• Ф. И. Шаляпин Из книги «Страницы из моей жизни»[106]
  • Н. Д. Телешов Из книги «Записки писателя»[107]
  • И. А. Бунин Из воспоминаний о А. П. Чехове[108]
  • С. Н. Василенко Из воспоминаний композитора[109]
  • Н. С. Лесков Письмо к В. О. Ключевскому[110]
  • М. В. Нестеров[112] Из писем
  • Е. Д. Поленова Из дневника[113]
  • Р. М. Хин-Гольдовская Из дневника[114]
  • Л. Н. Толстой[115] Из заметок М. Горького «Лев Толстой»[116]
  • Е. Я. Архиппов Из воспоминаний[117]
  • З. Г. Дальцев Мои воспоминания о лекциях В. О. Ключевского[118]
  • Л. О. Пастернак Из записок[119]
  • А. М. Герасимов Из книги «Жизнь художника»[125]
  • А. В. Амфитеатров Из писем к Горькому[126]
  • III. Писатели и люди искусства о В. О. Ключевском

    Ф. И. Шаляпин

    Из книги «Страницы из моей жизни»[106]

    Летом 98-го года я был приглашен на дачу Т. С. Аюбатович в Ярославскую губернию. Там, вместе с С. В. Рахманиновым, нашим дирижером, я занялся изучением «Бориса Годунова». Тогда Рахманинов только что кончил консерваторию. Это был живой, веселый, компанейский человек. Отличный артист, великолепный музыкант и ученик Чайковского, он особенно поощрял меня заниматься Мусоргским и Римским-Корсаковым. Он познакомил меня с элементарными правилами музыки и даже немного с гармонией. Он вообще старался музыкально воспитать меня.

    «Борис Годунов» до того нравился мне, что, не ограничиваясь изучением своей роли, я пел всю оперу, все партии: мужские и женские, с начала до конца. Когда я понял, как полезно такое полное знание оперы, я стал так же учить и все другие целиком, даже те, которые пел раньше.

    Чем дальше вникал я в оперу Мусоргского, тем яснее становилось для меня, что в опере можно играть и Шекспира. Это зависит от автора оперы. Сильно поражен был я, когда познакомился с биографией Мусоргского. Мне даже, помню, жутко стало. Обладать столь прекрасным, таким оригинальным талантом, жить в бедности и умереть в какой-то грязной больнице от алкоголизма! Но потом я узнал, что не первый русский талант кончает этим, и воочию убедился, что – на горе наше – Мусоргский не последний кончил так.

    Изучая «Годунова» с музыкальной стороны, я захотел познакомиться с ним исторически. Прочитал Пушкина, Карамзина. Но этого мне показалось недостаточно. Тогда я попросил познакомить меня с В. О. Ключевским, который жил тоже на даче в пределах Ярославской губернии.

    Поехал я к нему, историк встретил меня очень радушно, напоил чаем, сказал, что видел меня в «Псковитянке» и что ему понравилось, как я изображал Грозного. Когда я попросил его рассказать мне о Годунове, он предложил отправиться с ним в лес гулять. Никогда не забуду я эту сказочную прогулку среди высоких сосен по песку, смешанному с хвоей. Идет рядом со мной старичок, подстриженный в кружало, в очках, за которыми блестят узенькие, мудрые глазки, с маленькой седой бородкой, идет и, останавливаясь через каждые пять – десять шагов, вкрадчивым голосом, с тонкой усмешкой на лице, передает мне, точно очевидец событий, диалоги между Шуйским и Годуновым, рассказывает о приставах, как будто лично был знаком с ними, о Варлааме, Мисаиле и обаянии самозванца. Говорил он много и так удивительно ярко, что я видел людей, изображаемых им. Особенное впечатление произвели на меня диалоги между Шуйским и Борисом в изображении В. О. Ключевского. Он так артистически передавал их, что, когда я слышал из его уст слова Шуйского, мне думалось:

    «Как жаль, что Василий Осипович не поет и не может сыграть со мною князя Василия!»

    В рассказе историка фигура царя Бориса рисовалась такой могучей, интересной. Слушал я и душевно жалел царя, который обладал огромной силою воли и умом, желал сделать Русской земле добро и создал крепостное право. Ключевский очень подчеркнул одиночество Годунова, его юркую мысль и стремление к просвещению страны. Иногда мне казалось, что воскрес Василий Шуйский и сам сознается в ошибке своей, – зря погубил Годунова!

    Переночевав у Ключевского, я сердечно поблагодарил его за поучение и простился с этим удивительным человеком. Позднее я очень часто пользовался его глубоко поучительными советами и беседами.

    Начался сезон репетициями «Бориса Годунова». Я сразу увидел, что мои товарищи понимают роли неправильно и что существующая оперная школа не отвечает запросам творений такого типа, какова опера Мусоргского. Несоответствие школы новому типу оперы чувствовалось и на «Псковитянке». Конечно, я и сам человек этой же школы, как и все вообще певцы наших дней. Это школа пения – и только. Она учит, как надо тянуть звук, как его расширять, сокращать, но она не учит понимать психологию изображаемого лица, не рекомендует изучать эпоху, создавшую его. Профессора этой школы употребляют темные для меня термины «опереть дыхание», «поставить голос в маску», «поставить на диафрагму», «расширить реберное дыхание». Очень может быть, что все это необходимо делать, но все-таки суть дела не в этом. Мало научить человека петь каватину, серенаду, балладу, романс, надо бы учить людей понимать смысл произносимых ими слов, чувства, вызвавшие к жизни именно эти слова, а не другие.

    На репетициях оперы, написанной словами Пушкина и Карамзина, недостатки оперной школы сказались особенно ярко. Тяжело было играть, не получая от партнера реплик в тоне, соответственном настроению сцены. Особенно огорчал меня Шуйский, хотя его пел Шкафер, один из артистов наиболее интеллигентных и понимавших важность задачи. Но все-таки, слушая его, я невольно думал:

    «Эх, если б эту роль играл Василий Осипович Ключевский!»

    Из книги «Маска и душа»

    Если персонаж вымышленный, творение фантазии художника, я знаю о нем все, что мне нужно и возможно знать из партитуры, – он весь в этом произведении. Побочного света на его личность я не найду. И не ищу. Иное дело, если персонаж – лицо историческое. В этом случае я обязан обратиться еще к истории. Я должен изучить, какие действительные события происходили вокруг него и через него, чем он был отличен от других людей его времени и его окружения, каким он представлялся современникам и каким его рисуют историки. Это для чего нужно? Ведь играть я должен не историю, а лицо, изображенное в данном художественном произведении, как бы оно ни противоречило исторической истине. Нужно это вот для чего. Если художник с историей в полном согласии, история мне поможет глубже и всесторонне прочитать его замысел; если же художник от истории уклонился, вошел с ней в сознательное противоречие, то знать исторические факты мне в этом случае еще гораздо важнее, чем в первом. Тут, как раз на уклонениях художника от исторической правды, можно уловить самую интимную суть его замысла. История колеблется, не знает – виновен ли царь Борис в убиении царевича Дмитрия в Угличе, или невиновен. Пушкин делает его виновным, Мусоргский вслед за Пушкиным наделяет Бориса совестью, в которой, как в клетке зверь, мятется преступная мука. Я, конечно, много больше узнаю о произведении Пушкина и толковании Мусоргским образа Бориса, если я знаю, что это не бесспорный исторический факт, а субъективное истолкование истории. Я верен, не могу не быть верным замыслу Пушкина и осуществлению Мусоргского – я играю преступного царя Бориса, но из знания истории я все-таки извлекаю кое-какие оттенки игры, которые иначе отсутствовали бы. Не могу сказать достоверно, но возможно, что это знание помогает мне делать Бориса более трагически-симпатичным…

    Вот почему, готовясь к роли Бориса, я обратился к нашему знаменитому историку В. О. Ключевскому за указанием и советом. С радостной благодарностью помню, как чудесно говорил мне о Борисе, его эпохе и среде незабвенный Василий Осипович. Тонкий художник слова, наделенный огромным историческим воображением, он оказался и замечательным актером. Гулял я с ним во Владимирской губернии по лесу, когда он мне рассказывал о характере князя Василия Шуйского. Какой же это был изумительный рассказ! Остановится, отступит шага на два, протянет вкрадчиво ко мне – царю Борису – руку и так рассудительно, сладко говорит:

    Но знаешь сам: бессмысленная чернь
    Изменчива, мятежна, суеверна,
    Легко пустой надежде предана,
    Мгновенному внушению послушна,
    Для истины глуха и равнодушна,
    А баснями питается она.
    Ей нравится бесстыдная отвага.
    Так если сей неведомый бродяга
    Литовскую границу перейдет…

    Говорит, а сам хитрыми глазами мне в глаза смотрит, как бы прощупывает меня, какое впечатление на меня производят его слова – испуган ли я, встревожен ли? Ему это очень важно знать для своей политической игры. Как живой, вставал передо мной Шуйский в воплощении Ключевского. И я понимал, что когда говорит такой тонкий хитрец, как Шуйский, я, Борис, и слушать должен его, как слушают ловкого интригана, а не просто бесхитростного докладчика-царедворца.

    Таким образом, первоначальный ключ к постижению характера изображаемого лица дает мне внимательное изучение роли и источников, то есть усилие чисто интеллектуального порядка. Я просто усваиваю урок, как ученик проходит свой курс по учебнику. Но это, очевидно, только начало.

