» видит в них программу деятельности, образцы героического поведения, которые должны непосредственно влиять на поступки его читателей. Таким образом, не Рылеев изобрел сюжет, где жена следует за мужем в ссылку, однако только после Рылеева такая поездка стала общественным и политическим фактом. Можно полагать, что именно дума «Наталия Долгорукая» оказала непосредственное воздействие на Марию Волконскую. И современники, начиная с отца ее, Н. Раевского, и исследователи отмечали, что она не могла испытывать глубоких личных чувств к мужу, которого совершенно не знала до свадьбы и с которым провела лишь три месяца из года, протекшего между свадьбой и арестом. Отец с горечью повторял признания Марии Николаевны, «что муж бывает ей несносен», добавляя, что он не стал бы противиться ее поездке в Сибирь, если был бы уверен, что «сердце жены влечет ее к мужу»[476]. Однако эти обстоятельства, ставившие в тупик родных и некоторых из исследователей, для самой Марии Николаевны лишь усугубляли героизм, а следовательно — и необходимость поездки в Сибирь. Она ведь помнила, что между свадьбой Н. Шереметевой, вышедшей за кн. И. Долгорукого, и его арестом прошло три дня. Затем последовала жизнь-подвиг. По словам Рылеева, муж ей «был дан, как призрак, на мгновенье». Н. Раевский точно почувствовал, что не любовь, а сознательное стремление совершить подвиг двигало его дочерью. «Она не чувству своему последовала, поехала к мужу, а влиянию волконских баб, которые похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня»[477]. Н. Раевский ошибался лишь в одном: «волконские бабы» здесь не были ни в чем виноваты. Мать С. Волконского — статс-дама Марии Федоровны — проявила холодность к невестке и полное безразличие к судьбе сына: «Моя свекровь расспрашивала меня о сыне и между прочим сказала, что она не может решиться навестить его, так как это свидание ее убило бы, и на другой же день уехала с императрицей-матерью в Москву, где уже начинались приготовления к коронации»[478]. С сестрой мужа, княжной Софьей Волконской, она вообще не встретилась. «Виновата» была русская литература, создавшая представление о женском эквиваленте героического поведения гражданина, и моральные нормы декабристского круга, требовавшие прямого перенесения поведения литературных героев в жизнь. Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия. Они оказались в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме, не была еще предметом искусства той поры. В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять своим единственным собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимания на подслушивающий этот разговор Следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей. Мощное воздействие слова на поведение, знаков на быт особенно ярко проявилось в тех сторонах каждодневной жизни, которые по своей природе наиболее удалены от общественного самосознания. Одной из таких сфер является отдых. По своей социальной и психофизиологической функции отдых должен строиться как прямая противоположность обычному строю жизни. Только в этом случае он может стать переключением и разрядкой. В обществе со сложной системой социальных отношений отдых будет неизбежно ориентирован на непосредственность, природность, простоту, внезнаковость. Так, в цивилизациях городского типа отдых неизменно включает в себя выезд «на лоно природы». Для русского дворянина XIX века, а во второй половине его — и чиновника, строгая урегулированность жизни нормами светского приличия, иерархией чинов, сословной или бюрократической, определяет то, что отдых начинает ассоциироваться с приобщением к миру театральных кулис или цыганского табора. В купеческой среде строгой «чинности» обычного бытия также противостоял «загул», не признающий меры. Обязательность смены социальной маски проявлялась, в частности, в следующем. Если в каждодневной жизни данный член коллектива принадлежал к забитым и униженным, то «гуляя», он должен был играть роль человека, которому «сам черт не брат». И напротив, для наделенного высоким авторитетом роль его в зеркальном мире праздника будет порой включать игру в «униженного». Обычным признаком праздника является его четкая отграниченность от остального, «непраздничного» мира. Это отграниченность в пространстве — праздник часто требует другого места (более торжественного: парадная зала, храм; или менее торжественного: пикник, трущобы) и особо выделенного времени (календарные праздники, вечернее и ночное время, в которое в будни полагается спать, и т. д.). Праздник в дворянском быту начала XIX века был в достаточной мере сложным и многообразным явлением. С одной стороны, особенно в провинции и деревне, он был еще тесно связан с крестьянским календарным ритуалом. С другой — молодая, насчитывающая не более ста лет, послепетровская дворянская культура еще не страдала закоснелой ритуализацией обычного, непраздничного быта. Это приводило к тому, что бал, как для армии парад, порой становился не местом понижения уровня ритуализации, а, напротив, резко повышал ее меру. Отдых заключался не в снятии ограничений на поведение, а в переходе от разнообразной неритуализованной деятельности к резко ограниченномму набору чисто формальных, превращенных в ритуал способов поведения: танцы, вист, «порядок стройный // Олигархических бесед» (Пушкин). Иное дело — среда военной молодежи. При Павле I в войсках (особенно в гвардии) установился тот жестокий режим обезличивающей дисциплины, вершиной и наиболее полным проявлением которого был вахтпарад. Современник декабристов Т. фон Бок писал в послании Александру I: «Парад есть торжество ничтожества, — и всякий воин, перед которым пришлось потупить взор в день сражения, становится манекеном на параде, в то время как император кажется божеством, которое одно только думает и управляет»[479]. Там, где повседневность была представлена муштрой и парадом, отдых, естественно, принимал формы кутежа или оргии. В этом смысле кутежи были вполне закономерны, составляя часть «нормального» поведения военной молодежи. Можно сказать, что для определенного возраста и в определенных пределах они являлись обязательной составной частью «хорошего» поведения офицера (разумеется, включая и количественные, и качественные различия не только в антитезе «гвардия — армия», но и по родам войск и даже полкам, создавая в их пределах некоторую обязательную традицию). Однако в начале XIX века на этом фоне начал выделяться некоторый особый тип разгульного поведения, который уже воспринимался не в качестве нормы армейского досуга, а как вариант вольномыслия. Элемент вольности проявлялся здесь в своеобразном бытовом романтизме, заключавшемся в стремлении отменить всякие ограничения, в безудержности поступка. Типовая модель такого поведения строилась как победа над неким признанным корифеем данного типа разгула. Смысл поступка был в том, чтобы совершить неслыханное, превзойти того, кого еще никто не мог победить. Пушкин с большой точностью охарактеризовал этот тип поведения в монологе Сильвио («Выстрел»): «Я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым». Выражение «перепил» характеризует тот элемент соревнования и страсти первенствовать, который составлял отличительную черту модного в конце 1810-х годов «буйства», стоящего уже на грани «вольнодумства». Приведем характерный пример. В посвященной Михаилу Лунину литературе неизменно приводится эпизод, рассказанный Н. А. Белоголовым со слов И. Д. Якушкина: «Лунин был гвардейским офицером и стоял летом со своим полком около Петергофа; лето жаркое, и офицеры, и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купанием в заливе; начальствующий генерал-немец неожиданно приказом запретил под строгим наказанием купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной форме, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: „Что вы это тут делаете?“ — Купаюсь, — ответил Лунин, — а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме»[480]. Н. А. Белоголовый совершенно справедливо истолковал это как проявление «необузданности… протестов». Однако смысл поступка Лунина остается не до конца ясным, пока мы его не сопоставим с другим свидетельством, не привлекшим внимания историков. В мемуарах зубовского карлика Ивана Якубовского содержится рассказ о побочном сыне Валериана Зубова, юнкере уланского гвардейского полка В. И. Корочарове: «Что с ним тут случилось! Они стояли в Стрельне, пошли несколько офицеров купаться, и он с ними, но великий князь Константин Павлович, их шеф, пошел гулять по взморью и пришел к ним, где они купались. Вот они испугались, бросились в воду из лодки, но Корочаров, один, вытянулся прямо, как мать родила, и закричал: „Здравия желаю, Ваше высочество!“ С этих пор великий князь так его полюбил: „Храбрый будет офицер“»[481]. Впоследствии Корочаров в чине штаб-ротмистра, имея три креста, был смертельно ранен во время лихой атаки на польских уланов. Хронологически оба эпизода с купанием совпадают. История восстанавливается, следовательно, в таком виде: юнкер из гвардейских уланов, не растерявшись, совершил лихой поступок, видимо вызвавший одновременно восхищение в гвардии и распоряжение, запрещающее купаться. Лунин, как «первый буян по армии», должен был превзойти поступок Корочарова (не последнюю роль, видимо, играло желание поддержать честь кавалергардов, «переплюнув» уланов). Ценность разгульного поступка состоит в том, чтобы перейти черту, которой еще никто не переходил. Л. Н. Толстой точно уловил именно эту сторону, описывая кутежи Пьера и Долохова. Другим признаком перерождения предусмотренного разгула в оппозиционный явилось стремление видеть в нем не отдых, дополняющий службу, а ее антитезу. Мир разгула становился самостоятельной сферой, погружение в которую исключало службу. В этом смысле он начинал ассоциироваться, с одной стороны, с миром частной жизни, а с другой — с поэзией; и то и другое в XVIII веке завоевало место «антиподов» службы. Подобным буйством, уже выходящим за пределы «офицерского» поведения, было буйство знаменитого Федора Толстого-Американца. Оно также строилось по модели: «превзойти все до сих пор совершенное». Но Толстой-Американец разрушал не только нормы гвардейского поведения, но и все нормы в принципе. Этот безграничный аморализм, с одной стороны, придавал разврату Толстого романтически-титанический характер, что заставляло видеть в нем романтического героя, с другой — переходил границы всего, что могло быть официально допущено, и тем самым окрашивался в тона протеста. В поведении Толстого-Американца был не политический, а бытовой анархизм, но под пером П. Вяземского, например, он очень легко приобретал оппозиционную окраску: Американец и цыган! Бытовое поведение Толстого-Американца являлось как бы реальным осуществлением идеалов поэзии Вяземского той поры. Характерно, что такой титанический разгул мог восприниматься как «поэзия жизни», а «беззаконная поэзия» — как «разгул в стихах». Продолжением этого явилось установление связи между разгулом, который прежде целиком относился к сфере чисто практического бытового поведения, и теоретико-идеологическими представлениями. Это повлекло, с одной стороны, превращение разгула, буйства в разновидность социально значимого поведения, а с другой — его ритуализацию, сближающую порой дружескую попойку с травестийной литургией или пародийным заседанием масонской ложи. Культура начала XIX века оказывалась перед необходимостью выбора одной из двух концепций. Каждая из них при этом воспринималась в ту пору как связанная с определенными направлениями прогрессивной мысли. Традиция, идущая от философов XVIII столетия, исходила из того, что право на счастье заложено в природе человека, а общее благо всех подразумевает максимальное благо отдельной личности. С этих позиций человек, стремящийся к счастью, осуществлял предписания Природы и Морали. Всякий призыв к самоотречению от счастья воспринимался как учение, выгодное деспотизму. Напротив того, в этике гедонизма, свойственной материалистам XVIII века, одновременно видели и проявление свободолюбия. Страсть воспринималась как выражение порыва к вольности. Человек, полный страстей, жаждущий счастья, готовый к любви и радости, не может быть рабом. С этой позиции у свободолюбивого идеала могли быть два равноценных проявления: гражданин, полный ненависти к деспотизму, или страстная женщина, исполненная жажды счастья. Именно эти два образа свободолюбия поставил Пушкин рядом в стихотворении 1817 года: …в отечестве моем Приобщение к свободолюбию мыслилось именно как праздник, а в пире и даже оргии виделась реализация идеала вольности. Однако могла быть и другая разновидность свободолюбивой морали. Она опиралась на тот сложный конгломерат передовых этических представлений, который был связан с пересмотром философского наследия материалистов XVIII века и включал в себя весьма противоречивые источники — от Руссо в истолковании Робеспьера до Шиллера. Это был идеал политического стоицизма, римской добродетели, героического аскетизма. Любовь и счастье были изгнаны из этого мира как чувства унижающие, эгоистические и недостойные гражданина. Здесь идеалом была не «женщина — не с хладной красотой, но с пламенной, пленительной, живой», а тени сурового Брута и Марфы-Посадницы («Катона своей республики», по словам Карамзина). Богиня любви здесь изгонялась ради музы «либеральности». Тот же Пушкин в «Вольности» писал: Беги, сокройся от очей, В свете этих представлений «разгул» получал прямо противоположное значение — отказа от «служения», хотя в обоих случаях подобное поведение рассматривалось как имеющее значение. Из области рутинного поведения оно переносилось в сферу символической, знаковой деятельности. Разница эта существенна: область рутинного поведения