    Н. Д. Телешов

    Из книги «Записки писателя»[107]

    …В один из шаляпинских бенефисов, по его настоянию, был поставлен в Большом театре «Демон». Спектакль прошел всего лишь несколько раз, так как партия была не по голосу Шаляпина. На этом спектакле я был, слышал и видел Шаляпина. А по окончании спектакля, помню, состоялся ужин в ресторане Тестова, почти напротив театра. Участвовало много народа, по приглашению, человек до ста. Много здесь было всяких речей и выступлений, но особенно значительной была речь знаменитого историка, профессора Василия Осиповича Ключевского, который рассказал, как готовился к своим ролям Шаляпин, как просил он помочь ему уяснить образы Годунова и Грозного, психологию этих образов, как он вдумчиво вникал во все и как работал, как просиживал часами в Третьяковской галерее перед полотном Репина, перед фигурой грозного царя, думая глубокие думы. Этого никто не знал, никто не понимал огромной творческой работы над самим собой великого артиста, думая, что все дается ему случайно и без особого труда. А талант, помимо своей врожденности, есть труд, и огромный труд, прежде чем он заблестит на людях.

    И. А. Бунин

    Из воспоминаний о А. П. Чехове[108]

    Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького «На дне», и об ужине, который стоил восемьсот рублей, и что за такую цену подавали?

    Я, изображая Горького, говорил:

    – Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, черт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.

    Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел, чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив голову набок и искоса, поблескивая очками и своим лукавом оком, мы стояли рядом, и он тихо сказал:

    – Лошадь! – Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

    С. Н. Василенко

    Из воспоминаний композитора[109]

    Автор знаменитого исследования «Боярская дума» – Ключевский играл большую роль в музыкальной жизни моей юности.

    Еще на первом курсе университета меня, юриста, товарищи много раз уговаривали пойти послушать Ключевского.

    – Никакой театр не нужен, – говорили они. – Он собирает публику, как любой знаменитый тенор.

    Я пошел в аудиторию филологического факультета. Аудитория была действительно битком набита студентами, как зал на концерте Собинова. Вышел скромный, небольшого роста профессор, с седеющими волосами, в черном застегнутом сюртуке. Зал словно вздохнул, заволновался: это был Ключевский. Он начал читать тихим голосом, как будто нехотя. Через некоторое время преобразился: будто стал выше ростом, голос окреп, воспроизводимые им образы делались все ярче, и перед нами явственно возникли картины седой старины.

    Ключевский читал об эпохе Ивана Грозного. Это была не лекция, даже не захватывающий роман, а что-то, чему нет названия, – гениальное отображение ушедшей жизни. Кончилась лекция. Василий Осипович снова превратился в скромного, застенчивого человека, осторожно сходящего с кафедры под неистовый грохот аплодисментов всего зала.

    Я сделался горячим поклонником Ключевского. Меня неотразимо тянуло на его лекции, я стремился побыть хотя бы в течение часа в атмосфере создаваемой им ушедшей эпохи. Два года я посещал его лекции, и знания, приобретенные на них, очень пригодились мне в моей дальнейшей музыкальной жизни.

    Для окончания консерватории, уже в 1901 году, я начал писать кантату «Сказание о граде Китеже». Задавшись целью, кроме музыкальных материалов, достать и литературно-исторические, я посещал писателей и художников. К профессору Ключевскому у меня никаких рекомендаций не было, но я набрался смелости и отправился к нему.

    Он жил на Житной улице, в небольшом деревянном доме. Встретил меня приветливо.

    – Какой добрый ветер мог занести ко мне музыканта? Чем я могу быть полезен? – сказал Ключевский, когда я представился.

    Смущаясь, путаясь в словах, я объяснил: для своей работы я раздобыл достаточное количество музыкальных материалов, но хотелось бы получить сведения о характере жизни тех времен, чтобы постараться создать особый старинный русский стиль.

    – А что за сюжет?

    – Сказание о Китеже…

    – Я приятно поражен, – сказал Василий Осипович. – Кто это вас натолкнул на эту мысль?

    – Сергей Константинович Шамбинаго…

    – Как же, знаю его. Насколько мне кажется, это предание еще не имело своего воспроизведения в музыке. Вот я много давал советов в свое время Федору Ивановичу Шаляпину, поправлял его, когда он готовил роль Грозного в «Псковитянке». Во многом он меня послушался. – Помилуйте, – говорил я Шаляпину, – Грозный пришел в дом князя Токмакова, устал… «Пора бы выпить да закусить чем Бог послал во Пскове…» И дальше: «Так что ж, пирог псковский с чем?» – «Со грибками…» – «Ась? С чем?» – «Со грибами». – «У вас во Пскове красавицы словно грибы растут»… Тут уж нет грозного царя!! Он устал, шутит… Покажите его таким, а режиссеры закатили его в глубь сцены. В опере и так не все ясно слышно, а тут уж совсем все пропало.

    – Велел я поставить стол у самой рампы, да оркестр сделать потише, – продолжал своей рассказ Ключевский. – Тогда вышло. Вот я никак не ожидал, а режиссером сделался.

    Беседовал со мной Ключевский часа два. Нарисовал картину древней русской жизни, быта русских князей. Всей его беседы я не в состоянии передать. Но какое громадное значение имела она для меня! Сочинение тревожного набата, передача волнения толпы, настроения княжеской семьи, монахов и другое – все это пошло теперь у меня иначе.

    Без обеда он не хотел меня отпускать.

    – Извините только за простой обед, – сказал он. – Я люблю все русское. И водки перед обедом мы с вами выпьем.

    Прощаясь, Ключевский очень любезно просил меня без стеснения обращаться к нему по разным вопросам русской истории.

    – Композиторам, художникам и артистам всегда готов дать совет и помощь. Но когда ко мне обращается свой брат – историк: помогите да разъясните, – не люблю. Всякий сам должен добиваться, у нас работать не любят.

    Когда в марте 1902 года моя кантата «Сказание о граде Китеже» была назначена к исполнению, я послал Ключевскому пригласительный билет. Он пожелал пойти и на генеральную репетицию и был встречен Сафоновым с большим почетом.

    Музыка «Сказания» пришлась по душе Ключевскому.

    – Отлично вы выразили суровость старообрядческих песнопений, – сказал он. – Весь дух старой Руси верно схвачен…

    …Известный балетный артист Мордкин обратился ко мне с предложением написать два танца: «Сирина» и «Алконоста». И я опять отправился к Ключевскому.

    – Простите, – говорю, – до сих пор я обращался к вам за пояснениями по реальной древней жизни, а теперь у меня вопросы из области фантастической… думаю, что Вы меня прогоните?!

    – Почему же? – возразил Ключевский. – Народная поэзия глубоко меня интересует, хотя я и не специалист по этой части.

    И он мне нарисовал изумительные картины народной поэзии, дал ее общий стиль и окраску.

    – Не впадайте только в излишнюю сентиментальность и не придавайте слишком много сладости рисуемым вами образам. Вот у нас есть талантливый художник Маковский, увлекающийся древней русской жизнью. По правде сказать, я его картин видеть не могу. Разве могли существовать такие сладкие, конфетные барышни? Русская древняя жизнь была красива своеобразной суровой красотой, приторности в ней не было.

    Я рассказал ему, что намереваюсь еще работать в области древнерусской старообрядческой музыки. У меня носятся в воображении симфонические картины «Сошествие Адама в ад», «Праздник Одигитрии». Ключевский поддержал мои замыслы.

    – Слушал я оперу «Снегурочка» Римского-Корсакова, – продолжал свою мысль Ключевский. – Там и солнечность есть, и радость, но сладости, противной сентиментальной сладости нет и следа. Вот последнее мое слово: слушал я ваше «Сказание о Китеже». Вы глубоко понимаете русскую музыку. Не отклоняйтесь в сторону Запада или Востока. Разрабатывайте русскую музыку, – это неисчерпаемая сокровищница, и направление это вас не обманет. Наши великие русские композиторы взяли из этой сокровищницы еще малую часть.

    Эти слова Василия Осиповича остались мне памятны на всю жизнь.

    Н. С. Лесков

    Письмо к В. О. Ключевскому[110]

    6 декабря 1891 г.

    Достоуважаемый Василий Осипович!

    Не раз передавали мне достойные доверия люди, что будто Вы относитесь ко мне с благорасположением; и я хочу этому верить и испытать Вашу приязнь. Мне нужна Ваша помощь в нижеследующем случае: давно когда-то я читал где-то – не то в Прологе, не то в «Четьих-Минеях», повесть о мучениках, которые не хотели воевать и предпочли быть замученными за это. Помнится мне, что как будто это были «мученики Севоститские», но в нынешнем (единоверческом) Прологе нет этого о мучениках Севоститских. А я знаю наверное, что я это читал, и что там стояло именно то, что я помню, т. е. что они не хотели сражаться и предпочли быть казненными (утопленными в озере). – Ошибаюсь я или нет, и если я верно помню, то где мне следует искать эту историю?

    Потом: Фомаида или Таисия были так неприступны со стороны своего аромата, что мурины[111] (военные) от нее отскакивали? В Прологе и о той, и о другой ничего этого нет, а я опять помню, что это было!

    Пожалуйста, сообщите мне, что бы я мог добыть себе сведения, которые мне нужны.

    Ваш слуга и почитатель.

    Николай Лесков.

    М. В. Нестеров[112]

    Из писем

    Родным

    22 сентября 1892 г.

    …Одно не могу простить себе – это то, что недостаточно честно участвовал в торжестве Лавры Пр. Сергия и что особенно – пропустил возможный случай слышать необыкновенную речь проф. Ключевского. В. М. Васнецов был на акте с Мамонтовыми и считает, что, слышав эту речь, он получил себе драгоценный подарок. Одна надежда, что речь будет где-нибудь напечатана в журнале и я ее прочту. <…>

    А. М. Васнецову

    8 ноября 1892 г.