отличается тем, что личность не выбирает его себе, а получает от общества, эпохи или от своей психофизиологической конституции как нечто, не имеющее альтернативы. Знаковое поведение — всегда результат выбора. Следовательно, оно включает свободную активность субъекта поведения (в этом случае интересны примеры, когда незнаковое поведение делается знаковым для постороннего наблюдателя, например для иностранца, поскольку он невольно добавляет к нему свою способность вести себя в этих ситуациях иначе). Вопрос, который нас сейчас интересует, имеет непосредственное отношение к оценке таких существенных явлений в русской общественной жизни 1810-х годов, как «Зеленая лампа», «Арзамас», «Общество громкого смеха». Наиболее показательна в этом отношении история изучения «Зеленой лампы». Слухи относительно оргий, якобы совершавшихся в «Зеленой лампе», которые циркулировали среди младшего поколения современников Пушкина, знавших обстановку 1810-х — начала 1820-х годов лишь понаслышке, проникли в раннюю биографическую литературу и обусловили традицию, восходящую к работам П. И. Бартенева и П. В. Анненкова, согласно которой «Зеленая лампа» — аполитичное общество, место оргий. П. Е. Щеголев в статье, написанной в 1907 году, резко полемизируя с этой традицией, поставил вопрос о связи общества с декабристским «Союзом благоденствия»[484]. Публикация Б. Л. Модзалевским части архива «Зеленой лампы» подтвердила эту догадку документально[485], что позволило ряду исследователей доказать эту гипотезу. Именно в таком виде эта проблема и была раскрыта в итоговом труде М. В. Нечкиной[486]. Наконец, с предельной полнотой и обычной для Б. В. Томашевского критичностью эта точка зрения на «Зеленую лампу» изложена в его книге «Пушкин», где данный раздел занимает более сорока страниц текста. Нет никаких оснований подвергать эти положения пересмотру. Но именно полнота и подробность, с которой был изложен взгляд на «Зеленую лампу» как побочную управу «Союза благоденствия», обнаруживает известную односторонность такого подхода. Оставим в стороне легенды и сплетни — положим перед собой цикл стихотворений Пушкина и его письма, обращенные к членам общества. Мы сразу же увидим в них нечто общее, объединяющее их к тому же со стихами Я. Толстого, которого Б. В. Томашевский с основанием считает «присяжным поэтом „Зеленой лампы“»[487]. Эта специфика состоит в соединении очевидного и недвусмысленного свободолюбия с культом радости, чувственной любви, кощунством и некоторым бравирующим либертинажем. Не случайно в этих текстах так часто читатель встречает ряды точек, само присутствие которых невозможно в произведениях, обращенных к Н. Тургеневу, Чаадаеву или Ф. Глинке. Б. В. Томашевский цитирует отрывок из послания Пушкина Ф. Ф. Юрьеву и сопоставляет его с рылеевским посвящением к «Войнаровскому»:
Однако, подчеркивая образное родство этих текстов, нельзя забывать, что у Пушкина после процитированных стихов следовало совершенно невозможное для Рылеева, но очень характерное для всего рассматриваемого цикла: Здорово, молодость и счастье, Если считать, что вся сущность «Зеленой лампы» выражается в ее роли побочной управы «Союза благоденствия», то как связать такие — совсем не единичные! — стихи с указанием «Зеленой книги», что «распространение правил нравственности и добродетели есть самая цель Союза», а членам вменяется в обязанность «во всех речах превозносить добродетель, унижать порок и показывать презрение к слабости»? Вспомним брезгливое отношение Н. Тургенева к «пирам» как занятию, достойному «хамов»: «В Москве пучина наслаждений чувственной жизни. Едят, пьют, спят, играют в карты — все сие за счет обременных работами крестьян»[489]. Запись датируется 1821 годом — годом публикации «Пиров» Баратынского). Первые исследователи «Зеленой лампы», подчеркивая ее «оргический» характер, отказывали ей в каком-либо политическом значении. Современные исследователи, вскрыв глубину реальных политических интересов членов общества, просто отбросили всякую разницу между «Зеленой лампой» и нравственной атмосферой «Союза благоденствия». М. В. Нечкина совершенно обошла молчанием эту сторону вопроса. Б. В. Томашевский нашел выход в том, чтобы разделить серьезные и полностью соответствующие духу «Союза благоденствия» заседания «Зеленой лампы» и не лишенные вольности вечера в доме Никиты Всеволожского. «Пора отличать вечера Всеволожского от заседаний „Зеленой лампы“», — писал он[490]. Правда, строкой ниже исследователь значительно смягчает свое утверждение, добавляя, что «для Пушкина, конечно, вечера в доме Всеволожского представлялись такими же неделимыми, как неделимы были заседания „Арзамаса“ и традиционные ужины с гусем». Остается неясным, почему требуется различать то, что для Пушкина было неделимо, и следует ли в этом случае и в «Арзамасе» разделять «серьезные» заседания и «шутливые» ужины? Вряд ли эта задача представляется выполнимой. «Зеленая лампа», бесспорно, была свободолюбивым литературным объединением, а не сборищем развратников. Ломать вокруг этого вопроса копья уже нет никакой необходимости[491]. Не менее очевидно, что «Союз благоденствия» стремился оказывать на «Зеленую лампу» влияние (участие в ней Ф. Глинки и С. Трубецкого не оставляет на этот счет никаких сомнений). Но означает ли это, что она была простым филиалом «Союза» и между этими организациями не обнаруживается разницы? Разница заключалась не в идеалах и программных установках, а в типе поведения. Масоны называли заседания ложи «работами». Для члена «Союза благоденствия» его деятельность как участника общества также была «работой» или — еще торжественнее — служением. Пущин так и сказал Пушкину: «Не я один поступил в это новое служение отечеству»[492]. Доминирующее настроение политического заговорщика — серьезное и торжественное. Для члена «Зеленой лампы» свободолюбие окрашено в тона веселья, а реализация идеалов вольности — это превращение жизни в непрекращающийся праздник. Точно отметил, характеризуя Пушкина той поры, Л. Гроссман: «Политическую борьбу он воспринимал не как отречение и жертву, а как радость и праздник»[493]. Однако праздник этот связан с тем, что жизнь, бьющая через край, издевается над запретами. Лихость (ср.: «рыцари лихие») отделяет идеалы «Зеленой лампы» от гармонического гедонизма Батюшкова (и умеренной веселости арзамасцев), приближая к «гусарщине» Д. Давыдова и студенческому разгулу Языкова. Нарушение карамзинского культа «пристойности» проявляется в речевом поведении участников общества. Дело, конечно, не в употреблении неудобных для печати слов — в этом случае «Лампа» не отличалась бы от любой армейской пирушки. Убеждение исследователей, полагающих, что выпившая или даже просто разгоряченная молодежь — молодые офицеры и поэты — придерживалась в холостой беседе лексики Словаря Академии Российской, и в связи с этим доказывающих, что пресловутые «приветствия калмыка» должны были лишь отмечать недостаточную изысканность острот[494]. Оно порождено характерным для современной исторической мысли гипнозом письменных источников: документ приравнивается к действительности, а язык документа — к языку жизни. Дело в том, что участники заседаний и вечеров «Зеленой лампы» соединяли язык высокой политической и философской мысли, утонченной поэтической образности с площадной лексикой. Это создает особый, резко фамильярный стиль, характерный для писем Пушкина к членам «Зеленой лампы». Язык, богатый неожиданными столкновениями и стилистическими соседствами, становился своеобразным паролем, по которому узнавали «своего». Наличие языкового пароля, резко выраженного кружкового жаргона — характерная черта и «Лампы», и «Арзамаса». Именно наличие «своего» языка выделил Пушкин, мысленно переносясь из изгнания в «Зеленую лампу» («Вновь слышу… // Ваш очарованный язык…»). Речевому поведению должно было соответствовать и бытовое, основанное на том же смешении. Еще в 1817 году, адресуясь к Каверину (гусарская атмосфера подготовляла атмосферу «Лампы»), Пушкин писал, что …можно дружно жить((I, 238)) Напомним, что как раз против такого смешения резко выступал моралист и проповедник Чацкий: Когда в делах — я от веселий прячусь, Фамильярность, возведенная в культ, приводила к своеобразной ритуализации быта. Только это была ритуализация «наизнанку», напоминавшая шутовские ритуалы карнавала. Отсюда характерные кощунственные замены: «девственница» Вольтера — «святая Библия Харит». Свидание с «Лаисой» может быть и названо прямо, с подчеркнутым игнорированием светских языковых приличий: Когда ж вновь сядем вчетвером((Пушкин, II (1), 87)) Это можно сопоставить с карнавализацией масонского ритуала в «Арзамасе». Пародийная антиритуальность шутовского действия в обоих случаях очевидна. Но если «либералист» веселился не так, как Молчалин, то досуг русского «карбонария» не походил на забавы «либералиста». Бытовое поведение не менее резко, чем формальное вступление в тайное общество, отгораживало дворянского революционера не только от людей «века минувшего», но и от широкого круга фрондеров, вольнодумцев и «либералистов». То, что такая подчеркнутость особого поведения («Этих в вас особенностей бездна», — говорит Софья Чацкому) по сути дела противоречила идее конспирации, не смущало молодых заговорщиков. Показательно, что не декабрист Н. Тургенев, а его осторожный старший брат должен был уговаривать бурно тянущегося к декабристским нормам и идеалам младшего из братьев, Сергея Ивановича, не обнаруживать своих воззрений в каждодневном быту. Николай же Иванович учил брата противоположному: «Мы не затем принимаем либеральные правила, чтобы нравиться хамам. Они нас любить не могут. Мы же их всегда презирать будем»[495]. Связанные с этим «грозный взгляд и резкий тон», отмеченные Софьей в Чацком, мало располагали к беззаботной шутке, не сбивающейся на обличительную сатиру. Декабристы не были шутниками[496]. Вступая в общества карнавализованного веселья молодых либералистов, они, стремясь направить их по пути «высоких» и «серьезных» занятий, разрушали самую основу этих организаций. Трудно представить себе, что делал Ф. Глинка на заседаниях «Зеленой лампы» и уже тем более на ужинах Всеволожского. Однако мы прекрасно знаем, какой оборот приняли события в «Арзамасе» с приходом в него декабристов. Выступления Н. Тургенева и тем более М. Орлова были «пламенными» и «дельными», но их трудно назвать исполненными беззаботного остроумия. Орлов сам это прекрасно понимал: «Рука, обыкшая носить тяжкий булатный меч брани, возможет ли владеть легким оружием Аполлона, и прилично ли гласу, огрубелому от произношения громкой и протяжной команды, говорить божественным языком вдохновенности или тонким наречием насмешки?»[497] Конечно, слова М. Орлова не следует понимать как прямую автохарактеристику. Орлов стилизовал себя как воина-рубаку, попавшего в собрание поэтов, а более обобщенно — воссоздавал ситуацию из позднейшего послания Пушкина: в «роскошные бани» и «мраморные палаты» утонченных вельмож Древнего Рима заходит «воин молодой», чтобы «… роскошно отдохнуть, // Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь». Такая стилизация мало соответствовала реальному облику Орлова. Действительно участвовавший в боевых действиях генерал М. Орлов был, однако, не фронтовиком-рубакой, а опытным разведчиком и одновременно — прекрасным оратором и умелым публицистом. Пером он владел не хуже, чем шпагой, и умел словом воодушевлять собеседников. По типу личности Орлов не тот грубоватый воин, каким он изобразил себя в арзамасской речи, а политик, не лишенный хитрости. Образцом слияния обликов полководца и политика, оратора и публициста был Наполеон, и Орлов хорошо усвоил этот опыт. Однако, подобно своему образцу, Наполеону, Орлов был лишен чувства юмора и в этом смысле действительно не походил на арзамасцев. Выступления декабристов в «Обществе громкого смеха» также были далеки от юмора. Вот так рисуется одно из них по мемуарам М. А. Дмитриева: «На второе заседание Шаховской пригласил двух посетителей (не членов) — Фонвизина и Муравьева <…> Гости во время заседания закурили трубки, потом вышли в соседнюю комнату и почему-то шептались, а затем, возвратясь оттуда, стали говорить, что труды такого рода слишком серьезны и прочее, и начали давать советы. Шаховской покраснел, члены обиделись»[498]. «Громкого смеха» не получилось. Отменяя господствующее в дворянском обществе деление бытовой жизни на области службы и отдыха, «либералисты» хотели бы превратить всю жизнь в праздник, заговорщики — в «служение». Все виды светских развлечений: танцы, карты, волокитство — встречают со стороны декабристов суровое осуждение как знаки душевной пустоты. Так, М. И. Муравьев-Апостол в письме к Якушкину недвусмысленно связывал страсть к картам и общий упадок общественного духа в условиях реакции. «После войны 1814 года страсть к игре, так мне казалось, исчезла среди молодежи. Чему же приписать возвращение к столь презренному занятию?»[499] — спрашивал он, явно не допуская предложенного Пушкиным симбиоза «карт» и «Платона». Как «пошлое» занятие, карты приравниваются танцам. С вечеров, на которых собирается «сок умной молодежи», изгоняется и то и другое. На вечерах у И. П. Липранди не было «карт и танцев»[500]. Грибоедов, желая подчеркнуть пропасть между Чацким и его окружением, завершил монолог героя ремаркой: «Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Очень характерно письмо Николая Тургенева брату Сергею. Н. Тургенев удивляется тому, что во Франции, стране, живущей напряженной политической жизнью, можно тратить время на танцы: «Ты, я слышу, танцуешь. Гр<афу> Головину дочь его писала, что с тобою танцовала. И так я с некоторым удивлением узнал, что теперь во Франции еще и танцуют! Une ecossaise constitutionnelle, independante, ou une contredanse monarchique ou une danse contre-monarchique?»[501] О том, что речь идет не о простом отсутствии интереса к танцам, а о выборе типа поведения, для которого отказ от танцев — лишь знак, свидетельствует то, что «серьезные» молодые люди 1818–1819 годов (а под влиянием поведения декабристов «серьезность» входит в моду, захватывая более широкий ареал, чем непосредственный круг членов тайных обществ) ездят на балы, чтобы там не танцевать. Хрестоматийно известны слова из пушкинского «Романа в письмах»: «Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг (офицер, намеревающийся танцевать, отстегивал шпагу и отдавал ее швейцару еще до того, как входил в бальную залу. — Ю. Л.), — нам было неприлично танцовать и некогда заниматься дамами» (VIII (1), 55). Сравним реплику княгини-бабушки в «Горе от ума»: «Танцовщики ужасно стали редки». Идеалу «пиров» демонстративно были противопоставлены спартанские по духу и подчеркнуто русские по составу блюд «русские завтраки» у Рылеева, которые, как вспоминает Бестужев, «были постоянно около второго или третьего часа пополудни и на которые обыкновенно собирались многие литераторы и члены нашего Общества. Завтрак неизменно состоял: из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба». Эта спартанская обстановка завтрака «гармонировала со всегдашнею наклонностию Рылеева — налагать печать руссицизма на свою жизнь»[502]. (Особенность эта получала порой довольно неожиданные проявления. Так, Рылеев, занимая квартиру в доме Русско-Американской компании на Мойке, в самом аристократическом районе Петербурга, содержал, по воспоминаниям его слуги, во дворе дома… корову как идеологический факт бытового опрощения.) М. Бестужев далек от иронии, описывая нам литераторов, которые, «ходя взад и вперед с сигарами, закусывая пластовой капустой» (там же, с. 54), критикуют туманный романтизм Жуковского. Однако это сочетание, в котором сигара относится лишь к автоматизму привычки и свидетельствует о глубокой европеизации реального быта, а капуста представляет собой идеологически весомый знак, характерно. М. Бестужев не видит здесь противоречия, поскольку сигара расположена на другом поведенческом уровне, чем капуста, она заметна лишь постороннему наблюдателю — то есть нам. Столь же характерно и то, что Рылеев, критикуя Жуковского за ложную народность, не замечает комической парадоксальности реальной обстановки, в которой произносится его речь. Молодому человеку, делящему время между балами и дружескими попойками, противопоставляется анахорет, проводящий время в кабинете. Кабинетные занятия захватывают даже военную молодежь, которая теперь скорее напоминает молодых ученых, чем армейскую вольницу. H. M. Муравьев, Пестель, Якушкин, Д. И. Завалишин, Батеньков и десятки других молодых людей их круга учатся, слушают приватные лекции, выписывают книги и журналы, чуждаются дамского общества: …модный круг совсем теперь не в моде.((Пушкин, VII, 246)) Профессоры!! у них учился наш родня(А. Грибоедов «Горе от ума») Д. И. Завалишин, который шестнадцати лет был определен преподавателем астрономии и высшей математики в Морской корпус, только что блестяще им законченный, а восемнадцати отправился в ученое кругосветное путешествие, жаловался, что в Петербурге «вечные гости, вечные карты и суета светской жизни. <…> бывало не имею ни минуты свободной для своих дельных и любимых ученых занятий»[503]. Разночинец-интеллигент на рубеже XVIII и XIX веков, сознавая пропасть между теорией и реальностью, мог занять уклончивую позицию: …носи личину в свете, Отшельничество декабриста сопровождалось недвусмысленным и открытым выражением презрения к обычному времяпровождению дворянина. Специальный пункт «Зеленой книги» предписывал: «Не расточать попусту время в мнимых удовольствиях большого света, но досуги от исполнения обязанностей посвящать полезным занятиям или беседам людей благомыслящих»[505]. Становится возможным тип гусара-мудреца, отшельника и ученого — Чаадаева: …Увижу кабинет,((Пушкин, II, (1), 189)) Времяпровождение Пушкина и Чаадаева состоит в том, что они вместе читают («… с Кавериным гулял[506], // Бранил Россию с Молоствовым, // С моим Чедаевым читал»). Пушкин дает чрезвычайно точную гамму проявлений оппозиционных настроений в формах бытового поведения: пиры — «вольные разговоры» — чтения. Это не только вызывало подозрения правительства, но и раздражало тех, для кого разгул и независимость оставались синонимами: Жомини да Жомини! Однако было бы крайне ошибочно представлять себе члена тайных обществ как одиночку-домоседа. Приведенные выше характеристики означают лишь отказ от старых форм единения людей в быту. Более того, мысль о «совокупных усилиях» делается ведущей идеей декабристов и пронизывает не только их теоретические представления, но и бытовое поведение. В ряде случаев она предшествует идее политического заговора и психологически облегчает вступление на путь конспирации. Д. И. Завалишин вспоминал: «Когда я был еще в корпусе воспитанником (в корпусе Завалишин пробыл 1816–1819 годы; в Северное общество вступил в 1824 году. — Ю. Л.), то я не только наблюдал внимательно все недостатки, беспорядки и злоупотребления, но и предлагал их всегда на обсуждение дельным из моих товарищей, чтобы соединенными силами разъяснить причины их и обдумывать средства к устранению их»[508]. Культ братства, основанного на единстве духовных идеалов, экзальтация дружбы были в высшей мере свойственны декабристу, часто за счет других связей. Пламенный в дружбе Рылеев, по беспристрастному воспоминанию его наемного служителя из крепостных Агапа Иванова, «казался холоден к семье, не любил, чтоб его отрывали от занятий»[509]. Слова Пушкина о декабристах: «Братья, друзья, товарищи» — исключительно точно характеризуют иерархию интимности в отношениях между людьми декабристского лагеря. И если круг «братьев» имел тенденцию сужаться до конспиративного, то на другом полюсе стояли «товарищи» — понятие, легко расширяющееся до «молодежи», «людей просвещенных». Однако и это предельно широкое понятие входило для декабристов в еще более широкое культурное «мы», а не «они». «Из нас, не молодых людей», — говорит Чацкий. «Места старших начальников (по флоту. — Ю. Л.) были заняты тогда людьми ничтожными (особенно из англичан) или нечестными, что особенно резко выказывалось при сравнении с даровитостью, образованием и безусловной честностью нашего поколения», — писал Завалишин [510] (курсив мой. — Ю. Л.). Итак, декабристы требовали от молодежи героического поведения. Однако сам этот героический идеал мог двоиться, принимая (чаще всего) облик рылеевского революционного аскетизма, но также и пушкинской «жизни, льющей через край». В последнем случае интересный пример дает история масонской ложи «Овидий», членом которой был Пушкин. О ложе «Овидий» мы знаем очень мало: вскоре после ее организации масонство в России было запрещено и все ложи распущены. Реальным напоминанием о ложе служат лишь альбомы пушкинских рукописей. Как известно, после ликвидации масонства от ложи «Овидий» остались толстые папки неисписанной бумаги, и Пушкин долгое время использовал их для творческих черновиков. Так возникли знаменитые пушкинские «масонские тетради», хорошо известные всем, кто работал с рукописями Пушкина. Однако интересные свидетельства об этом масонском ордене все-таки можно найти. Главнейшие из них принадлежат Пушкину. После восстания декабристов Пушкин, ожидая, что преследования коснутся и его, специально предупредил Жуковского не брать его на поруки, видимо полагая, что в этом случае репрессии могут распространиться и на Жуковского. В письме Пушкин перечислил обвинения, которые могут быть ему предъявлены. Среди них первым он назвал то, что был членом ложи «Овидий», считая, что именно эта ложа вызвала всеобщее запрещение масонства в России. В этом Пушкин, возможно, ошибался (после закрытия ложи запрещение коснулось только Бессарабии; общие репрессии против масонов произошли через год — в 1822 году), однако и в таком случае мнение Пушкина весьма характерно. Попытаемся собрать сведения, которыми мы располагаем. Прежде всего, не может не показаться странным название ложи. Обычно названиями масонских лож были имена, предметы или общие понятия, имеющие мистико-символический характер и не противоречащие христианским религиозным представлениям. Имя Овидия ни одного из этих требований не удовлетворяет. Следует заметить, что среди названий русских масонских организаций мы не можем вспомнить ни одного, которое напоминало бы это странное наименование. Зато в «суетной» политической поэзии русского романтизма имя Овидия в эти годы повторяется достаточно часто, — опять-таки, в первую очередь, у Пушкина. Овидий в пушкинской лирике — жертва тирании. Как чувствительная жертва деспотизма, Овидий выведен в «Цыганах». Образ Овидия тревожил Пушкина и в Кишиневе. Однако характерно, что в романтическом образе римского поэта-изгнанника у Пушкина всегда проступает тень упрека: Овидий упрекается в отсутствии гражданского мужества. Лирическое «я» Пушкина противопоставлено Овидию: «Суровый славянин, я слез не проливал». Название ложи именем Овидия может быть истолковано как призыв не возлагать надежд на Августа. Как уже говорилось, в вопросе о «работах» ложи остается много неясностей. Все, что касалось ее, было тщательно скрыто. Ни М. Орлов, ни В. Раевский не упоминают о ней. Вопрос об участии генерала П. С. Пущина в декабристском движении не рассматривался совсем. Исследователи поверили на слово показанию Орлова, который представил Пущина случайным и совсем не активным участником движения, хотя остается совершенно непонятным, как мог в этом случае Пушкин, хотя бы и в шуточном послании, называть его «грядущим Квирогой» — именем одного из вождей испанской революции? Необъяснимо и другое: почему сам Пушкин придавал своему участию в ложе такое значение? В обширных исследованиях о кишиневско-декабристских связях Пушкина смысл его слов о ложе «Овидий» обойден. Не прокомментировано и его послание к Пущину. Действительно, ложа не привлекла внимания следствия. Но в том, что разговоры о ней во время следствия не возникали, можно усмотреть одну из двух причин: либо Раевский и Орлов скрыли то, что им было известно, не желая расширять область внимания следователей, либо они и на самом деле не придавали политическому значению ложи «Овидий» особого смысла. Ни одна из этих возможностей не снимает вопроса о сущности ложи. Ограниченность материалов принуждает к предельной осторожности. Однако представляется, что то, что в науке называют «кишиневским кружком декабристов» и даже «кишиневской ложей декабристов», скорее всего было дружеской группой заговорщиков, принадлежавших к разным направлениям декабризма и вряд ли образовывавших единую подпольную организацию. Вполне возможно допустить наличие разных связей отдельных кишиневских декабристов с политическими центрами движения. Например, обращает внимание интерес, проявленный в дальнейшем Пушкиным к М. А. Дмитриеву-Мамонову. Вопрос этот привлек внимание только Анны Андреевны Ахматовой, высказавшей ряд очень интересных предположений. Мы лишены возможности решить вопрос о том, каковы именно были связи ложи «Овидий»: следует ли их искать в кругах «Союза благоденствия», в замыслах Мих. Орлова или же в попытке Дмитриева-Мамонова организовать в Кишиневе собственный независимый центр. Вопрос этот, возможно, никогда не будет решен, но это еще не основание забывать о его существовании. Уже то, что ложа «Овидий» — единственная организация, связанная с тайным обществом, в которую был допущен Пушкин, должно обеспечить ей внимание историка. Вместе с тем следует помнить, что участие в ложе уже в 1820-х годах привлекло внимание именно к политической активности Пушкина. Это отразилось в недовольном тоне письменного вопроса кн. П. И. Волконского генералу И. Н. Инзову: «Почему не обратили вы внимания на занятия его [Пушкина] по масонским ложам?» Князь Волконский — человек придворный, абсолютно лишенный собственных планов действий, охарактеризованный К. Рылеевым и Ал. Бестужевым словами: Князь Волконский баба, конечно, задал этот вопрос не по своей инициативе. Бесспорно, он лишь повторял слова императора (а возможно, и просто переделал раздраженный вопрос Александра I, почему Инзов не обратил внимания на связь Пушкина с масонами). Интонации раздраженного голоса императора, который прекрасно знал и о масонских симпатиях Инзова, и о его отечески-покровительственном отношении к Пушкину, слышатся в этой фразе. В. И. Семевский был безусловно прав, когда писал: «Уже одного имени В. Ф. Раевского достаточно, чтобы быть уверенным, что в ложе „Овидия“ разговаривали не об одной благотворительности»[512]. Однако наиболее интересный материал о ложе «Овидий» дает пушкинская поэзия, непосредственно с ней связанная. Характерно послание Пушкина из Кишинева в Каменку к В. Давыдову. Стихотворение представляет собой конспиративный текст, но сам принцип конспирации специфичен. Пушкин описывает реальные события из жизни кишиневского общества, но для посвященного сами эти события — условные знаки, подлежащие расшифровке. Так, значительное место в начале стихотворения отведено двум волновавшим южан событиям: женитьбе М. Орлова и его политическим планам. Генерал Орлов занимал в тайном движении совершенно особое место. Опытный и решительный военный, он, единственный из всех заговорщиков, имел в подчинении реальную военную силу — дивизию, солдаты которой были энтузиастически привязаны к своему генералу. Орлов, готовя дивизию к восстанию, зашел уже очень далеко, и смелый характер его действий привлек внимание начальства. Под угрозой близкого ареста Орлов выдвинул предложение немедленных решительных действий, стремясь начать