    Отвечаю Вам, Аполлинарий Михайлович, на Ваши два письма двойным письмом. И если оно не будет вдвойне интересно против обыкновенного, то не гневайтесь. Живу я в Киеве, как и раньше, уединился. Будни работаю, праздники отдыхаю, хожу в Софийский, слушаю чудное пение, впечатление иногда выношу, думаю, не меньше, чем от лучшей речи Ключевского. И сегодня меня там угостили концертом, слушая который словно на небе побывал. <…>

    А. А. Турыгину

    6 ноября 1902 г.

    Юпитер, ты сердишься – значит, ты не прав…

    Да! Друг мой Турыгин, ты не прав! Думаю, что всякая деятельность, в том числе и «критика», и история, освещенная талантом, непременно субъективна. Субъективна и книжка А. Бенуа, потому что она написана человеком даровитым, с темпераментом. Много у нас и того больше за границей книг и дел, где все «объективно», как в механизме самого лучшего доброкачественного немецкого приготовления, но согласитесь, что от книг и дел этих мухи дохнут.

    И твоя «критика» критики А. Бенуа субъективна, потому что ты все же еще «жив», и постарайся в этом состоянии проздравствовать на пользу отечеству долгие годы. Взгляд Бенуа на Нестерова при всей жестокой правде, по-моему, куда проникновеннее, глубже всего того, что о Нестерове говорят и пишут, и надо много субъективной антипатии к Бенуа, чтобы видеть то, что увидел на страницах о Нестерове твой чисто «буренинский» взор.

    Читая Бенуа, я читал живую книгу, я читал тонко и остро подмеченную правду о художниках, ту правду, которую лишь каждый из нас знает про себя молча.

    Я не защищаю Бенуа безусловно, я со многим из его взглядов не согласен, но я вижу, что книга написана с полной отчетливостью и не есть невежественная компиляция или сонно-равнодушная лекция ожиревшего профессора-специалиста.

    Историки Карамзин, Костомаров, Ключевский потому только ярко сияют в исторической науке, что они в высшей мере субъективны. А как возмутительно субъективен великолепный Белинский!

    Так-то, друг мой любезный.

    Книга Бенуа – жестокая книга, прекрасная книга, и появление ее надо приветствовать, а не ворчать на него по-бурененски. <…>

    Е. Д. Поленова

    Из дневника[113]

    Сейчас возвратилась с лекции Ключевского. Какой талантливый человек! Он читает теперь о древнем Новгороде и прямо производит впечатление, будто это путешественник, который очень недавно побывал в XIII–XIV вв., приехал и под свежим впечатлением рассказывает все, что там делалось у него на глазах, и как живут там люди, и чем они интересуются, и чего добиваются, и какие они там…

    Р. М. Хин-Гольдовская

    Из дневника[114]

    1893 г.

    1 февраля. Слушала лекцию Ключевского: «Два воспитания – семья и школа». Ключевский – замечательный лектор. Он обладает особенным даром рассказывать даже известные вещи так, что в воображении вдруг оживает целая эпоха, о которой в памяти, под грудой других воспоминаний, хранились какие-то обрывки. Ключевский – не только большой ученый, он виртуоз, величайший актер, в котором никто не посмеет, не помыслит указать на «актерство», – до того у него все выходит «натурально». Я ни у кого, кроме Ленского, Коклена… – не знаю такого мастерства оттенков в голосе, мимике, жестикуляции – и это при кажущемся однообразии тона, суховатости всей фигуры и строгой сдержанности в жесте. Он завораживает аудиторию. Пока он говорит, все во власти этого волшебника. В чем эти чары: в игре глаз, неуловимой вибрации голоса, в особенном произношении слов, в особенной мимолетной, внезапно вспыхивающей и внезапно угасающей усмешке рта, в лукавом выражении его сухого, умного лица… не знаю… Что ему нравится, за что или за кого он стоит – никогда нельзя угадать. Сегодня он говорил о древнерусской семье. И как говорил! Прямо поэма. Муж-государь учит разуму чад и домочадцев. Жена-государыня, кроткая и домовитая хозяйка, благочестивая, разумная советчица и сотрудница, сияет как венец на голове мужа… Я подумала: вот его идеал. Вдруг, медлительный, эпический темп голоса дрогнул, по лицу скользнула мефистофельская улыбка и величавая фигура патриарха, наставника, правдолюбца точно провалилась в люк, а на ее месте очутился неуклюжий боярин, кот[орый] тупо твердит домостроевскую премудрость: любяй сына, учащай ему раны и т. д. Это уже не богобоязненный «глава семьи», а человек с «автоматической совестью», которому «мирное строение» приуготовило мораль на все случаи жизни…

    Особенно блестяща была вторая часть лекции: Екатерининская эпоха, Бецкий, его любимое детище – оранжерейный кадетский корпус… Бесподобны российские энциклопедисты, в один мах перескочившие от педагогики попа Сильвестра к философии Руссо и Дидерота.

    По плану Бецкого, чтобы создать идеальных воинов-граждан, шестилетних детей отрывали от семьи. Педагогическая казарма принимала человеческое «сырье» и превращала его в живую статую по рецепту Кондильяка. Вместо прежнего человека с «автоматической совестью» появился новый манекен с «автоматическими чувствами». А семье… предоставлялась роль «кустарной мастерской» для изготовления педагогического материала. Огромная аудитория исторического музея была полным полна. <…>

    Л. Н. Толстой[115]

    Из заметок М. Горького «Лев Толстой»[116]

    – Карамзин писал для царя, Соловьев – длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь – будто хвалит, а вникнешь – обругал.

    Кто-то напомнил о Забелине.

    – Очень милый. Подьячий такой. Старьевщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но – очень, очень забавный.

    Е. Я. Архиппов

    Из воспоминаний[117]

    Прохождение к кафедре

    1913 г.

    Когда В. О. Ключевский шел по коридору в аудиторию, а затем вдоль стены, почти боком, с наклоненной головой быстро проходил к кафедре, часто хотелось хоть на мгновение (знаю, что это нелепость) остановить его, броситься к нему, пожертвовать всем самым дорогим, ощутить холод или теплоту Его руки, коснуться Его одежды, чем-либо облегчить, украсить Его священную, но уже согбенную принятым на себя подвигом жизнь, не отрываясь зарисовать в своем молитвенно-ученическом сознании это драгоценное, русское историческое явление: повседневное прохождение Василия Осиповича к кафедре.

    На кафедре

    Разве можно найти слова, чтобы характеризовать манеру Василия Осиповича говорить, читать, произносить. Слово «красноречие» меньше всего здесь может помочь. Красноречивый оратор неизбежно олицетворяет собою дух пошлости. Отделанность голоса, щегольство, создание эффектов, показная сторона и построение фразы – это все то, что было чуждо речи Василия Осиповича. Вспоминая выдающихся ораторов-профессоров и сопоставляя их с Василием Осиповичем, чувствуешь одно желание: отвернуться от них, забыть их европейский блеск, их гладкостилье, их внутренний холод при разгоряченности стиля и, забыв, приникнуть душевно к старинной наставительной речи великого старца, где-нибудь в далеком монастыре, слушать биение национальной великорусской стихии в голосе, падающем до шепота и расширяющемся до предсказательного, четкого, немного жуткого впечатления текста.

    Положение на кафедре (осанка, наклон головы, положение рук) зарисовано достаточно (Л. Пастернак, А. Герасимов, М. Добров). Всегда на ступеньках, всегда стоя, положив в локте правую руку на левое крыло кафедры, а левую всегда в одном и том же положении удерживая на бедре, Василий Осипович был мастером именно произносимого слова. Негромкий голос, взгляд, падающий на первые четыре ряда аудитории через верхнюю часть очков.

    При произнесении особенных мест курса: формул, магически кратких характеристик, определений в стиле эпохи – Василий Осипович еще более наклонял голову, взгляд падал на аудиторию поверх очков: и в нем открывалась вся неразгаданная до сих пор сложность: ирония мудреца, казнящая улыбка и те лучи, что светили и уводили в погребенный лабиринт великорусской истории. Покров за покровом падал со столетий и лиц, но тайна только начинала светить: все ниже, заповедней ступени, все глуше голос путеводящий и все прозрачнее тайна и настороженность, ведущие к сослужению триединства: духа нации, духа церкви и государства. Вот почему всегда несоответственно звучал в конце лекции ошеломляющий треск аплодисментов, и полным диссонансом с шумом казался торопливо скрывающийся обаятельный силуэт Василия Осиповича.

    З. Г. Дальцев

    Мои воспоминания о лекциях В. О. Ключевского[118]

    15 октября 1950 г.

    По субботам в Богословской аудитории юридического факультета устраивались эпизодические лекции выдающегося русского историка В. О. Ключевского.

    Огромная аудитория бывала переполнена как вследствие огромного интереса к лекциям знаменитого профессора, так и потому, что эти лекции так же, как и лекции великого русского ученого Тимирязева в старом здании университета, были местом негласных сходок студентов для сбора денег политическим заключенным.

    Подписной лист ходил во время лекций по рукам, а студенты независимо от партийной принадлежности охотно жертвовали из своей скудной наличности.

    Конечно, находились провокаторы, которые доносили университетской администрации, и меня, например, хотя я ни к какой партии не принадлежал, вызвали к проректору университета Мензбиру, когда я пришел за получением железнодорожных литеров при отъезде из Москвы на рождественские каникулы и не прежде выдали литеры, чем получили от меня объяснение о причинах систематических посещений эпизодических лекций Ключевского и Тимирязева.