восстание до того, как у него отнимут дивизию. Однако главари южного декабризма не поддержали этого плана: ни они, ни декабристский Север не были еще готовы к восстанию. В планах М. Орлова декабристам виделось отражение его авантюризма, его «наполеоновских» замашек. Вместе с тем в момент создания пушкинского стихотворения Орлов — все еще командир дивизии — был слишком большой силой, чтобы от него можно было просто отмахнуться. В этой атмосфере неопределенности, сомнений и надежд и написано послание Давыдову. Поэтический рассказ строится как серия намеков «для понимающих». При этом ситуация узкодоверительного разговора с друзьями создается тем, что политические намеки перемешиваются в стихотворении с не совсем пристойными рассуждениями о женитьбе Орлова, видимо активно обсуждавшейся в дружеском кругу. Стилистически этому соответствует игра двойными смыслами: неудобными для печати, с одной стороны, и конспиративными намеками — с другой. Двум злободневным событиям жизни Орлова придан единый многозначный образ — призыва солдата в армию: …Меж тем как генерал Орлов —((Пушкин, II, 178)) Шуточная форма стихотворения для современного читателя, проникшего в скрытый политический смысл текста, может показаться данью конспирации: политически злободневное содержание Пушкин вынужден маскировать ироническими интонациями, а задача историка — «снять» этот шуточный тон и обнаружить серьезное политическое содержание. Это не совсем так. Декабристский бытовой тон включал набор стилистических возможностей. Стиль, характерный, например, для Н. Тургенева или Рылеева, — перенесенный из искусства стиль высокой гражданской патетики. Чувство комизма, шутка были такому стилю чужды. Не случайно, когда Рылеев начал писать агитационные сатиры, они получались не очень-то смешными. Однако комизм не был монополией либеральных арзамасцев или склонного к шуткам Жуковского: язвительная насмешка Чацкого сохранила для нас еще одну важную интонацию декабриста. Стиль пушкинского послания — сочетание «высокого» содержания с бытовым, патетики с иронией — совершенно невозможен для декабристской поэзии от В. Ф. Раевского до Рылеева, но достаточно близок к «Зеленой лампе». Образцом этого стиля можно считать послание к Пущину, также связанному с ложей «Овидий»: В дыму, в крови, сквозь тучи стрел Послание раскрывает совершенно необычный облик занятий ложи «Овидий». Первая строфа прекрасно вписывается в стилистику декабристской поэзии. И упоминание насильственной революции (образы крови и стрел), и имя одного из вождей испанской революции связывают текст с злободневными политическими проблемами. Создается двойная «тайная» образность: провинциальный Кишинев (сравним Кронштадт, куда Рылеев предполагал отступить в случае неудачи в Петербурге) осмысляется сквозь образ испанского армейского центра, расположенного на крайнем юге Пиренейского полуострова: поднятая на периферийной границе революция победоносно шествует к своему «пределу» — в столицу (столицей для декабриста неизменно была Москва, и победа мыслилась как ее завоевание). Продвижение от Кишинева к Кронштадту или к Москве — русский вариант продвижения Риего и Квироги в Мадрид, а в конечном итоге — осуществление неудачной попытки Брута захватить Рим. Образность, стоящая за первой строфой стихотворения, как и ее стилистика, носит революционно-патетический характер. Во вторую строфу вторгается совершенно, казалось бы, неуместная масонская образность («молоток»), развитая в заключительной третьей строфе («брат», «каменщик»). Свобода для «рабского народа» завоевывается с помощью масонского ритуального жеста и совершенно несовместимого с масонством политического лозунга («И возгласишь: свобода»). Напомним, что политические интересы были категорически запрещены масонству как занятия, искажающие самую цель ордена. В свое время Н. И. Новиков, мучимый сомнениями, обратился к известному теоретику масонства с вопросом: как можно отличить истинных масонов от ложных. Ответ: если в занятиях ложи обнаружится хоть след политики, то это мнимое масонство. Противопоставление нравственности и политики характеризовало масонство и в декабристскую эпоху. Следствием было то, что по мере созревания политического декабризма разрыв с масонством делался неизбежным. Даже попытки использовать масонскую структуру для конспиративной тактики оказались неудачными: масонские одежды рвались и расползались на плечах политического общества. Тем более странным кажется то, что мы узнаем о последней легальной ложе александровской эпохи. Парадоксальное сочетание масонского «молотка» и политического призыва к свободе, комизм которого был очевиден для привычных к масонским текстам декабристов, завершалось строфой, открыто иронизирующей над попыткой одеть декабристское содержание в масонские одежды. Ясно ощутимая аудиторией масонская терминология (образ «темного града», «просвещенного» светом «братьев»-«каменщиков») комически контрастировала с образной системой первой строфы. Масонская лексика дается с отчетливой иронической интонацией. А типичный для кишиневских посланий Пушкина резкий стилевой контраст революционно-гражданской патетики и вступающей с ней в игру иронии воспроизводит пушкинское восприятие самой ложи «Овидий» — ее сущности и ее оформления. Еще интереснее не получившее до сих пор отчетливого истолкования стихотворение «Вакхическая песня». Интуитивное читательское чувство подсказывает важность этого произведения — бесспорно, одного из лучших в поэтическом наследии Пушкина. Между тем смысл его остается недостаточно проясненным. В литературе, посвященной стихотворению, следует отметить статью Мурьянова[513]. Автор истолковывает «Вакхическую песню» как ритуальный масонский текст, произносимый перед началом орденской трапезы. Действительно, при чтении стихотворения у читателя возникают образы, связанные с масонством и напоминающие о нем. В этом смысле сближение «Песни» с вступлением Пушкина в масонскую ложу «Овидий» справедливо. Однако общее истолкование «Вакхической песни» как ритуальной масонской поэзии представляется совершенно неприемлемым. Первые же строки стихотворения обращают нас к образности, решительно исключающей возможности ее масонского истолкования. Упоминания античной вакханалии и бокалов, поднятых за здравие возлюбленных, отсекают всякую возможность понимания текста как масонского. Провозглашение на масонском ритуальном ужине тоста: Да здравствуют нежные девы как и называние ритуального гимна «вакхальными припевами» — в равной мере невозможны. В масонской поэзии могли встречаться квазилюбовные образы и сюжеты, но они носили мистико-аллегорический характер. В пушкинском же гимне поэтика мистических аллегорий полностью отсутствует. Сам образ вакханалии ведет к античной символике и полностью несовместим с ориентированным на библеизм масонским ритуалом. Вместе с тем «вакханалия» понимается здесь не в поверхностном псевдоантичном смысле, а в ее подлинном, высоком значении — пира, на котором Радость возвышается до уровня культа. Это не демоническая радость романтика, а светлая, всепроникающая, объединяющая человека с космосом радость культуры греков. Композиция стихотворения — последовательное восхождение от поэтизации человеческого счастья к всеобщему благу человечества как высокому просветительскому культу. Первая строфа «Песни» говорит о счастье, которое дается человеку любовью к «девам» и «женам». Эта высокая поэтизация любви как всеобщего закона резко отличается от героического аскетизма Рылеева («Любовь никак нейдет на ум, // Увы, моя отчизна страждет»). Следующий образ — поднятые бокалы с опущенными в них «заветными» (то есть тайными) «кольцами». Тост этот вслух не произносится. Значение его двояко: так пьют за здравие тайных возлюбленных, но так же пьют и за здоровье тех, чье имя закрыто конспирацией. В послании к Давыдову Пушкин вспоминает тосты, при которых И за здоровье тех и той Речь идет о секретном тосте в честь карбонариев и свободы. В нем едины тайная любовь и тайная политика. Это характерно для Пушкина: Любовь и тайная Свобода где личное чувство любви нераздельно слито с патриотическим чувством народа: И неподкупный голос мой В следующих строках продолжается расширение образа: любовь становится космическим чувством. Она сливается с истиной и солнцем, и ей противостоят ложь и тьма. Гаснущая свеча и свет восходящего солнца — образы ложной истины, порождения рабского мира, и бессмертного солнца ума. Таким образом, в гимне, который Пушкин написал для «Овидия», его «масонство» — это союз мудрецов и свободолюбцев, утверждающих гармонию свободы и личного счастья с мировым порядком. Конечно, такой просветительский идеал уже утратил связь с масонством, но органически связан с распространенным в просветительских кругах представлением о всемирном братстве просвещенных мудрецов как о некоем «новом рыцарстве». Например, прямое отождествление свободолюбивого просвещения с рыцарством находим в «Горной идиллии» Г. Гейне. Истолкование декабристского движения как рыцарства свободы характерно для Дмитриева-Мамонова, одного из создателей декабристской организации «Орден Русских Рыцарей», сочинения которого попадали в Кишинев через М. Орлова. Факт наличия их в бумагах В. Раевского подтвержден документально. Можно предположить, что сама идея использования масонской ложи в подпольных целях декабризма отражает влияние Дмитриева-Мамонова на кишиневский кружок. Правда, вопрос о воздействии «рыцарских» идей Дмитриева-Мамонова на кишиневский кружок остается неясным и, видимо, никогда не будет выяснен. Следствие по делу декабристов обошло этот вопрос, а арест-заточение и последующее безумие Мамонова окончательно подвели под ним черту. Однако выше уже упоминалось о — фактически до сих пор не объясненном — интересе Пушкина к Дмитриеву-Мамонову в конце 1820-х годов — в период, когда имя его было прочно забыто. Образ Мамонова явно тревожил воображение поэта, и фигура его неожиданно возникает в различных пушкинских сочинениях. Так, Пушкин счел необходимым упомянуть его патриотическое поведение в 1812 году в неоконченной повести «Рославлев». Как показала Анна Ахматова, тень Дмитриева-Мамонова вставала в воображении Пушкина, импровизировавшего роман о влюбленном бесе[514]. Это свидетельствует, что имя Мамонова так и осталось для поэта окруженным ореолом таинственности — как и тайный «Орден Русских Рыцарей» и, по-видимому, практически не успевший реализоваться замысел «работ» ложи «Овидий». Существует предположение, что стихотворение Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума…» (1833) навеяно не только впечатлениями от посещения сошедшего с ума Батюшкова, но и памятью о Дмитриеве-Мамонове. Предложенное понимание «Вакхической песни» позволяет реконструировать и то, каким Пушкину представлялось ее бытование. Тайный текст, конечно, не предназначался для печати. Трудно представить себе его и предназначенным для масонских альбомов. Стихотворение, в первую очередь, явно ориентировано на устное исполнение («песня»). Можно предположить, что оно связывалось с особым ритуалом: его, очевидно, должны были провозглашать (как это имело место в праздничных ритуалах масонов) в момент окончания ночи и солнечного восхода. Такие выражения, как «эта лампада», неотделимы от жеста: «Вакхическая песня» имеет ритуальный характер. Это ритуал посвящения воинов Разума и Свободы и в таком смысле — уникальный документ внутренней идейно-эмоциональной жизни декабризма и декабристского поведения. Агитационность декабристской поэзии неотделима от ее прямой связи с поведением. Поведением тех, кто читает стихи, и тех, кто их слушает. Даже распространяясь письменно — печатно или рукописно — эта поэзия не живет в графических формах. «Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом», — писал Пушкин. Поэзия «воспламеняет дух» и живет в действии. И если мы представим переживание людей, завершающих ночные политические беседы и споры ритуальным празднеством свободы при восходе солнца, то окажемся в том мире высокого энтузиазма, который так важен для понимания декабризма. Вся библиотека декабризма окажется для нас тайником без ключа, если мы вообразим дух тайного общества как сумму рожденных им программ и документов. Изъятая из атмосферы энтузиазма, из жестов и поведения, декабристская литература превращается в лермонтовскую морскую царевну, вытащенную из воды. И все движение теряет жизнь и окраску, будучи превращено в последовательность бумаг и формулировок (этим страдают сыгравшие большую положительную роль в изучении декабризма работы М. В. Нечкиной). Для того чтобы понять декабризм, необходимо вновь превратить формулы в поведение, увидеть жест, услышать интонацию. Слова сохранились — исчезла атмосфера. Но смысл слов будет нам до конца ясен лишь в том случае, если возродить атмосферу. Как уже говорилось, революционеры следующих этапов часто считали, что декабристы более говорили, чем действовали. Однако понятие «действия» исторически изменчиво. Со своей точки зрения, декабристы были именно практиками. Их заседания — их «служение». Праздник всегда связан со свободой. Гвардейский праздник противопоставлял себя службе. В недрах декабристского тайного общества началась, но не успела завершиться выработка своего праздника, противопоставлявшего официальному миру «тайную свободу», а вседозволенности либеральной «вольницы» — высокий героический ритуал. Пушкинское понимание праздника родственно рылеевскому в высокой и героической стилистике, но отличается от него ярко выраженной апологией радости. Такого рода празднества, по всей вероятности, получили значительно меньшую реализацию. По крайней мере, до нас не дошли сведения о них. Но это не уменьшает их значения. Поведение дворянского революционера имело еще одну важную особенность: оно легко (вопреки идее конспирации) переходило в другие типы дворянского поведения. Необходимо учитывать, что не только мир политики проникал в ткань человеческих отношений дворянских революционеров. Для декабристов была характерна и противоположная тенденция: бытовые, семейные, человеческие связи пронизывали толщу политических организаций. Если для последующих этапов общественного движения будут типичны разрывы дружбы, любви, многолетних привязанностей по соображениям идеологии и политики, то для декабристов характерно, что сама политическая организация облекается в формы непосредственно человеческой близости, дружбы, привязанности к человеку, а не только к его убеждениям. Все участники политической жизни были включены и в какие-либо прочные внеполитические связи. Они были родственниками, однополчанами, товарищами по учебным заведениям, участвовали в одних сражениях или просто оказывались светскими знакомыми. Связи эти охватывали весь круг от царя и великих князей, с которыми можно было встречаться и беседовать на балах или прогулках, до молодого заговорщика. И это накладывало на всю картину эпохи особый отпечаток. Ни в одном из политических движений России мы не встретим такого количества родственных связей. Не говоря уж о целом переплетении их в гнезде Муравьевых — Луниных или вокруг дома Раевских (М. Орлов и С. Волконский женаты на дочерях генерала Н. Н. Раевского; В. Л. Давыдов, осужденный по I разряду к вечной каторге, — двоюродный брат поэта — приходится генералу единоутробным братом), достаточно указать на четырех братьев Бестужевых, братьев Вадковских, братьев Бобрищевых-Пушкиных, братьев Бодиско, братьев Борисовых, братьев Кюхельбекеров. Если же учесть связи свойства, двоюродного и троюродного родства, соседства по имениям (что влекло за собой общность воспоминаний и связывало порой не меньше родственных уз), то получится картина, которой мы не найдем в последующей истории освободительного движения в России. Не менее знаменательно, что родственно-приятельские отношения: клубные, бальные, полковые, походные знакомства — связывали декабристов не только с друзьями, но и с противниками, причем это противоречие не уничтожало ни тех, ни других связей. Судьба братьев Михаила и Алексея Орловых, первый из которых был одним из выдающихся руководителей декабристского движения, а второй принял активное участие в его подавлении и сделался впоследствии ближайшим другом Николая I, в этом отношении знаменательна, но отнюдь не единична. Можно было бы напомнить пример M. H. Муравьева, проделавшего путь от участника «Союза спасения» и одного из авторов устава «Союза благоденствия» до кровавого душителя польского восстания. Однако неопределенность, которую вносили дружеские и светские связи в личные отношения политических врагов, ярче проявляется на рядовых примерах. В день 14 декабря 1825 года на площади рядом с Николаем Павловичем оказался флигель-адъютант Н. Д. Дурново. Поздно ночью именно Дурново был послан арестовать Рылеева и выполнил это поручение. К этому времени он уже пользовался полными доверием нового императора, который накануне поручал ему (оставшуюся нереализованной) опасную миссию переговоров с мятежным каре. Через некоторое время именно Н. Д. Дурново конвоировал М. Орлова в крепость. Казалось бы, вопрос предельно ясен: перед нами реакционно настроенный служака, с точки зрения декабристов — враг. Но ознакомимся ближе с обликом этого человека[515]. H. Д. Дурново родился в 1792 году. В 1810 году он вступил в корпус колонновожатых. В 1811 году был произведен в поручики свиты и состоял при начальнике штаба князе Волконском. Здесь Дурново вступил в тайное общество, о котором мы до сих пор знали лишь по упоминанию в мемуарах H. H. Муравьева: «Членами общества были также (кроме колонновожатого Гамбурга. — Ю. Л.) офицеры Дурново, Александр Щербинин, Вильдеман, Веллингсгаузен; хотя я слышал о существовании сего общества, но не знал в точности цели оного, ибо члены, собираясь у Дурново, таились от других товарищей своих»[516]. До сих пор это свидетельство было единственным. Дневник Дурново добавляет к нему новые (цитируемые в русском переводе). 25 января 1812 года Дурново записал в своем дневнике: «Минул год с основания нашего общества, названного „Рыцарство“ (Chevalerie). Пообедав у Демидова, я отправился в 9 ч. в наше заседание, состоявшееся у Отшельника (Solitaire). Продолжалось оно до 3 часов ночи. На этом собрании председательствовали 4 первоначальных рыцаря»[517]. Из этой записки мы впервые узнаем точную дату основания общества, его название, любопытно напоминающее нам «Русских Рыцарей» Мамонова и Орлова, и некоторые стороны его внутреннего ритуала. У общества был писаный устав, как это явствует из записи 25 января 1813 года: «Сегодня два года как было основано наше Р[ыцарство]. Я один из собратьев в Петербурге, все прочие просвещенные (illustres) члены — на полях сражений, куда и я собираюсь возвратиться. В этот вечер, однако, не было собрания, как это предусмотрено уставом»[518]. Накануне войны с Францией в 1812 году Дурново приезжает в Вильно и здесь особенно тесно сходится с братьями Муравьевыми, которые его приглашают квартировать в их доме. Особенно он сближается с Александром и Николаем. Вскоре к их кружку присоединяется Михаил Орлов, с которым Дурново был знаком и дружен еще по совместной службе в Петербурге при кн. Волконском, а также С. Волконский и Колошин. Вместе с Орловым он нападает на мистицизм Александра Муравьева, и это рождает ожесточенные споры. Встречи, прогулки, беседы с Александром Муравьевым и Орловым заполняют все страницы дневника. Приведем лишь записи 21 и 22 июня: «Орлов вернулся с генералом Балашовым. Они ездили на конференции с Наполеоном. Государь провел более часу в разговоре с Орловым. Говорят, он очень доволен поведением последнего в неприятельской армии. Он весьма резко ответил маршалу Давусту, который пытался задеть его своими речами». 22 июня: «То, что мы предвидели, случилось — мой товарищ Орлов, адъютант князя Волконского и поручик кавалергардского полка, назначен флигель-адъютантом. Он во всех отношениях заслужил этой чести» (там же, л. 56). В свите Волконского, вслед за императором, Дурново и Орлов вместе покидают армию и направляются в Москву. Связи Дурново с декабристскими кругами, видимо, не обрываются и в дальнейшем. По крайней мере, в его дневнике, вообще подробно фиксирующем внешнюю сторону жизни, но явно обходящем все опасные моменты (например, сведений о «Рыцарстве», кроме процитированных, в нем не встречается, хотя общество явно имело заседания: часто упоминаются беседы, но не раскрывается их содержание и проч.), вдруг встречаем такую запись, датируемую 20 июня 1817 года: «Я спокойно прогуливался в моем саду, когда за мной прибыл фельдъегерь от Закревского. Я подумал, что речь идет о путешествии в отдаленные области России, но потом был приятно изумлен, узнав, что император мне приказал наблюдать за порядком во время передвижения войск от заставы до Зимнего дворца» (там же, 3540, л. 10). К сказанному можно добавить, что после 14 декабря Дурново, видимо, уклонился от высочайших милостей, которые были щедро пролиты на всех, кто оказался около императора в роковой день. Будучи еще с 1815 года флигель-адъютантом Александра I[519], получив за походы 1812–1814 годов ряд русских, прусских, австрийских и шведских орденов (Александр I сказал про него: «Дурново — храбрый офицер»), он при Николае I занимал скромную должность правителя канцелярии управляющего Генеральным штабом. Но и тут он, видимо, чувствовал себя неуютно: в 1828 году он отпросился в действующую армию (при переводе был пожалован в генерал-майоры) и был убит при штурме Шумлы[520]. Следует ли после этого удивляться, что Дурново и Орлов, которых судьба в 1825 году развела на противоположные полюсы, встретились не как политические враги, а как если не приятели, то добрые знакомые и всю дорогу до Петропавловской крепости проговорили вполне дружелюбно. Эта особенность также повлияла на поведение декабристов во время следствия. Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной мере способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них «тиранов», деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов. Поэзия декабристов была исторически в значительной мере заслонена творчеством их гениальных современников — Жуковского, Грибоедова и Пушкина. Политические концепции декабристов устарели уже для поколения Белинского и Герцена. Но именно в создании совершенно нового для России типа человека вклад их в русскую культуру оказался непреходящим. Своим приближением к норме, к идеалу он напоминает вклад Пушкина в русскую поэзию. Весь облик декабриста был неотделим от чувства собственного достоинства. Оно базировалось на исключительно развитом чувстве чести и на вере каждого из участников движения в то, что он — великий человек. Поражает даже некоторая наивность, с которой Завалишин писал о тех своих однокурсниках, которые, стремясь к чинам, бросили серьезные теоретические занятия, «а потому почти без исключения обратились в простых людей»[521]. Это заставляло каждый поступок рассматривать как имеющий значение, достойный памяти потомков, внимания историков, имеющий высший смысл. Отсюда, с одной стороны, известная картинность или театрализованность бытового поведения, о которой уже говорилось (сравним сцену объяснения Рылеева с матерью, описанную Н. Бестужевым)[522]. Но с другой стороны, отсюда же проистекала и вера в значимость любого поступка и, следовательно, исключительно высокая требовательность к нормам бытового поведения. Чувство политической значимости всего своего поведения заменилось в Сибири, в эпоху, когда историзм стал ведущей идеей времени, чувством значимости исторической. «Лунин живет для истории», — писал Сутгоф Муханову. Сам Лунин, сопоставляя себя с вельможей Новосильцевым (при известии о смерти последнего), писал: «Какая противоположность в наших судьбах! Для одного — эшафот и история, для другого — председательское кресло в Совете и адрес-календарь». Любопытно, что в этой записи реальная судьба — эшафот, председательство в Совете — выражение в том сложном знаке, которым для Лунина является человеческая жизнь (жизнь — имеет значение). Содержанием же является наличие или отсутствие духовности, которое, в свою очередь, символизируется в определенном тексте: строке истории или строчке в адрес-календаре. Сопоставление поведения декабристов с поэзией, как кажется, принадлежит не к красотам слога, а имеет серьезные основания. Поэзия строит из бессознательной стихии языка некоторый сознательный текст, имеющий более сложное вторичное значение. При этом значимым делается все, даже то, что в системе собственно языка имело чисто формальный характер. Декабристы строили из бессознательной стихии бытового поведения русского дворянина рубежа XVIII–XIX веков сознательную систему идеологически значимого бытового поведения, законченного как текст и проникнутого высшим смыслом. Приведем лишь один пример чисто художественного отношения к материалу поведения. В своей внешности человек может изменить прическу, походку, позу… Поэтому эти элементы поведения, являясь результатом выбора, легко насыщаются значениями («небрежная прическа», «артистическая прическа», «прическа a la император» и проч.). Однако черты лица и рост альтернативы не имеют. И если писатель, который может их дать своему герою такими, какими ему угодно, делает их носителями важных значений, в быту мы, как правило, семиотизируем не лицо, а его выражение, не рост, а манеру держаться (конечно, и константные элементы внешности воспринимаются нами как определенные сигналы, однако лишь при включении их в сложные паралингвистические системы). Тем более интересны случаи, когда именно природой данная внешность истолковывается человеком как знак, то есть когда человек подходит к себе самому как к некоторому сообщению, смысл которого ему самому же еще предстоит расшифровать (то есть понять по своей внешности свое предназначение в истории, судьбе человечества). Вот запись священника Мысловского, познакомившегося с Пестелем в крепости: «Имел от роду более 33 лет, среднего роста, лица белого и приятного с значительными чертами или физиономиею; быстр, решителен, красноречив в высшей степени; математик глубокий, тактик военный превосходный; увертками, телодвижением, ростом, даже лицом очень походил на Наполеона. И сие-то самое сходство с великим человеком, всеми знавшими Пестеля единогласно утвержденное, было причиною всех сумасбродств и самых преступлений»[523]. Из воспоминаний В. Олениной: «Сергей Мур[авьев]-Апостол не менее замечательная личность (чем Никита Муравьев. — Ю. Л.), имел к тому же еще необычайное сходство с Наполеоном I, что, наверное, не мало разыгрывало его воображение»[524]. Достаточно сопоставить эти характеристики с тем, какую внешность Пушкин дал Германну, чтобы увидеть общий, по существу, художественный принцип. Однако Пушкин применяет этот принцип к построению художественного текста и к вымышленному герою, а Пестель и С. Муравьев-Апостол — к вполне реальным биографиям: своим собственным. Этот подход к своему поведению как сознательно творимому по законам и образцам высоких текстов не приводил, однако, к эстетизации категории поведения в духе, например, «жизнетворчества» русских символистов XX века. Поведение, как и искусство, для декабристов не было самоцелью, а являлось средством, внешним выражением высокой духовной насыщенности «текста жизни» или текста искусства. Итак, нельзя не заметить связи между бытовым поведением декабристов и принципами романтического миросозерцания. Однако следует иметь в виду, что высокая знаковость (картинность, театральность, литературность) каждодневного их поведения не превращалась в ходульность и натянутую декламацию. Напротив — она поразительно сочеталась с простотой и искренностью. По характеристике близко знавшей с детства многих декабристов В. Олениной, «Муравьевы в России были совершенное семейство Гракхов», но она же отмечает, что Никита Муравьев «был нервозно, болезненно застенчив». Если представить широкую гамму характеров от детской простоты и застенчивости Рылеева до утонченной простоты аристократизма Чаадаева, можно убедиться в том, что ходульность дешевого театра не характеризовала декабристский идеал бытового поведения. Причину этого можно видеть, с одной стороны, в том, что идеал бытового поведения декабристов, в отличие от базаровского поведения, строился не как отказ от выработанных культурой норм бытового этикета, а как усвоение и переработка этих норм. Это было поведение, ориентированное не на Природу, а на Культуру. С другой стороны, это поведение в основах своих оставалось дворянским. Оно включало в себя требование хорошего воспитания. А подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, — легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Н. А. Белоголовый, имевший возможность длительное время наблюдать ссыльных декабристов взором ребенка из недворянской среды, отметил эту черту: «Старик Волконский — ему уже тогда было больше 60 лет — слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь с своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, <…> водил дружбу с крестьянами». «Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки». «В гостях у князя, — как вспоминает Н. А. Белоголовый, — опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными салонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков». Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры. Сказанное позволяет затронуть еще одну проблему: вопрос о декабристской традиции в русской культуре чаще всего рассматривается в чисто идеологическом плане. Однако у этого вопроса есть и «человеческий» аспект — традиция определенного типа поведения, типа социальной психологии. Так, например, если вопрос о роли декабристской идеологической традиции применительно к Л. Н. Толстому представляется сложным и нуждающимся в ряде корректив, то непосредственно человеческая преемственность, традиция историко-психологического типа всего комплекса культурного поведения здесь очевидна. Показательно, что сам Л. Н. Толстой, говоря о декабристах, различал понятия идей и личностей. В дневнике Т. Л. Толстой-Сухотиной есть на этот счет исключительно интересная запись: «Репин все просит папа дать ему сюжет. <…> Вчера папа говорил, что ему пришел в голову один сюжет, который, впрочем, его не вполне удовлетворяет. Это момент, когда ведут декабристов на виселицы. Молодой Бестужев-Рюмин увлекся Муравьевым-Апостолом — скорее личностью его, чем идеями, — и все время шел с ним заодно и только перед казнью ослабел, заплакал, и Муравьев обнял его, и они пошли вдвоем к виселице»[525]. Трактовка Толстого очень интересна; мысль его постоянно привлечена к людям 14 декабря, но именно в первую очередь — к людям, которые ему ближе и роднее, чем идеи декабризма. В поведении человека, как и в любом роде человеческой деятельности, можно выделить пласты «поэзии» и «прозы». Так, для Павла и Павловичей поэзия армейского существования состояла в параде, а проза — в боевых действиях. «Император Николай, убежденный, что красота есть признак силы, в своих поразительно дисциплинированных и обученных войсках… добивался по преимуществу безусловной подчиненности и однообразия», — писал в своих мемуарах А. Фет[526]. Для Дениса Давыдова поэзия ассоциировалась не просто с боем, а с иррегулярностью, «устроенным беспорядком вооруженных поселян». «Сие исполненное поэзии поприще требует романтического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. — Это строфа Байрона! — Пусть тот, который, не страшась смерти, страшится ответственности, остается перед глазами начальников»[527]. Безоговорочное перенесение категорий поэтики на виды военной деятельности показательно. Разграничение «поэтического» и «прозаического» в поведении и поступках людей вообще характерно для интересующей нас эпохи. Так, Вяземский, осуждая Пушкина за то, что тот заставил Алеко ходить с медведем, прямо предпочел этому прозаическому занятию воровство: «…лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, но есть какое-то удальство, и следственно поэзия»[528]. Область поэзии в действительности — это мир «удальства». Человек эпохи Пушкина и Вяземского в своем бытовом поведении свободно перемещался из области прозы в сферу поэзии и обратно. При этом, подобно тому, как в литературе «считалась» только поэзия, прозаическая сфера поведения как бы вычиталась при оценке человека, ее как бы не существовало. Декабристы внесли в поведение человека единство, но не путем реабилитации жизненной прозы, а тем, что, пропуская жизнь через фильтры героических текстов, просто отменили то, что не подлежало занесению на скрижали истории. Прозаическая ответственность перед начальниками заменялась ответственностью перед историей, а страх смерти — поэзией чести и свободы. «Мы дышим свободою», — произнес Рылеев 14 декабря на площади. Перемещение свободы из области идей и теорий в «дыхание» — в жизнь. В этом суть и значение бытовою поведения декабриста. Примечания:2 Блок А. А. Собр. соч. в 8-ми т. М.; Л., 1960, т. 3, с. 136. 3 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 16-ти т. [М.; Л.], 1937–1949, т. 11, с. 40. Далее все ссылки на это издание даются в тексте сокращенно: Пушкин, том, книга, страница. Ссылки на «Евгения Онегина» даются в тексте, с указанием главы (арабской цифрой) и строфы (римской). 4 Толстой Л. Н. Собр. соч. в 22-х т. М., 1979, т. 3, с. 27–28. 5 Воскресенский Н. А. Законодательные акты Петра I. M.; Л., 1945, т. 1, с. 175. 29 Пушкин писал в «Моей родословной»: У нас нова рожденьем знатность, Само выражение «новая знать», с западноевропейской точки зрения, было парадоксальным. 30 Ср. позднейшее ироническое истолкование семантики слова «служить» в речи дворянина и разночинца-поповича: «Ах, позвольте, ваша фамилия мне знакома — Рязанов. Да, теперь я помню. Мы с вашим батюшкой вместе служили». «Что же вы с ним, всенощную или обедню служили?» — спросил Рязанов… «То есть как?» — «Я не знаю, как. Должно быть, соборне. А то как же еще?» Посредник с недоумением смотрел на Рязанова: «Да разве ваш батюшка не служил в гродненских гусарах?» — «Нет; он больше в селах пресвитером служил» (Слепцов В. А. Соч. в 2-х т. М., 1957, т. 2, с. 58). 31 Известная наклонность употреблять высокие слова в сниженно-иронических значениях коснулась позже и выражения «служить из чести». Оно начало обозначать трактирную прислугу, не получающую от хозяина жалованья и служащую за чаевые. Ср. выражение в «Опасном соседе» В. Л. Пушкина, принадлежащее кухарке в публичном доме: «Из чести лишь одной я в доме здесь служу» (Поэты 1790–1810-х годов. Л., 1971, с. 670). 32 Посошков И. Т. Книга о скудости и богатстве…, с. 268. 33 Российское законодательство X–XX веков. В 9-ти т. М., 1987, т. 5, с. 28. 34 Там же, т. 5, с. 15–16. 35 Там же, т. 5, с. 16, со ссылкой на: Рабинович М. Д. Социальное происхождение и имущественное положение офицеров регулярной русской армии в конце Северной войны. — В кн.: Россия в период реформ Петра I. М., 1973, с 171; Буганов В. И., Преображенский А. А., Тихонов Ю. А. Эволюция феодализма в России. Социально-экономические проблемы. М., 1980, с. 241. 36 Памятники русского права. Вып. 8. Законодательные акты Петра I, с. 186. 37 Только в придворной службе женщины сами имели чины. В Табели о рангах находим: «Дамы и девицы при дворе, действительно в чинах обретающиеся, имеют следующие ранги…» (Памятники русского права. Вып. 8, с. 186) — далее следовало их перечисление. 38 См.: Семенова Л. Н. Очерки истории быта и культурной жизни России: Первая половина XVIII века Л., 1982, с. 114–115; Переписка княгини Е. П. Урусовой со своими детьми. — В кн.: Старина и новизна. Кн. 20. М., 1916; Частная переписка князя Петра Ивановича Хованского, его семьи и родственников. — В кн. Там же, кн. 10; Грамотки XVII — начала XVIII века. М., 1969. 39 Средневековая книга была рукописной. Книга XIX века — как правило, печатной (если не говорить о запрещенной литературе, о культуре церковной и не учитывать некоторых других специальных случаев). XVIII век занимает особое положение: рукописные и печатные книги существуют одновременно, иногда — как союзники, порой — как соперники. 40 См. в «Путешествии из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева, в главе «Новгород», портрет жены купца: «Прасковья Денисовна, его новобрачная супруга, бела и румяна. Зубы как уголь. Брови в нитку, чернее сажи». 41 Поэты 1790–1810-х годов, с. 805. 42 Пушкин в «Графе Нулине» об этих романах писал: Роман классический, старинный, Героиня поэмы — Наталия Павловна читала такие романы еще в начале XIX века: в провинции они задержались, но в столицах их вытеснил романтизм, переменивший читательские вкусы. Ср. в «Евгении Онегине»: А нынче все умы в тумане,((3, XII)) 43 Повесть H. M. Карамзина «Рыцарь нашего времени», на которой мы в данном случае основываемся, — художественное произведение, а не документ. Однако можно полагать, что именно в этих вопросах Карамзин близок к биографической реальности. 44 Французское письмо государю или высшим сановникам, написанное мужчиной, было бы воспринято как дерзость: подданный обязан был писать по-русски и точно следуя установленной форме. Дама была избавлена от этого ритуала. Французский язык создавал между нею и государем отношения, подобные ритуальным связям рыцаря и дамы. Французский король Людовик XIV, поведение которого все еще было идеалом для всех королей Европы, демонстративно по-рыцарски обращался с женщинами любого возраста и социального положения. Интересно отметить, что юридически степень социальной защищенности, которой располагала русская женщина-дворянка в николаевскую эпоху, может быть сопоставлена с защищенностью посетившего Россию иностранца. Совпадение это не столь уж случайно: в чиновно-бюрократическом мире ранга и мундира всякий, кто так или иначе выходит за его пределы, — «иностранец». 45 Правда, в отличие от Сен-Пре из «Новой Элоизы», Жуковский — дворянин. Однако дворянство его сомнительно: все окружающие знают, что он незаконный сын с фиктивно добытым дворянством (см.: Портнова И. И., Фомин Н. К. Дело о дворянстве Жуковского. — В кн.: Жуковский и русская культура. Л., 1987, с. 346–350). 46 Так называли обычно книгу «Плутарха Херонейского О детоводстве, или воспитании детей наставление. Переведенное с еллино-греческого языка С[тепаном] П[исаревым]». СПб., 1771. 47 Декабристы. Летописи Гос. Литературного музея. М., 1938, кн. III, с. 484. 48 Муравьев А. Н. Автобиографические записки. — В кн.: Декабристы. Новые материалы. M., 1955, с. 197–198. 49 Баратынский Е. А. Полн. собр. стихотворений. В 2-х т. Л., 1936, т. 1, с. 49. 50 Подробнее об этом эпизоде см. ниже, в главе «Итог пути». 51 Возможно, что внимание Радищева к этому эпизоду вызвано событием, прямо предшествовавшим написанию текста. Последние якобинцы — Жильбер Ромм и его единомышленники, ободряя друг друга, избежали казни, так как закололись одним кинжалом, который они передавали друг другу из рук в руки (датировку поэмы 1795–1796 гг. см.: Радищев А. Н. Стихотворения. Л., 1975, с. 244–245). 52 Блок А. А. Собр. соч., т. 3, с. 164. 294 Неплюев И. И. Записки. СПб., 1893, с. 1. 295 Он приходился родственником тому московскому главнокомандующему, князю А. А. Прозоровскому, который позже с жестокостью преследовал Н. Новикова и московских мартинистов и о котором Потемкин сказал Екатерине, что она выдвинула из своего арсенала «самую старую пушку», которая непременно будет стрелять в цель императрицы, потому что своей не имеет. Однако он высказал опасение, чтобы Прозоровский не запятнал в глазах потомства имя Екатерины кровью. Потемкин оказался провидцем. 296 Там же, с. 18. 297 Галера — военный корабль на веслах. Команда галеры состоит из штата морских офицеров, унтер-офицеров и солдат-артиллеристов, моряков и прикованных цепями каторжников на веслах. Галеры употреблялись в морских сражениях как не зависящее от направления ветра и обладающее большой подвижностью средство. Петр I придавал большое значение развитию галерного флота. Служба на галерах считалась особенно тяжелой. 298 Супракомит — старший командир. 299 Там же, с. 39–40. 300 К этому месту И. Голиков в своей копии «Записок» прибавил, видимо находя этот аргумент слишком «личным»: «…и от отечества». 301 Там же, с. 98–99. 302 Ломоносов М. В. Полн. собр. соч., т. 8, с. 779. 303 Полоцкий С. Избр. соч. М.; Л., 1953, с. 18. 304 Ломоносов М. В. Полн. собр. соч., т. 8, с. 284. 305 Державин Г. Р. Стихотворения, с. 212–213. 306 Посошков И. Т. Книга о скудости и богатстве и другие сочинения, с. 94–95. 307 Неплюев И. И. Записки, с. 103. 308 В этом месте в публикации Голикова речь Петра дана в более пространном виде; снисходительность Петра еще более подчеркнута: «Ты вчера был в гостях; а меня сегодня звали на родины; поедем со мною». 309 «Вино хлебное, водка, горячее вино» (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка, т. 1, с. 205). 310 Там же, с. 106–107. 311 Там же, с. 103. 312 Там же, с. 109–110. 313 Там же, с. 112–113. 314 В мемуарах Неплюев рисует красочные картины этой драматической ситуации: «…жалея жену мою и детей, также и служителей, в предместий у Царьграда, именуемом Буюкдере, заперся в особую комнату и получал пропитание в окно, никого к себе не допуская; жена моя ежечасно у дверей о том со слезами просила меня» (с. 124). Лечился он «приниманием хины с водой» (там же). 