    Лекции В. О. Ключевского мне доставляли огромное эстетическое наслаждение. В. О. Ключевский был большим артистом, глубоко переживавшим все то, о чем он говорил, и ярко и художественно отображал свои переживания в замечательной мимике, жесте, своем художественном образном слове ученого-публициста.

    Из всех лекторов и ораторов, которых мне довелось слышать, я не знаю ни одного, который мог бы сравниться с В. О. Ключевским. Я имел счастье слушать лекции В. О. Ключевского в 1904 г., то есть когда ему было 65 лет.

    Я ярко помню внешность Василия Осиповича: его худощавую фигуру в черном сюртуке, его резкие, слегка угловатые движения, седую голову и седую клинушком бородку, большие необычайно выразительные глаза, то полные юмора и сарказма, то трагического ужаса, то боли и сострадания, то лукавой и хитрой усмешки из-под очков в стальной оправе. А его свободно модулирующий голос, способный передавать все переживания от ярко комических до трагических, от везде слышимого шепота до металлических раскатов.

    Благодарные студенты шумными овациями провожали своего любимого профессора, бывшего почетным ученым и заслуженным профессором Московского] университета и Московский] духовн[ой] академии и ординарным академиком Академии наук.

    В лице Василия Осиповича слились мыслитель, ученый и художник. Он был красой и славой Московского] университета], красой и славой русской научной мысли, красой и славой русск[ого] художественного] слова.

    Родившись в 1841 г., Василий Осипович умер в 1911 г. Василий Осипович был учеником знаменит[ого] русск[ого] истор[ика] Сергея Михайловича Соловьева и после смерти последнего в 1879 г. был приглашен его заместителем.

    В. О. Ключевский был воспитан на традициях Грановского, сочинения которого были первыми историческими книгами, которые тщательно изучил В. О. Ключевский.

    Л. О. Пастернак

    Из записок[119]

    В. О. Ключевский

    Поступив, по желанию родителей, на медицинский факультет Московского университета, я за год учения успел убедиться, что врачом стать не могу, так как не в силах преодолеть отвращение к трупам. Первую часть анатомии, которая необходима и художникам, то есть учение о костях и мышцах, я все же прошел. И у профессора анатомии Зернова на полукурсовом экзамене получил даже пятерку. Тем и кончилась моя медицина. Я решил перевестись на юридический факультет, дававший возможность в свободное от лекций время заниматься живописью. Лекции меня не интересовали, университет вообще не дал мне почти ничего, но я оставался в нем, и окончил его только ради родителей.

    Из всех профессоров два произвели на меня неизгладимое впечатление: Ключевский и Чупров.

    Ко времени моего перехода с медицинского на первый курс юридического факультета, слава Ключевского, как профессора и ученого и как крупнейшего русского историка, уже укрепилась.

    Отправляясь на первую его лекцию, я не ожидал что придется с трудом протискиваться сквозь толпу пришедших слушать его! Огромная аудитория юридического факультета быстро наполнялась студентами и других факультетов. На лекциях Чупрова аудитория тоже бывала переполнена не только студентами юридического, но и других факультетов. На лекциях же Ключевского буквально булавке упасть негде было: сидели на окнах, на подоконниках; стояли вокруг, и за кафедрой, – сплошь было набито студентами всего университета.

    Плотная стена сидевших и стоящих передо мною людей заслоняла переднюю часть аудитории, и только когда Ключевский поднялся на кафедру, я, наконец, впервые увидал его. Как описать это первое впечатление? Сколько ни говори, как ни старайся описать – все выйдет неясно. И кажется мне, что лишь портрет – не словесное изображение – может дать некоторое представление о человеке. Но об этом после. Скажу лишь, что с первого же мгновения Ключевский обворожил меня.

    Стараясь восстановить в памяти его образ таким, каким представился он мне в тот первый раз, невольно рядом с ним вижу и Чупрова. Оба они были исключительны. Оба – так непохожи друг на друга, что как бы дополняли друг друга, и сопоставление их особенностей и их качеств облегчает характеристику каждого из них. Оба были профессорами: Ключевский – по русской истории, Чупров – по политической экономии. Оба – поразительные явления типичной русской интеллигенции.

    Как крупнейший писатель по русской истории, Ключевский значительно превосходил Чупрова громадной силой своего творческого таланта и своего художественного дарования. Чупров – очаровывал своей благородной натурой и способностью увлечь слушателя живой передачей интересного своего, модного в те времена, предмета. И вижу я первого из них, – напоминавшего мне древнерусского подьячего с чернильницей и пером на груди (отличительный костюм старорусского «дипломата»), мудрого, тонкого и образованного, с умным и ласковым взглядом глаз из-за очков, все прекрасно вокруг себя видящих; и второго – типично русского тоже, но усвоившего все то, что было лучшего в культуре Запада: интеллигента-ученого, европейца английской складки, современного профессора в золотых очках, с благородным выражением лица и широко открытыми на мир глазами, – на весь мир, и в особенности, на одну из интереснейших, и тогда особенно увлекавших молодежь, науку.

    Как передать выражение тонкого, умного и живого лица Ключевского, когда, во время лекции, он, как бы охотясь, подхватывал историческое событие или лицо и подавал его живым – еще трепещущим – огромной аудитории, не щадя его, подвергая по пути жестокому анализу? Как передать его манеру держать корпус, как описать его особенный, несколько гортанный, с каким-то придыханием, выговор, легкую певучесть голоса его, когда он произносил древнерусские цитаты, в воображении переносившие в шестнадцатый век.

    Необыкновенный, гениальный историк своим живым и красочным, искрящимся рассказом умел наэлектризовывать жадно его слушавших. Когда я сидел в битком набитой студентами аудитории, слушая художественный, образный рассказ его о жизни, характере и событиях русской земли в давние века, восхищенный, очарованный им, не снилось мне, что через какие-нибудь десять – двенадцать лет мы будем «товарищами» по московскому Училищу живописи, ваяния и зодчества, в котором мы были преподавателями, и которое и он и я особенно любили. Не снилось мне, что удастся написать его портрет в художественной обстановке училища.

    В чужой мне атмосфере юридического факультета, среди чужих, не интересовавших меня людей, только Ключевский и Чупров, как я уже сказал, произвели неотразимое впечатление. Но несмотря на то, что Василий Осипович приобретал все большую и большую славу, все, связанное с университетом, скоро перестало трогать меня, я думал только о живописи и готовился к поездке в Мюнхен, в Мюнхенскую академию художеств.

    В начале девяностых годов в улучшенном, реформированном директором, князем А. Е. Львовым, Училище живописи проводился новый устав, повлекший за собой некоторые изменения и увеличение состава преподавателей. Между прочим, Львову удалось привлечь Ключевского к чтению лекций по русской истории, которое он очень полюбил и в атмосфере которого он очень хорошо себя чувствовал. Ключевский – сам большой художник и мастер слова – полюбил новых учеников своих, молодых художников. Он не очень, видимо, любил университет, судя по тому, что, бросив читать там, продолжал, с большой охотой, почти до конца своей жизни, читать лекции у нас в училище и в Троице-Сергиевой лавре.[120]

    Не только ученики всех мастерских и классов, и преподаватели и художники нашего училища, но даже и посторонняя публика, – с разрешения самого Ключевского и директора училища, – переполняли аудиторию, то есть актовый зал, в котором читал Ключевский. Ходил он, бывало вокруг стола, несколько подаваясь вперед корпусом, подбоченясь левой рукой (возможно, страдал от болей в пояснице), останавливался, опираясь на стол правой рукой. И вдруг – вопрос-загадка, обращенная к слушателям, и также внезапно – неожиданный оборот: ответ. Такими оригинальными, несвойственными обыкновенным лекциям приемами, он разнообразил свое и без того уже захватывающее чтение, создавал живую связь между слушателями и собою, давал им возможность легко следовать за ним и переноситься в описываемое им время.

    Этот чистейшего старорусского стиля человек, как бы олицетворявший тип постепенно развивавшегося в семнадцатом веке русского образованного общества, с ясным, умнейшим и тонким выражением глаз, с этой чисто русской речью был, как передавали мне самые близкие его родные, из инородцев (черемисов или чувашей, не помню[121]). Отец Василия Осиповича мальчиком был крещен и впоследствии стал православным священником.[122]

    Я уже упомянул о том, что написал портрет Ключевского. Не помню, к сожалению, где находится письмо В. О. по поводу этого портрета.[123] Скажу здесь несколько слов о наших беседах во время сеансов, да и во время других наших встреч в училище.

    Между прочим, поскольку помнится, никто, кроме меня, не писал его,[124] и я счастлив, что удалось мне, запечатлев черты гениального русского историка, оставить эту художественную память нашему народу. Смею думать, что я исполнил свой долг перед родиной написанием этого портрета, так же как и портрета Федорова, после смерти которого не осталось даже фотографий с него. И не напиши я Федорова при жизни, никто впоследствии не имел бы понятия о том «каков на вид» был этот оригинал, этот великий русский человек и философ.

    Я уже говорил о том, каким непередаваемо своеобразным показался мне Ключевский с первого же разу, когда я студентом увидал его на кафедре, в аудитории юридического факультета. Впечатление это не изменилось и потом, когда мне часто приходилось видеть его.

    Я изобразил Ключевского, читающим лекцию, в соответствии с тем, как это бывало на самом деле, в обстановке нашего училища, на фоне актового зала, среди статуй и картин, украшавших этот высокий красивый круглый зал.

    Рядом с этим помещением была канцелярия училища или учительская, где во время перерыва преподаватели покуривали. Странно было видеть этого «древнерусского» человека (особенно типичным казался он мне, когда зимой приходил в медвежьей шубе с меховым «боярским» воротником) с современной папироской, которую он по-особому как-то держал в руке.

    Однажды в перерыве, после лекции его о Петре I, я разговорился с Ключевским о Петре, которого я тогда намеревался изобразить в серии затеянных мною портретов великих русских людей. Имея в виду широкие массы народа, я хотел выпустить художественной литографией, в натуральную величину, портреты – каждого в отдельности – трех народных гениев: Петра I, Пушкина и Толстого.

    Отлично помню, как Василий Осипович, с папироской в руке, прищурив глаза, на минуту задумался. Со свойственной ему манерой (после некоторой паузы, как бы собрав мысли) поразить чем-нибудь оригинальным или неожиданным, он вдруг, как всегда, несколько нараспев, медленно произнес: «И Ломоносова бы надо…»

    Не знаю, существуют ли (надеюсь, что существуют!) граммофонные пластинки с его голосом? Я уже отметил особую, трудно передаваемую, его манеру говорить: певучесть голоса его с характерным каким-то гортанным придыханием, в особенности когда он читал старые тексты. Голос его звучал как-то скромно, застенчиво, и в то же время вкрадчиво. Ласковое выражение и едва заметная улыбка не покидали его лица. И в этот раз сказанное им было произнесено с обычной расстановкой и с особым ударением. Имя Ломоносова он произнес с просиявшим лицом и не без заслуженной гордости, – и замечание его сразу дало тон и окраску его отношению к Ломоносову и к крестьянскому народу, из которого оба вышли. Лишний раз оно подчеркнуло его горячую любовь к простому русскому народу.

    Портретирование Ключевского было облегчено тем, что моя казенная квартира находилась в здании училища, и я мог свободно наблюдать его и в актовом зале, и у себя дома, где я его писал.

    Во время сеансов В. О. много и интересно рассказывал, к сожалению, я не записал этого, откладывая со дня на день. Помню, как однажды с исторических фактов мы перешли на разговор о характерных чертах наших крестьян.

    Говоря о том, какие бывали типы на царском престоле и рассказывая о Смутном времени и самозванцах, о Гришке Воре и т. д., В. О. заметил, что красной нитью в известном периоде нашей истории проходит воровство, «вороватость»: Гришка Вор, Шуйский Вор, князь такой-то Вор и т. д. В народе, в крестьянстве, продолжал Ключевский, и теперь еще, по-видимому, не зазорно красть, и мужик не может, проходя мимо двора соседа, не вытащить из забора плохо сидящий гвоздь. Он, собственно, и не представляет себе воровство, как проступок, как нечто предосудительное, каким считается оно в других классах общества. Да он и у себя самого крадет (здесь я не хорошо понял, в чем дело, и не уяснил подробностей, так как слишком занят и увлечен был писанием портрета). Ключевский очень наглядно и с болью за мужика говорил об этом. И как всегда чувствовалась его неподдельная любовь к русскому народу. Сколько еще нового, интересного и поучительного рассказывал он мне! Как увлекательны были наши разговоры, но, увы, я не записывал тут же, после сеансов, между тем и рассказы и беседы постепенно забываются и остается лишь общее, смутное воспоминание о них. Это относится не только к В. О., но и к другим моим моделям, когда я так занят бывал работой, что не замечал и не запоминал их подчас чрезвычайно занимательных рассказов, и в памяти сохранился лишь общий смысл сказанного.

    Заканчивая этот, посвященный памяти Ключевского, отрывок, думая о том времени в Москве, вижу перед собой трех гениальных, оригинальнейших русских стариков: Толстого, Ключевского и Федорова. Как я счастлив, как благодарен судьбе, что мне привелось встретить их в жизни.

    Какой печальный год, скорбный год! Между началом прошлого ноября и не законченным еще этим годом смерть унесла трех великих художников! Самородных, различных, несходных художников: художника слова, великого русского писателя – Толстого, художника истории нашей – Ключевского и вот теперь – художника живописи, Серова! Терять их тяжело всем, всей стране, но как же тяжело это тем, кто их знал лично, тем, кому они были близки.

    Возможно, несоразмерных величин, несходных жизней, они были людьми разных областей человеческого духа, но было и общее у них троих: напряженное, упорное и острое углубление в самую суть вещей, в истину; стремление извлечь оттуда драгоценнейшее сокровище – художественную правду в самых характерных ее проявлениях.

    Три такие смерти в один год!

    Из книги «Записи разных лет»Заметки о портрете

    … Я впоследствии, в конце концов, пришел к портретированию главным образом. Это наиболее интересная, но и самая трудная область изобразительного искусства. Портреты, писанные в ранний период, были исполнены маслом; некоторые из них были в натуральную величину. В них я старался не только передать сходство, но и найти композицию и гармоничность красок. <…>

    Из московских портретов я особенно доволен был портретом Ключевского, и не только как портретным изображением его, но и, может быть, даже главным образом, как жанровой сценой чтения лекции большой аудитории и общей цветовой гаммой. Он был писан маслом.

    А. М. Герасимов

    Из книги «Жизнь художника»[125]

    В 1915 г. я подал на защиту две дипломные работы: на звание художника – картину «В. О. Ключевский на лекции в Училище живописи» и на знание архитектора – проект Мавзолея в память жертв Отечественной войны 1812 года.

    Василий Осипович Ключевский читал в Училище курс русской истории. Зал, где он читал лекцию, всегда был переполнен. Здесь были и ученики и профессора. Среди его слушателей нередко можно было видеть Серова, который в то время делал серию рисунков из жизни Петра I и Елизаветы Петровны.

    Василий Осипович – сухонький старичок в черном сюртуке, гладко причесанный, с маленькой седой бородкой, в очках, за которыми поблескивают мудрые глазки, обычно читал лекции, стоя за пюпитром, точнее облокотясь на пюпитр. Говорил он так ярко и убедительно, точно сам был очевидцем давно прошедших событий или лично был знаком с Борисом Годуновым и Шуйским, с Варлаамом и Самозванцем. Русская история в его изложении будто прямо входила к нам в Школу живописи. Особенно мне запомнилось его описание «Утра Алексея Михайловича» и «Смутного времени». С воодушевлением рассказывал он о Петре I. Не забуду его слов: «История – это фонарь в будущее, который светит нам из прошлого». Когда Шаляпин репетировал партию Бориса Годунова, он обращался к Василию Осиповичу за консультацией и, как известно, пришел в восторг от его рассказов и диалогов.

    Писать картину мне было не трудно: у меня еще за год до выхода на диплом был сделан рисунок с Ключевского в его обычной позе, а слушатели с удовольствием позировали. <…>

    Картину я выполнил акварелью размером в четыре листа ватмана. После дипломной защиты я был немедленно отправлен на фронт. Картина осталась в Училище и куда-то исчезла. <…>

    А. В. Амфитеатров

    Из писем к Горькому[126]

    22 августа 1908 г … Я сейчас совершенно покорен третьим томом русской истории Ключевского. Личные характеристики у него – поистине Шекспира, Тацита и Льва Толстого достойные. Как подумаешь, что все это когда-то, студентом, слышал с кафедры самого Ключевского, – и был не в коня корм.


    2 июня 1911 г.

    … Я очень огорчен смертью Ключевского. Потерять на расстоянии 6 месяцев таких людей, как Толстой и Ключевский, – это жуткое дело для страны. А в промежутках, хоть и поменьше калибром, а все же крупные мертвецы – Сергеевич, Муромцев, Якубович…

    Ключевского мне особенно жаль и потому, что умер рано, не кончив своего великого и мудрого дела (в противоположность Льву Николаевичу], который, наоборот, слишком пережил свое дело), да и потому, что – как смолоду зачаровал он меня с кафедры, так и в склоне к старости чаруюсь книгою. Если у нас за последние 30–40 лет являлся литературно-научный гений, то, конечно, это был Ключевский… Думаю, что суждено этому человеку расти по смерти долго и мощно. Народная фигура.

    Сейчас я читаю полемику против его «Боярской думы» – Сергеевича и др. Умный человек Сергеевич и знает свое дело, как черт, и, покуда допекает Ключевского, кажется неотразимым. Но он поневоле должен вставлять подлинные тексты Ключевского и… после каждого из них все допекание Сергеевича разлетается дымом, а в памяти остается Ключевский: этакий же резец у человека! что ни удар, то фигура… <…>

    [К 10-летию со дня смерти В. О. Ключевского][127]

    1921 г.

    «Почти три десятилетия этот великан, без малого трех аршин ростом, метался по стране, ломал и строил, все записывал, всех ободрял, бранился, дрался, вешал, скакал из одного конца государства в другой.

    Такою безустанною деятельностью сформировались и укрепились понятия, чувства, вкусы и привычки Петра. Тяжеловесный, но вечно подвижный, холодный, но вспыльчивый, ежеминутно готовый к шумному взрыву, Петр был – точь-в-точь как чугунная пушка его петрозаводской отливки»…

    «Государыня Елизавета Петровна была женщина умная и добрая, но – женщина. От вечерни она шла на балы, а с бала поспевала к заутрене. Строго соблюдала посты, при своем дворе и во всей империи никто лучше императрицы не мог исполнить менуэта и русской пляски. Невеста всевозможных женихов на свете от французского короля до собственного племянника, она отдала свое сердце придворному певчему из черниговских казаков. Мирная и беззаботная, она воевала чуть не половину своего царствования и победила первого стратега того времени Фридриха Великого. Основала первый настоящий университет в России – Московский и до конца жизни была уверена, что в Англию можно проехать сухим путем. Дала клятву никого не казнить смертью и населила Сибирь ссыльными, изувеченными пытками и с урезанными языками. Издавала законы против роскоши и оставила после себя в гардеробе с лишком 15 000 платьев и два сундука шелковых чулок».