315 Там же, с. 130. 316 Киргиз-кайсаками в XVII веке называли казахов. 317 Там же, с. 134. 318 Там же, с. 145. 319 Рылеев К. Полн. собр. стихотворений, с. 310. 320 Неплюев И. И. Записки, с. 197. 321 См. главу «Бунташный век» в кн.: Панченко А. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984, с. 3–36. 322 Соловьев С. М. История России с древнейших времен. Кн. 3. СПб., б. г., с. 1312. 323 Слово «художество» означало в ту пору понятие, передаваемое нами теперь словом «ремесло». М. Аврамов, как человек своей эпохи, в живописи подчеркивает ремесло — сочетание труда и умения. Для людей Петровской эпохи слова «ремесло», «умение» звучали торжественнее и даже поэтичнее, чем слово «талант». Этот пафос позже отражен в словах А. Ф. Мерзлякова «святая работа» о поэзии; в словах (повторяющих К Павлову) М. Цветаевой «Ремесленник, я знаю ремесло» и Анны Ахматовой «святое ремесло». 324 Чистович И. А. Феофан Прокопович и его время. СПб., 1868, с. 260. 325 Там же, с. 261. 326 См.: Описание изданий гражданской печати. 1708 — январь 1725. М.; Л., 1955, с. 125–126; см. также: Описание изданий, напечатанных при Петре I. Сводный каталог. Л., 1972. 327 Чистович И. А. Феофан Прокопович и его время, с. 264–265. 328 То есть любителям материального мира, «мира сего». 329 Там же, с. 262–263. 330 Смысл этих слов объясняется противопоставлением широкого пути, ведущего в ад, и узкого, «тесного», ведущего в рай. Ср. слова протопопа Аввакума о «тесном» пути в рай. Реализуя метафору, Аввакум говорил, что толстые, «брюхатые» никониане в рай не попадут. 331 Там же, с. 263. 332 Послания Ивана Грозного. М.; Л., 1951, с. 162–163. 333 По капризному переплетению сюжетов и судеб, именно во время следствия по делу царевича Алексея достигла апогея карьера Г. Г. Скорнякова-Писарева, судьба которого позже неожиданно пересечется с судьбой Аврамова. 334 Чистович И. А. Феофан Прокопович и его время, с. 683–687. 335 Там же, с. 691. 336 Там же, с. 692. 337 Там же, с. 694. 338 Вяземский П. Старая записная книжка, с. 194. 339 Потемкин умер неожиданно, в дороге: выйдя из кареты, он лег на землю, укрывшись шинелью, снятой с сопровождавшего его солдата. 340 Державин Г. Р. Стихотворения, с. 98–99. 341 Пыляев М. И. Замечательные чудаки и оригиналы. М., 1890, с. 25–26. 342 Можно сомневаться и в том, что романтический брак Нечеволодова с черкешенкой получил церковное благословение. Перевод сюжета «Кавказского пленника» на язык бытовой реальности связан был с некоторыми трудностями. 343 Так, например, в издании его юридических сочинений И. Душечкиной были обнаружены сотни текстологических ошибок на нескольких десятках страниц; поскольку некоторые страницы издания дают фототипическое воспроизведение рукописей, любопытный читатель, сопоставляя их с тут же приведенными печатными страницами, может обнаружить пропуски целых строк и другие плоды безответственности и невежества. 344 См. главу «Роль Радищева в сплочении прогрессивных сил». — В кн.: Бабкин Д. С. А. Н. Радищев. Литературно-общественная деятельность. М.; Л., 1966. 345 Шторм Г. Потаенный Радищев. М., 1965. 2-е изд., испр. и доп. М., 1968. 346 Известия, 1965, 18 сент. 347 Лотман Ю. М. В толпе родственников. — Учен. зап. Горьковского гос. ун-та. Вып. 78, 1966, с. 491–505. 348 Иванов Ф. Ф. Соч. и переводы. В 4-х ч. Ч. II. М., 1824, с. 88–89 первой пагинации. 349 Радищев А. Н. Полн. собр. соч., т. 1, с. 90. 350 Для просветителя народ — понятие более широкое, чем та или иная социальная группа. Радищев, конечно, и в уме не мог представить непосредственной реакции крестьянина на его книгу. В народ входила для него вся масса людей, кроме рабов на одном полюсе и рабовладельцев — на другом. 351 Там же. 352 Там же, т. 2, с. 292–293, 295. Имеется в виду монолог Катона в одноименной трагедии Аддисона, где Катон характеризует самоубийство как крайнюю силу торжества свободы над рабством. 353 Карамзин, как можно судить, был взволнован самоубийством Радищева и опасался воздействия этого поступка на современников. Этим, видимо, объясняется то, что автор, до этого с сочувствием описавший целую цепь самоубийств от несчастливой любви или преследований предрассудков, в это время в ряде статей и повестей выступил с осуждением права человека самовольно кончать свою жизнь. 354 Текст не поддается точной датировке, однако максимальная удаленность не превышает двух лет. 355 Неизвестно, с помощью каких средств, — может быть, потому, что в далекой Сибири деньги выглядели убедительнее, чем столичные запреты, — и он, видимо, оформил этот брак и церковным ритуалом. По крайней мере, родившийся в Сибири сын Павел считался законным, и никаких трудностей, связанных с этим, в дальнейшем не возникало. 356 Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. М.; Л., 1959, с. 46. 357 Там же, с. 98. 358 Петрушевский А. Т. Генералиссимус князь Суворов. СПб., 1884, т. III, с. 301. 359 Там же. 360 Суворов А. В. Письма. М., 1987, с. 76. 361 Интересующее нас сейчас письмо в оригинале написано по-французски. В данном месте в переводе допущена исключительно важная неточность. Французское «une irreligion» (там же, с. 118) переведено как «безверие». На самом деле речь идет не о безверии, упрекать в котором Руссо было бы элементарной ошибкой, а о деистическом стремлении поставить веру выше отдельных религий 362 Последние слова во французском письме Суворова представляют собой «русский» текст, написанный латиницей, презрительный воляпюк, передразнивающий французскую речь русских дворян. 363 Суворов употребляет выражение «loi naturelle». В цитируемом издании оно переведено как «закон природы», что полностью искажает его смысл. Суворов использует лексику из терминологии скотоводства, где «натура» означает качество породы. Перевод словом «естественный» в данном издании ошибочен. 364 Там же, с. 118. 365 См.: Панченко А. М. Смех как зрелище. — В кн.: Смех в Древней Руси. Л., 1984, с. 72–153. 366 Игра судьбы привела в дальнейшем Е. Фукса на сходной должности в походную канцелярию Кутузова во время Отечественной войны 1812 года. Этот незаметный человек понюхал в своей жизни пороха, и если он не был критическим историком, то зато писал о том, что сам видел и пережил. 367 Фукс Е. Анекдоты князя Италийского, графа Суворова Рымникского. СПб., 1900, с. 20–21. 368 Там же, с. 30. 369 Там же, с. 78–79. 370 Загробные записки кн. Н. С. Голицына из Сказаний деда его кн. А. Н. Голицына. СПб., 1859, с. 19. 371 Фукс Е. Анекдоты князя Италийского…, с. 10–11. 372 Военного красноречия часть первая, содержащая общие начала словесности. Сочинение ординарного профессора Санкт-Петербургского Университета Якова Толмачева. СПб., 1825, с. 47. Оригинальная стилистика этого письма, видимо, шокировала военных историков от Е. Фукса до редакторов четырехтомного «Собрания документов» 1950–1952 гг. и В. С. Лопатина (1987). Ни в одно из этих изданий письмо не было включено. Между тем оно представляет собой исключительно яркий документ личности и стиля полководца. 373 В издании «Суворов А. В. Документы». (М., 1953, т. IV, с. 349–350) — «проименованный Тейфельсбрюке». 374 Там же, с. 49–50. 375 Петрушевский А. Т. Генералиссимус князь Суворов, т. I, с. 291. 376 У Суворова имелся также сын Аркадий, но фельдмаршал был гораздо более привязан к дочери. Аркадий дожил лишь до двадцати семи лет и погиб, утонув в том самом Рымнике, за победу на котором отец его получил титул Рымникского. 377 Refectoire— здесь: столовая в пансионе (франц.). 378 Суворов А. В. Письма, с. 178. 379 Ср.: «<…> ту пиръ докончаша храбр и Русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую» (Слово о полку Игореве. Л., 1952, с. 57). 380 Там же, с. 179, 185. 381 Там же, с. 122. 382 Житие протопопа Аввакума… М., 1960, с. 86. 383 Мундир и орден в этом культурном контексте выступают как синонимы: награда могла выражаться как в форме ордена, так и в виде нового чина, что отражалось в мундире. 384 Суворов А. В. Письма, с. 254. Смысл слов Суворова следует понимать так: «окончание детства Наташи — ее кораблекрушение». 385 Там же, с. 250. 386 Там же, с. 395–396. 387 Литературное наследство. Т. 94, с. 255. 388 Ср. письмо «суворочке», с. 279. 389 Фукс Е. Анекдоты князя Италийского…, с. 14. 390 По этому же делу был арестован и заключен в Петропавловскую крепость Ермолов. После убийства императора он был освобожден и с неоправдавшимся оптимизмом написал на дверях своей камеры: «Навсегда свободна от постоя». Прошло 25 лет, и равелин, как и вся крепость, был заполнен арестованными декабристами. 391 Разговор шел по-немецки, и мемуарист сохранил немецкое название ордена «Bohmische Bruder». 392 Там же, с. 28–29. 393 Суворов А. В. Письма, с. 318. 394 Поэтому письма к Д. Хвостову изобилуют эллипсами и подразумеваниями. 395 Там же, с. 319. 396 Там же, с. 7. 397 Фонвизин Д. И. Собр. соч., т. 2, с. 40–78. 398 Уборная — комната для переодевания из утренних туалетов в дневное платье, а также для причесывания и совершения макияжа. Типовая мебель уборной состояла из зеркала, туалетного столика и кресел для хозяйки и гостей. 399 Лопухина А. В. Воспоминания. 1758–1828. СПб., 1914, с. X [предисловие Б. Л. Модзалевского]. 400 Заозерский А. И. Фельдмаршал Б. П. Шереметев. М., 1989, с. 12. 401 Записки дюка Лирийского… посла короля Испанского, 1727–1730 годов. Пб., 1847, с. 192–193. В приложении к этой книге опубликованы сочинения Феофана Прокоповича, цитируемые нами. 402 Там же, с. 116. 403 Там же, с. 120. 404 Корсаков Д. А. Из жизни русских деятелей XVIII века. Казань, 1891, с. 108. 405 Щербатов М. М. Соч. СПб., 1898, т. 2, с. 178–179. 406 Записки дюка Лирийского…, с. 75. Все даты в «Записках» приводятся по европейскому календарю. 407 Там же, с, 78. 408 «Затейка» — презрительное выражение, пущенное в ход Феофаном Прокоповичем. 409 Корсаков Д. А. Из жизни русских деятелей XVIII века, с. 226. 410 Долгорукая Н. Б. Записки. СПб., 1889, с. 12–13. (Далее ссылки на это издание даются в тексте, с указанием страниц.) 411 Записки дюка Лирийского…, с. 190. 412 Пушкин с обычной для него глубиной подчеркивает, что гибель за дело, которое человек считал справедливым, оправдывается этикой чести, даже если в глазах потомства оно выглядит, например, как предрассудок. 413 Интересный очерк литературного образа боярыни Морозовой см.: Панченко А. М. Боярыня Морозова — символ и миф. — В кн.: Повесть о боярыне Морозовой. М., 1979. 414 Кулибин С. Карамышев. — Русский биографический словарь. СПб., 1897, т. «Ибак — Ключарев», с. 514–515. 415 Лабзина А. Е. Воспоминания. СПб., 1914, с. 88. (Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием страниц). 416 Личную душевную мягкость Лабзин сочетал с гражданской смелостью. Открытый противник Аракчеева, он позволил себе дерзкое заявление: на совете в Академии художеств в ответ на предложение избрать в Академию Аракчеева, как лицо, близкое государю, он предложил избрать царского кучера Илью — «также близкую государю императору особу» (Шильдер Н. К. Император Александр Первый. Его жизнь и царствование. СПб., 1898, т. IV, с. 267). За это он заплатил увольнением от службы и ссылкой, которую перенес с большой твердостью. 417 С гомункулусом связана утопическая идея масонов по созданию искусственного человека, «не грешного в Адаме», то есть зачатого в колбе. 418 Мать: здесь — мать мужа. 419 Хераскова Елизавета Васильевна — жена Михаила Матвеевича Хераскова, известная писательница. 420 А он жил в одном доме с Херасковым. 421 Tabula rasa (лат.) — «чистая доска». Выражение Аристотеля, повторявшееся Альбертом Великим и Дж. Локком (1632–1704) в значении полной открытости сознания и души человека впечатлениям внешнего мира. 422 Появление первой вечерней звезды было знаком окончания Рождественского поста. 423 В быту петербургской интеллигенции в начале XIX в. соблюдение постов уже сделалось скорее исключением, чем правилом. Герцен вспоминает случай, показательный тем, что смущенно мотивировать свое поведение приходится именно соблюдающему пост: «Раз приходит он [В. Г. Белинский] обедать к одному литератору на страстной неделе; подают постные блюда. — „Давно ли, — спрашивает он, — вы сделались так богомольны?“ — „Мы едим, — отвечает литератор, — постное просто-напросто для людей“» (Герцен А. И. Полн. собр. соч. в 30-ти т. М., 1956, т. 9, с. 32). Граница соблюдения и несоблюдения поста разделяет народ («людей») и образованное общество. 424 В богатой литературе о начале войны 1812 года следует выделить насыщенную материалами и привлекающую строгостью анализа недавно вышедшую книгу: Троицкий Н. 1812: Великий год России. М., 1988. 425 Характерен, например, такой эпизод. Во время встречи двух императоров в Тильзите (встреча должна была произойти на воде — на плоту на реке Неман, разделявшей оба войска, — демонстративно на равном расстоянии от французской и русской армий) Наполеон намеренно подъехал к «плоту императоров» на несколько минут раньше и встретил Александра I не посредине плота, а на восточном его краю как «гостеприимный хозяин». 426 См.: Тартаковский А. Г. Бюллетень М. Ф. Орлова о поездке во французскую армию во время войны 1812 г. — Археографический ежегодник за 1961 г. М., 1962. 427 См.: Карлик фаворита: История жизни Ивана Андреевича Якубовского, карлика светлейшего князя Платона Александровича Зубова, писанная им самим. Munchen, 1968, с. 97–98. 428 Полевой Н. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Л., 1934, с. 251. 429 См.: Троицкий Н. 1812: Великий год России, с. 50–51. 430 Давыдов Д. Соч., с. 320. 431 Дневник Александра Чичерина: 1812–1813. М., 1966, с. 14. (Далее ссылки на это издание даются в тексте, с указанием страниц.) 432 У Чичерина к моменту этой дневниковой записи не осталось ничего, кроме шинели. 433 Поэты 1790–1810-х годов. Л., 1970, с. 673–674. 