    «На русском престоле всякие люди бывали, всяких людей он видел. Сидели на нем и многоженцы, и жены без мужей, и выкресты из татар, и беглые монахи, и юродивые, – не бывало еще только скомороха. Но 25 декабря 1761 г. и этот пробел заполнен. На русском престоле явился скоморох. То был голштинский герцог Карл Петр Ульрих, известный в нашей истории под именем Петра III»…


    Ровно сорок лет отделяют меня от тех часов в Большой словесной аудитории Московского университета, когда впервые прозвучали эти характеристики из уст незабвенного Василия Осиповича. Густой и толстый слой пестревших впечатлений налег за эти сорок лет на память и потускнела под ним далекая отгоревшая юность. А между тем, даже не закрывая глаз, я как будто вновь слышу спокойно-иронический, слегка козлеватый, звонкий и сиплый вместе, тенор, которым они произносились, как будто вновь вижу спокойно ироническое лицо с умным, пристальным, но не навязчивым взглядом, проницательных глаз, склоненное с кафедры к замершей во внимании аудитории, которая, как всегда у Ключевского, конечно, битком полна слушателями, нахлынувшими и с своих, т. е. филологического и юридического, и с чужих факультетов.

    Мы, студенты первых курсов, увлекались Ключевским, обожали Ключевского. Однако сомневаюсь, чтобы многим из нас было тогда ясно огромное значение нашего любимого профессора в исторической науке. Мы знали, что такое значение за ним имеется, гордились тем, что слушаем общепризнанный авторитет, но принимали этот авторитет больше на веру, как аксиому, не требующую доказательств, и не он влек нас толпами, внимать драгоценные verba magistri.[128] Осмелюсь даже предположить, что из тогдашних слушателей и обожателей Ключевского большинство, ни в то время, ни после, не удосужилось проштудировать ни его «Древнерусские жития святых как исторический источник», ни «Боярскую думу Древней Руси», ни вообще тех страниц в трудах Ключевского, которые характерны для него, как для тонкого исторического исследователя, одаренного в равной степени и проникновенным вдохновением интуиции, и острою силою поверочного анализа. Мы были слишком молоды и, при всем таланте Ключевского как популяризатора, слишком мало подготовлены среднею школою к тому, чтобы понять и оценить его с чисто научной стороны его творчество. Это пришло позже и даже значительно позже. Зато – едва ли не первых же слов, первой же лекции с кафедры Ключевского повеяло на нас живительным духом мощной художественности, которая говорила с нашими молодыми душами языком внятной и увлекательной убедительности, покоряла ум и воображение и манила их к познанию связи событий прошлых и настоящих, как в изящной словесности «Война и мир» Льва Толстого, как в живописи исторические полотна И. Е. Репина.

    Несмотря на то, что первый обширный опыт русской истории, карамзинская «История государства Российского» написана большим, по своему времени, художником слова, художественность в русской историографии – редкая птица. И, до последнего времени, я сказал бы даже – птица гонимая. Карамзин не говорил, а вещал, не писал, а начертывал на скрижалях. Его преемники, ученики германцев, смешивали карамзинскую величавость и торжественность с важным педантизмом немецких гелертеров. Писать историю важно, сухо и скучно было законом, под гнетущее ярмо которого покорно склонили голову даже великаны художественной речи, не исключая самого Пушкина. Ключевский, которому принадлежит блестящая оценка Пушкина как историка, совершенно справедливо указывал на тот факт, что «Пушкин (по преимуществу) был историком там, где не думал быть им», и убежденно утверждал, что в «Капитанской дочке», написанной между делом среди работ над пугачевщиной, «гораздо больше истории, чем в «Истории Пугачевского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману». Но этот тон «объяснительного примечания» был обязателен для труда автора, желавшего, чтобы его труд был принят публикою и критикою всерьез. Живость речи, образность изложения, драматическая яркость рассказа почитались смертными грехами. Николай Полевой едва ли не на этом, главным образом, проиграл возможный успех своей «Истории русского народа». В условиях более счастливой вольности почитались еретики историографии, западники, посвящавшие свои труды истории всеобщей, но даже и из их числа о лучшем, о том, кто дал тон и открыл дверь художественности в науку, о Грановском, Некрасов, впоследствии, справедливо сказал, что «говорил он лучше, чем писал». И это не по цензурным только условиям, как объяснял Некрасов, но потому, что даже что «писать не время было, почти что ничего тогда не проходило». А опять-таки потому, что даже такую эстетическую натуру, такую художественную голову, как Грановский, одолевал страх, не оказаться бы слишком литературным в ущерб серьезности. Любопытным показателем этого страха является Кудрявцев. Он был не только историк, но и беллетрист, писал недурные повести, следовательно, владел техникою художественного письма. В своих популярных «Римских женщинах» он довольно энергично, хотя и в чрезмерно статуарной красивости, пересказывал живым языком несколько сильных эпизодов из Тацитовых анналов. Но возьмите его «Судьбы Италии», возьмите его «Каролингов»: они написаны как будто другим автором, умышленно погружающим интереснейшее содержание в невылазную трясину формальной скуки. Еще более выразителен Соловьев. Ключевский был его учеником и преемником по кафедре. Он благоговел пред памятью своего учителя и посвятил ей несколько прочувствованных речей и статей, в совершенстве освещающих значительную ценность и громадный труд автора «Истории России с древнейших времен». Нечего и говорить о том, что Соловьев – фигура огромная, исключительная, и 29 томов его истории – вечный памятник, который, хотя бы и ветшал частями, никогда не утратит своего значения совершенно. Но даже любви Ключевского приходится признать, что Соловьев имел «известность сухого историка». Ключевский защищал Соловьева от этого приговора, но с большим усердием, чем убедительностью. Думаю, что даже с большим желанием оправдать любимого, чем с убеждением. «Это был, – говорит он о Соловьеве, – ученый со строгой, хорошо воспитанной мыслью. Черствой правды действительности он не смягчал в угоду патологическим наклонностям времени. Навстречу фельетонным вкусам читателя он выходил с серьезным, подчас жестким рассказом, в котором сухой, хорошо обдуманный факт не приносился в жертву хорошо рассказанному анекдоту… В его рассказе есть внутренняя гармония, историческая логика, заставляющая забывать о внешней беллетристической стройности изложения». Мы можем смело отнести этот суд Ключевского к редким случаям, когда он, великий разрушитель исторических недвижных традиций, сам делался жертвой традиций. Ведь в этой защите Соловьева, он в 1904 г. почти дословно повторил те же предрассудочные обвинения, с которыми за сорок лет пред тем, старозаветные полемисты обрушивались на Костомарова. Включительно до злополучного «фельетонизма», этого ужаснейшего пугала, которым педантическое гелертерство искони застращивает мысль, слово и перо молодых историков. И, к сожалению, даже до настоящего времени успешно. Настолько, что устрашенные им молодые дерзновения, обычно, к старости замирают и приносят покаяние, если не прямое, то косвенное. Возьмите к примеру, хотя бы того же Костомарова, в его великолепных «Северных народоправствах», молодом труде, за который Погодин и другие староверы именно и попрекали его фельетонизмом, именно ругали его «рыцарем свистопляски», и Костомарова в неудобочитаемой старческой «Руине». Что касается Соловьева, то я потому и позволил себе задержать на нем ваше внимание, что он, как бы не заступался Ключевский, является совершенно исключительным героем самоотверженного засушения своего слова, в умышленном обнажении его от живой образности и картинного полета, к которым, однако, этот высоко талантливый и умный человек, по натуре своей, был очень способен, как свидетельствует о том в своих ярких, выпуклых воспоминаниях В. О. Ключевский. Да и без свидетельств. Никакой суровый аскетизм не обходится без прорывов и падений, и в безграничной степени «Истории России с древнейших времен» имеются, изредка, страницы-оазисы, обличающие, что бес художественности обуял грешными искушениями даже и эту подвижническую душу и внушал ей прекрасные незабываемые вдохновения, вроде хотя бы знаменитой характеристики «богатыря-протопопа Аввакума».