434 Вера Федоровна Вяземская ожидала ребенка. Вяземский, несмотря на то что был до мозга костей человеком штатским, перед Бородинским сражением явился в штаб к Кутузову. На поле Бородина под ним убило несколько лошадей, но после оставления Москвы, решив, что война проиграна, и не желая принимать участия в капитуляции, он бросил армию и поскакал к жене, опасаясь неудачных родов. 435 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Пб., 1866, с. 164–165. 436 В этих словах чувствуется интонация горького разочарования современника, который не оправдывал маневра Кутузова (смысл его еще большинству, от Александра I до рядовых жителей провинции, был непонятен) и готов был скорее умереть у стен Кремля, чем совершить этот, изъясненный потом историей, маневр. В письме 26 ноября Карамзин горько писал, объясняя, почему он ничего не спас из имущества и предоставил огню даже ценную библиотеку и архив: «Не хотелось думать (об опасности сдачи Москвы. — Ю. Л.), не хотелось верить, не хотелось трусить в собственных глазах своих; нас же уверяли, ободряли, клялись седыми волосами» (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву, с. 168). 437 Имеется в виду, что португальский поэт Камоэнс во время кораблекрушения доплыл до берега, поднимая одной рукой рукопись написанной им поэмы. 438 Там же, с. 165–166. 439 Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1978, т. 1, с. 20–21. 440 Поэты-радищевцы. Вольное общество любителей словесности, наук и художеств. [Л.], 1935, с. 451. Написанная Крыловым басня «Волк на псарне» также звучала в период Тарутинского лагеря предсказанием, скорее вызывавшим сомнение, чем уверенность. 441 Особой красотой отличались также сестры его Жаннета и Мария. В первую был влюблен великий князь Константин, порывавшийся на ней жениться, несмотря на запреты матери, вторая — княгиня Нарышкина — была многолетней симпатией Александра I и родила от него дочь. 442 Вигель Ф. Ф. Записки, т. 2, с. 21–22. 443 Большинство декабристов не занимало (да и не могло занимать по своему возрасту) высоких государственных постов. Однако значительное число участников декабристского движения принадлежало к кругу, который, безусловно, открывал дорогу к таким постам в будущем. 444 «Техническое выражение» Николая Тургенева в значении: «враги общественного просвещения». 445 Восстание декабристов. М.; Л., 1927, т. 4, с. 179. 446 См.: Лотман Ю. М. П. А. Вяземский и движение декабристов. — Учен. зап. Тартуского гос. ун-та, вып. 98, 1968, с. 134. 447 «Хам» в политическом лексиконе Н. Тургенева обозначало «реакционер», «крепостник», «враг просвещения». См., например, высказывания вроде: «Тьма и хамство везде и всем овладели» — в письме брату Сергею от 10 мая 1817 г. из Петербурга (Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936, с. 222). 448 Завалишин Д. И. Записки. СПб., 1908, с. 10. 449 Поэты 1790–1810-х годов, с. 537. 450 Шиллер здесь — автор баллад, переводимых Жуковским; ср. в статье Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии…» презрительный отзыв о Шиллере как авторе баллад и образце Жуковского — «недозревший Шиллер». Кюхельбекер В. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие. — В кн.: Декабристы. Поэзия, драматургия, проза, публицистика, литературная критика. М.; Л., 1951, с. 552. О том, какое раздражение вызывала обычная для карамзинистов ссылка на мнение «знаменитых друзей» вне их лагеря, откровенно писал Н. Полевой: «Слова: знаменитые друзья, или просто знаменитые, на условном тогдашнем языке имело особенное значение» (Полевой Н. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов, с. 153). 451 Карамзин Н. М. Полн. собр. стихотворений. М.; Л., с. 242–243. 452 Вяземский П. А. Старая записная книжка, с. 105. 453 Чехов А. П. Соч. М., 1977, т. 9, с. 88. 454 Базанов В. Вольное общество любителей российской словесности. Петрозаводск, 1949, с. 16. 455 Завалишин Д. И. Записки, с. 86. 456 Письма П. А. Катенина к Н. И. Бахтину. (Материалы для истории русской литературы 20-х и 30-х годов XIX века). СПб., 1911, с. 77. 457 Там же, с. 31. 458 Там же, с. 22. 459 Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем в 15-ти т. Л., 1981, т. 1, с. 107–108. 460 Чаадаев П. Я. Сочинения и письма. М., 1913, т. 1, с. 3–4. (Оригинал — на франц. яз.). 461 [Жихарев М.] Петр Яковлевич Чаадаев. Из воспоминаний современника. — Вестник Европы, 1871, № 7, с. 203. 462 Тынянов Ю. Н. Сюжет «Горе от ума». — В кн.: Литературное наследство. Т. 47–48. М., 1946, с. 168–171. 463 Грибоедов А. С. Полн. собр. соч. СПб., 1911, т. 1, с. 256. 464 Правда, тут же говорится, что Чаадаев «вряд ли уж слишком надеялся на добрые намерения императора». В этом случае автор видит цель разговора в том, чтобы «окончательно и бесповоротно прояснить истинные намерения и планы Александра I» (Лебедев А. Чаадаев. М., 1965, с. 67–69.) Последнее совсем непонятно: почему именно разговор с Чаадаевым должен был внести такую ясность, когда она не была достигнута десятками бесед царя с разными лицами и многочисленными его заявлениями. 465 См.: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962, с. 28–58. 466 Образ Альбы, обагренного кровью Фландрии, получал особый смысл после кровавого подавления чугуевского бунта. 467 Шильдер Н. К. Император Александр Первый, его жизнь и царствование, т. III, с. 48. 468 Вяземский в эти дни писал: «Не могу при том без ужаса и уныния думать об одиночестве государя в такую важную минуту. Кто отзовется на голос его? Раздраженное самолюбие, бедственный советник, или ничтожные холопы, еще бедственнее и того». 469 Герцен А. И. Собр. соч., т. 16, с. 38–39. Чтение, видимо, имело место в 1803 году, когда Шиллер через Вольцогена направил «Дона Карлоса» в Петербург к императрице Марии Федоровне. 27 сентября 1803 г. Вольцоген подтвердил получение. 470 Неизданные произведения и переписка Н. М. Карамзина. Ч. I. СПб., 1862, с. 9 (оригинал — на франц. яз.). 471 Там же, с. 11–12. 472 См. главу «Искусство жизни», с. 208. 473 Басаргин И. В. Записки, с. 35. 474 Рылеев К. Ф. Полн. собр. стихотворений. Л., 1971, с. 168, 214. 475 Базанов В. Ученая республика. М.; Л., 1964, с. 267. 476 Гершензон М. О. История молодой России. М.; Пг., 1923, с. 70. 477 Там же. 478 Волконская M. H. Записки. СПб., 1914, с. 57. 479 Предтеческий А. В. Записка Т. Е. Бока. — В кн.: Декабристы и их время, с. 198. 480 Белоголовый Н. А. Воспоминания и другие статьи. М., 1898, с. 70. 481 Карлик фаворита: История жизни Ивана Андреевича Якубовского… с. 68. 482 Вяземский П. А. Избр. стихотворения. М.; Л., 1935, с. 141. 483 Царица Цитеры — богиня любви Афродита, чей храм находился на этом острове. 484 См.: Щеголев П. Е. Пушкин. Очерки. СПб., 1912 (глава «Зеленая лампа»); см. также: Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина. М.; Л., 1931. 485 Модзалевский Б. Л. К истории «Зеленой лампы». — В кн.: Декабристы и их время. Т. 1. М., 1928. 486 Нечкина М. В. Движение декабристов. М., 1955, т. 1, с. 239–246. 487 Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1 (1813–1824). М.; Л., 1956, с. 212. 488 Там же, с. 197. 489 Дневники Н. Тургенева. Т. Ш. — В кн.: Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Пг., 1921, с. 259. 490 Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1, с. 206. 491 Существует и другая причина, по которой нельзя согласиться ни с П. Анненковым, писавшим, что следствие по делу декабристов обнаружило «невинный, то есть оргический характер „Зеленой лампы“» (Анненков П. А. С. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874, с. 63), ни с Б. Томашевским, высказавшим предположение, что «слухи об оргиях, возможно, пускались с целью пресечь… любопытство и направить внимание по ложному пути» (Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1, с. 206). Полиция в начале века преследовала безнравственность не менее активно, чем свободомыслие. Анненков невольно переносил в Александровскую эпоху нравы «мрачного семилетья». Что же касается утверждения Б. В. Томашевского, что «заседания конспиративного общества не могли происходить в дни еженедельных званых вечеров хозяина», что, по мнению исследователя, — аргумент в пользу разделения «вечеров» и «заседаний», то нельзя не вспомнить «тайные собранья // По четвергам. Секретнейший союз» грибоедовского Репетилова. Конспирация в 1819–1820 гг. еще весьма далеко отстояла от того, что вкладывалось в это понятие к 1824 г. 492 Пущин И. И. Записки о Пушкине. Письма. [М.], 1956, с. 81. 493 Гроссман Л. Пушкин. М., 1958, с. 143. 494 Известные пушкинские слова из послания к Никите Всеволожскому: Вновь слышу, верные поэты, поясняются следующим образом. «Вино кометы», упоминающееся и в «Евгении Онегине», — шампанское из винограда урожая 1811 г., славившееся высоким качеством (этот же год был отмечен появлением кометы, что считалось предвестием войны). «Очарованный язык… <…> Желай мне здравия, калмык!» — слова, указывающие на обычай вечеров в доме Всеволожского: когда кто-нибудь из участников молодежной попойки произносил «неудобное для печати слово», слуга хозяина, мальчик-калмык, подносил ему бокал со словами: «Здравия желаю!», — имеют несколько комический характер. 495 Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу, с. 208. 496 Тем более характерно сказанное старухой Хлестовой о Чацком — «шутник»: так прочитывалась гневная обличительность на языке московского общества. 497 Арзамас и арзамасские протоколы. Л., 1933, с. 206. 498 Грумм-Гржимайло А. Г., Сорокин В. В. «Общество громкого смеха»: К истории «Вольных обществ» Союза благоденствия. — В кн.: Декабристы в Москве. М., 1963, с. 148. 499 Декабрист М. И. Муравьев-Апостол. Воспоминания и письма. Пг., 1922, с. 85. 500 Русский архив, 1986, кн. 7, стб. 1255. 501 Экосез конституционный, независимый, или контрданс монархический, или танец контрмонархический? (Франц.) Крайне интересное свидетельство отрицательного отношения к танцам, как занятию, несовместимому с «римскими добродетелями», с одной стороны, и одновременно веры в то, что бытовое поведение должно строиться на основании текстов, описывающих «героическое» поведение, — с другой, дают воспоминания В. Олениной, рисующие эпизод из детства Никиты Муравьева (см. с. 63). 502 Воспоминания Бестужевых, 1951, с. 53. 503 Завалишин Д. И. Записки, с. 40. 504 Словцов П. А. Послание к М. М. Сперанскому. — В кн.: Поэты 1790–1810-х годов, с. 209. 505 Пыпин А. Н. Общественное движение в России при Александре I. СПб., 1908, с. 567. 506 Для понимания разных социальных значений слова «гулять» показательно то место из дневника В. Ф. Раевского, в котором зафиксирован разговор с великим князем Константином Павловичем. В ответ на просьбу Раевского разрешить ему гулять Константин сказал: «Нет, майор, этого решительно невозможно! Когда оправдаетесь, довольно будет времени погулять». Однако далее выяснилось, что собеседники друг друга не поняли: «Да! Да! — подхватил цесаревич. — Вы хотите прогуливаться на воздухе для здоровья, а я думал погулять, т. е. попировать. Это другое дело» (Литературное наследство. Т. 60, кн. 1, с. 101). Константин считает разгул нормой военного поведения (не случайно Пушкин называл его «романтиком»), недопустимым лишь для арестанта. Для «спартанца» же Раевского глагол «гулять» может означать лишь прогулку. 507 Давыдов Д. Соч., с. 102. 508 Завалишин Д. И. Записки, с. 41. 509 Рассказы о Рылееве рассыльного «Полярной звезды». — В кн.: Литературное наследство, т. 59, с. 254. 510 Завалишин Д. И. Записки, с. 41. 511 Рылеев К. Полн. собр. стихотворений, с. 309. 512 Семевский В. И. Политические и общественные идеи декабристов. М., 1909, с. 315. 513 Мурьянов М. Ф. О пушкинской «Вакхической песне». — Русская литература, 1971, № 3, с. 77–81. 514 См.: Ахматова А. Соч. в 2-х т. М., 1986, т. 2, с. 119–126. 515 Основным источником для суждений о Н. Д. Дурново является его обширный дневник, отрывки из которого были опубликованы в «Вестнике общества ревнителей истории» (вып. 1, 1914) и в книге: Декабристы. (Зап. отдела рукописей Всесоюзной б-ки им. В. И. Ленина Вып. 3.). М., 1939. Однако опубликованная часть — лишь ничтожный отрывок огромного многотомного дневника на французском языке, хранящегося в ГБЛ. 516 Записки Н. Н. Муравьева. — Русский архив, 1885, кн. 9, с. 26. См.: Чернов С. Н. У истоков русского освободительного движения. Саратов, 1960, с. 24–25; Лотман Ю. Тарутинский период Отечественной войны 1812 года и развитие русской освободительной мысли. — Учен. зап. Тартуского гос. ун-та, вып. 139, 1963, с. 15–17. 517 ОР ГБЛ, ф. 95 (Дурново), 9533, л. 19. Отрывок русской машинописной копии, изготовленной, видимо, для «Вестника общества ревнителей истории». — ЦГАЛИ, ф. 1337, оп. 1, ед. хр. 71. 518 ОР ГБЛ, ф. 95, 9536, л. 7 об. 519 В справке, приложенной к публикации отдела рукописей Библиотеки СССР им. В. И. Ленина, Дурново назван флигель-адъютантом Николая I, но это явная ошибка (см.: Декабристы. (Зап. отдела рукописей Всесоюзной б-ки им. В. И. Ленина. Вып. 3.), с. 8. 520 См.: Русский инвалид, 1828, 4 дек. 521 Завалишин Д. И. Записки, с. 46. 522 Воспоминания Бестужевых, с. 9–11. 523 См.: Щукинский сборник, т. IV, с. 29–40; Русский архив, 1905, IX, с. 132–133. Оценка и свод данных. — М. К. Азадовский. Воспоминания Бестужевых, с. 711–712. 524 Воспоминания о декабристах. Письма В. А. Олениной к П. И. Бартеневу. — В кн.: Декабристы. Летописи Гос. Литературного музея. Кн. 3. М., 1938, с. 485. 525 Толстая-Сухотина Т. Л. Вблизи отца. — Новый мир, 1973, № 12, с. 194. 526 Фет А. Мои воспоминания. Ч. I. M., 1890, с. IV. 527 Давыдов Д. Опыт теории партизанского действия, с. 26, 83. 528 Цит. по кн.: Зелинский В. Русская критическая литература о произведениях А. С. Пушкина. Ч. I. M., 1887, с. 68. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|