    Великий ученик Соловьева В. О. Ключевский мог апофеозировать своего учителя, но не пошел по его следам. Он весь – в художественности, весь – в ясном образе и метком и непогрешимо определительном слове, рождающемся естественно и своевременно из неистощимо богатых запасов русского языка, изученного в совершенстве во всех его исторических периодах. Художник мыслит образами. Именно такова речь Ключевского. Она всегда строго логическая цепь образов, прямо вытекающих один из другого в стройной последовательности художественного эпоса, проходящего, с одинаковою силою, гамму за гаммою разнообразнейших настроений. Он весь в предметном сравнении, в живописном параллелизме или антител. На пути этом он смел до бесшабашности истинного мастера. Тонкий и добродушный юмор типического великорусса расширил его художественный охват до огромной растяжимости, находя себе пищу и созвучия опять-таки решительно во всех веках и обстоятельствах тысячелетней русской истории. Недаром Ключевский много занимался Пушкиным и любил его. В нем самом жила та ясная и благожелательная полуулыбка, которая так характерно сопутствует пушкинскому творчеству – особенно его позднейшей прозе – «Повестям Белкина» и «Капитанской дочке», к которым В. О. высказывал столько родственного сочувствия. Вспомните защиту им столь характерного для XVIII в. типа «недоросля» против гениальной комедии-карикатуры Фонвизина, которая навсегда слила для нас эту кличку с нелепым и смехотворным образом Митрофана Простакова. Защита эта (в речах Ключевского о Пушкине и в статье «Недоросль Фонвизина»), на первый взгляд, представляется каким-то капризным парадоксом: до такой степени мы привыкли к одностороннему внушению полуторавекового авторитета. Но Ключевский заставил нас заглянуть за завесу, которою сатирический авторитет задернул действительность обличенного быта, – и мы с удивлением и с удовольствием, что за частного правдою обличения от нас скрылась, как лес за деревьями, общая историческая правда типа, той частной правде почти что противоположная. Митрофан Простаков есть Митрофан Простаков – и только. Он принадлежит к числу «недорослей», но «недоросль» – отнюдь не то же, что Митрофан Простаков. «В исторической действительности, – говорит Ключевский, – недоросль – не карикатура, и не анекдот, а самое простое и повседневное явление, к тому же не лишенное довольно почетных качеств. Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки». Слой, почвенный слой сословия, оставшийся в стороне от шумной верхне-дворянской политики и гвардейских переворотов XVIII в. «Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительств, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это – пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протопали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Суворовых и Румянцевых». Хотите вы видеть настоящих житейских «недорослей»? Обратитесь к Пушкину. «Один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой – в наивном беллетристе и летописце села Горюхина, Иване Петровиче Белкине… К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину». «Историку XVIII века, – заключает В. О., – остается одобрить и сочувствие Пушкина, и вкус Марьи Ивановны».

    Подобных мнимо парадоксальных теорем, раскрывающих свою истинность чрез логическое доказательство, чрезвычайно много в наследии В. О. Ключевского. Я даже сказал бы, что это наиболее частый его авторский прием; озадачивать читателя, привычного на доске истории к закономерным традициям шахматной игры, неожиданным ходом, который на первый взгляд является вопиющим преступлением против теории и, следовательно, обреченным на немедленное крушение; а затем, выиграв игру, доказать тем самым, что ход был не случайным, но лишь остроумно и вдохновенно найденным и глубоко обдуманным применением той самой теории, которой он, по видимости, противоречил, – однако ум творческий и оригинальный предвидел в ней возможности, закрытые для ума ученического и подражательного. Мотивы к подобным смелым и удачным ходам у Ключевского часто похожи на внезапное озарение солнечным лучом темного уголка, в который, по малой значительности его, никто не догадывался заглянуть, – он, случайный луч выявил, что там лежит безвестно забытый клад.

    Об Евгении Онегине русская критика и история литературы написали и напечатали многие тома ценных комментариев, рассуждений, трактатов психологических, эстетических, философских, социологических. Все выпуклые места типа, казалось бы, освещены и исследованы и разносторонне описаны или догадливо предположены его глубины. Но вот подходит к теме историк-художник Ключевский, обязанный произнести речь в торжественном заседании «Общества любителей российской словесности» по поводу исполнившегося пятидесятилетия со смерти Пушкина (1887). Он доволен случаем. О Пушкине ему, по собственному его признанию, «всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует».

    Но что же именно выберет он из неизмеримого богатства предлагаемых Пушкиным задач? Что – достойное Пушкина, своего собственного авторитета, важности поминальной даты и интеллигентной публики, собравшейся, чтобы услышать из уст любимого оратора, конечно, не заезженной и шаблонной хвалы общепризнанному великому мертвецу, но новые живые слова? Ключевский пробегает в своей огромно цепкой памяти «Онегина», которого он, конечно, знает наизусть. И – ему не приходится идти далеко. Уже во второй строфе первой главы:

    Так думал молодой повеса,
    Летя в пыли на почтовых,
    Всевышней волею Зевеса
    Наследник всех своих родных.

    Четвертый стих, такой, казалось бы, незначительный, такой проходящий, останавливает внимание нашего художника… Наследник всех своих родных?… «Такой наследник обыкновенно последний в роде»… Значит, «у Онегина была своя генеалогия, свои предки, которые наследственно из рода в род передавали приобретаемые ими нравственные и умственные вывихи и искривления»… И вот, из случайного луча света, упавший на вырванный из середины строфы стих родится один из самых стройных, логических и поэтических докладов Ключевского – «Евгений Онегин и его предки»…

    Я уже упоминал выше, что громадный диапазон осведомленности В. О. Ключевского о душе и жизни русского человека во всех периодах его истории как бы уничтожал для его художественной приглядки время и пространство, позволяя ему открывать психологические сближения событий и характеров, разделенных целыми веками, часто, казалось бы, в непримиримой разности культур, а вот, однако, доказывал Ключевский, соединенных несомненною генетическую связью, которую он и выяснял незамедлительно с неподражаемым мастерством. Я живо помню шепот удивления, который пронесся по актовому залу Московского университета, в июне 1880 года, когда В. О. сообщил нам, что первого русского Онегина звали, двести лет тому назад, А. Л. Ордин-Нащокиным, и был он администратор и дипломат Тишайшего царя, делец и умница XVII в., подобно всем типическим сынам, внукам и правнукам своим, включительно до «последнего в роде», скучающего от безделья Евгения, – уже обречен трагикомедией жить «русским человеком, который вырос в убеждении, что он родился не европейцем, но обязан стать им». Трагикомедии «типического исключения», как нашел в высшей степени меткое определение Вас. Ос. Трагикомедии жить, как «чудак опасный и печальный»: другой стих из «Онегина», полюбившийся Вас. Ос. в качестве руководящей нити.

    Возьмем другой пример смелого сближения в веках. Одна из самых глубоких и содержательных статей Ключевского о русской литературе, носит заглавие «Грусть». Она посвящена памяти Лермонтова и, вообще, вся полна столь свойственным автору озадачивающим мнимым парадоксализмом. Мы так привыкли видеть в Лермонтове разочарованного поэта байрониста, отрицателя, бунтаря, богоборца, а Ключевский весьма хладнокровно докладывает нам: – Нет, это все вздор, оптический обман; напротив, произведения Лермонтова, чудесный педагогический материал для воспитания юношества. «После старика Крылова, кажется, никто из русских поэтов не оставил после себя столько превосходных вещей, доступных воображению и сердцу учебного возраста без преждевременных возбуждений, и притом, не в наивной форме басни, а в виде баллады, легенды, исторического рассказа, молитвы или простого лирического момента». Шаг за шагом уводит он Лермонтова из демонической «стихии собранья зол», удар за ударом ампутирует его мефистофилизм, скептически отказывает ему и в праве и в возможности разочарования и резюмирует выводом: «Лермонтов – поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби». Глубоко прочувствованная и мастерски изложенная классификация понятий скорби, печали и грусти – торжество Ключевского в области психологического анализа. Искусно и твердо, стальною рукою в бархатных перчатках, подводит он автора «Родины», «Выхожу один я на дорогу», «Нет, не тебя так пылко я люблю» под уровень той светло-грустной русской «резиньяции», которая, в нашем национальном характере, за отказом невозможного и недостижимого счастья, стала его заменою, как улыбка сквозь слезы, а в несчастье – силою упования, сдерживающею отчаяние. Но ведь это же, говорит тогда Ключевский, грусть древнерусского христианского общества, та самая практическая христианская грусть, которую неподражаемо просто и ясно выразил истовый царь Алексей Михайлович, когда писал, утешая одного своего боярина в его семейном горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно, да в меру, чтобы Бога наипаче не прогневить». Что может быть неожиданнее в храме такой резиньяции, под всеисчерпывающею религиозною формулою «Да будет воля Твоя», как встреча этакого Западом воспитанного революционера духа, каким считал себя и нас заставил считать Лермонтов, с Алексеем Михайловичем, Тишайшим царем, «лучшим русским человеком XVII века», по характеристике того же Ключевского? И где же встреча? В храме резиньяции, с начертанною на фронтоне формулою – «Да будет воля Твоя», которую Ключевский почитал основною в быту и истории русского народа и – по твердо провозглашенному мнению его – «ни один русский поэт не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».

    Я не знаю, обращал ли Василий Осипович когда-либо свою художественную мощь на чисто художественные задачи, уклонялся ли он от научно-исторического труда в область исторического романа, повести, поэмы, как это делал, например, Костомаров? Печатных трудов такого рода по нем, во всяком случае, не осталось. На страницах его произведений мы нередко встречаем сожаление автора, что то или иное событие эпохи, та или другая историческая фигура, тот или иной общественный тип не нашли себе художественного обобщения, остаются не воплощенными словесным искусством. Я должен сознаться, что эти сожаления Ключевского, обыкновенно, вызывают меня на недоверчивую улыбку. Потому что – была ли то настоящая авторская скромность или ложная, с некоторым кокетством себе на уме, но, словно нарочно, эти сожаления всегда у него следуют как раз за самыми блестящими страницами его знаменитых исторических характеристик, в силе, яркости и художественной внушительности которых у Ключевского нет соперников ни в русской, ни в европейской исторической литературе. В этом отношении его часто сравнивали с Маколеем, но, по-моему, характеристики русского историка имеют преимущество в сжатости, в уменье немногим сказать много, коротким выразить долгое. Ключевский более Маколея знал и помнил меру живописности и никогда не позволял ей овладевать его пером до превращения из средства в самодавлевшую цель, что у английского историка – не в редкость. Когда мы, выслушав сожаление Василия Осиповича, читаем затем его характеристики царя Алексея Михайловича, Петра Великого, Преподобного Сергия, Ульяны Осорьиной, предков Онегина, – невольным является вопрос: какой же еще художественности ждет этот мастер от рельефов, им отлитых? Куда здесь идти еще дальше? и от кого он может ее ждать больше, чем от самого себя? И, право же, сожаление начинает звучать скрытно-насмешливым вызовом, тою типическою московскою хитрецою, что любит-таки прикинуться простотою и смиренничать, в тайном сознании своей непобедимой силы. Сидит москвич, щурит невинные глаза, пощипывает козлиную бородку и поет скромным голоском: – «Мы люди маленькие, едим пряники не писаные, где уж нам, дуракам, чай пить, так себе – кружимся полегоньку при своем рукомесле, – и за то скажи спасибо… А вот ежели бы вы, богатыри…» Но, если какой-нибудь легковерный богатырь, пленившись лукавым московским смирением паче гордости, примет вызов и ринется на лукаво предложенное ему состязание, – как же он обожжется, несчастный! Область русской исторической словесности и поэзии, включая и драму, вообще, очень пустынна и плоска. За исключением громадных вершин Пушкина и Льва Толстого, мы в ней даже и пригорков имеем немного, а больше все ровная гладь. Отчасти этому причиною было, может быть, то обстоятельство, что – по злому выражению В. О. Ключевского, которое от него перенял и любил повторять покойный М. М. Ковалевский:

    – Русские Вальтер Скотты, вообще, очень плохо знают историю. Исключение составляет только граф Сальяс. Он… совсем не знает истории!

    Однако кандидатуру в русские Вальтер Скотты выставляли иногда и люди, которые историю очень и очень знали, не хуже даже тех, кто изрек этот насмешливый, но справедливый приговор. Вспомним хотя бы Костомарова с его «Холуем», «Сыном» и «Кудеяром». Автор «Северных народоправств» и «Бунта Стеньки Разина», конечно, обладал и достаточно в полной мере тою привычкою переноситься памятью в обстоятельства и воображением в обстановку прошлого, которая создает исторического романиста. Задатки художественности в нем также были, – недаром же смолоду его столько травили за «фельетонизм», т. е. общедоступную яркость его лекций. Может быть, когда в старости Костомаров убедился этими нареканиями, что писать ученые труды надо скучно, а тайная потребность в окаянном фельетонизме в нем все-таки жила, он и стал избывать ее историческими романами и повестями. Но русского Вальтера Скотта и из него не вышло. Если он поднялся выше уровня Данилевского, Мордовцева, Сальяса, Всеволода Соловьева и тому подобных, то лишь страницами любопытных археологических описаний. Художественности же в его исторической словесности несравненно меньше, чем в иных молодых трудах его же исторической науки. Вспомните-ка хотя бы его главы о Мстиславе Удалом, о Ваське Буслаеве из его «Северных народоправств». Так что, очевидно, не только в знании здесь дело.

    Я не охотник до гаданий и не задамся вопросом, мог ли бы или нет Вас. Ос. Ключевский сделаться русским Вальтером Скоттом, если бы пришла ему к тому охота. Но знаю и утверждаю, как несомненное, то, что каждая характеристика, созданная Ключевским, до такой степени закончена и совершенно исчерпывала психологическое содержание личности, типа, эпохи, слагала такую цельную и неопровержимо убедительную фигуру, что вдвинуть ее в роман или драму, после картины Ключевского, было бы непосильным делом для художника средней руки. Да, уж чего же интереснее было бы видеть и следить, как короткие три-четыре странички Ключевского развиваются действием на протяжении целого тома или четырех-пяти действий сценического представления, но ведь это почти то же самое, что требовать: напиши новую «Капитанскую дочку», «Войну и мир», Шекспирову хронику, «Саламбо» Флобера, «Пармскую обитель» Стендаля. Мережковский – сравнительно крупный пригорок на глади русского исторического романа. Это писатель и талантливый, и знающий. Но я никому не посоветую готовиться к прочтению его «Петра и Алексея» по соответственным лекциям и статьям Ключевского. Иначе вас постигнет, вместо удовольствия, на которое вы были бы вправе рассчитывать, большое разочарование: историк-то показывал вам живые лица, хоть рукою их щупай, а романист (а тем паче драматург) показал только сработанные опытною рукою живущие, движущиеся манекены-автоматы.

    Отличительные свойства характеристик Ключевского – простота средств, ясная стремительность темпа и быстрая находчивость в образе, еще и еще сводит его с Пушкиным. Ключевский находил, что чуть ли не все фигуры, сохранившиеся для нас в мемуарах XVIII в., укладываются по категориям в галерею пушкинских типов в «Арапе Петра Великого», «Дубровском», «Капитанской дочке». Он пробежал эту галерею из конца в конец на пятнадцати страницах «Евгения Онегина и его предков» и, с быстротою кинематографического фильма, успел на таком коротком расстоянии провести пред нашими глазами все фазисы и смены европеизации русского дворянина за двести лет, от первобытного «Нелюба Злобина, сына такого-то» до «москвича в Гарольдовом плаще». Безграмотный предок Нелюб Злобин, сын его – выученик латинской школы Спасского монастыря на Никольской в Москве; внук – навигатор, птенец Петра Великого; правнук – офранцуженный вольтерианец; праправнуки, из которых старший брат – сознательный патриот в эпоху Наполеоновских войн и будущий декабрист, средний брат – будущий бюрократ-западник, который, отбыв годы разочарования в патриотизме при Александре I, успокоится в казенном делячестве при Николае I, а третий, младший брат – «поэтическое олицетворение нравственной растерянности» – и есть Евгений Онегин. В сменах этих Ключевский не дал ни одного портрета, – ведь они созданы в порядке художественного вымысла; для «типического исключения» – типическое обобщение. Но как же изображены все эти несчастные сменники, вечно и фатально учившиеся не тому, что впоследствии заставляла делать их быстро несущаяся жизнь, так что они, со своим образованием и воспитанием некстати, неизменно, из поколения в поколение, не выходили из положения того сказочного чудака, который пел «Со святыми упокой» на свадьбе и «Исайя ликуй» на похоронах, за что и претерпевал жестокие неприятности. В мягком свете любвеобильного юмора, вымысел оделся в плоть и кровь, вы принимаете его воображенных героев, как своих добрых знакомых и друзей, и вам неважно, что Ключевский даже не заботится их окрестить какими-нибудь именами. В итальянских картинных галереях вы часто видите на полотнах художников Возрождения портреты неизвестных лиц, которые, однако, ценятся и знатоками искусства, и историками культуры больше, чем даже заведомые портреты лиц исторических. Потому что эти изображения неведомых, начертанных Тицианом или Бордоне, утратив свои имена и личность, перестали выражать индивидуальность в эпохе, а сделались как бы собирательным зеркалом характерных черт, портретом эпохи. Вот именно такова и словесная живопись Ключевского. Мне очень жаль, что время не позволяет мне восстановить в вашей памяти цельностью хоть один из этих превосходных отрывков. Вспомним хоть вкратце злополучного латиниста, которого киевский старец в Спасском монастыре обучил, под батогами, по греческим и польско-литовским, писанным русскими буквами, словарикам всякой великой премудрости, что ликос есть волк, луппа– волчица, спириды – лапти и т. д. Выучил писать хитрые вирши и прилагать в них акафисты и церковные песнопения. «Но время шло, разгоралась Петровская реформа, и чиновного латиниста с его виршами и всею грамматичною мудростью назначили комиссаром для приема и отправки в армию солдатских сапог. Тут-то, разглядывая сапожные швы и подошвы и помня государеву дубинку, он впервые почувствовал себя неловко со своим грузом киевской учености и со вздохом спрашивал: зачем этот киевский нехай, учивший меня строчить вирши, не показал мне, как шьют кожаные солдатские спириды?»… А птенец Петра Великого, навигатор, воодушевленный идеями реформы, который имел несчастье опоздать, – вернулся из-за границы в Петербург, когда Петр уже умер, и до реформы уже никому не стало дела, но «высшее общество дорого платило немцу за то, что «в барабаны бил и на голове стоял». Неудачник мечтал служить России, а попал – в бироновщину. «Раз на Святках он отказался нарядиться и вымазаться сажей. За это его на льду Невы раздели донага, нарядили чертом и в очень прохладном костюме заставили простоять на часах несколько часов; он захворал горячкой и чуть не умер. В другой раз, за неосторожное слово про Бирона, его послали в Тайную канцелярию к Ушакову, который его пытал, бил кнутом, вывертывал ему лопатки, гладил по спине горячим утюгом, забивал под ногти раскаленные иглы и калекой отпустил в деревню, где он при малейшем промахе дворовых выходил из себя и, топоча ногами, бесконечно повторял: «ах, вы, растрепоганые, растреокаянные, непытанные, немученные и ненаказанные!» Впрочем, он был добрый барин, редко наказывал своих крепостных, читал вслух себе самому Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского» в подлиннике, занимался астрономией, водил комнатную прислугу в красных ливреях и напудренных волосах; страдал бессонницей, с гусиным крылом в руке сам изгонял по ночам сатану из своего дома, окуривая ладаном и кропя святою водою нечистые места, где он мог приютиться, пел и читал в церкви на клиросе, дома ежедневно держал монашеское келейное правило, но дружно жил с женой, которая подарила ему 18 человек детей и, наконец, на 86 году умер от апоплексического удара. Однако, привезенные им из Голландии математические и навигацкие познанья остались без употребления»… Какой твердый, ясный рисунок, господа! какая яркая и, вместе с тем, естественная красочность! Разве это не тон автора «Капитанской дочки» и летописца села Горюхина?

    Досюда мы говорили о крупных, законченных характеристиках нашего художника. Но, как в мастерской Репина бесчисленные этюды бывают не менее, а иногда даже более интересны, чем выработанная затем из них картина, так точно и в мастерской Ключевского чрезвычайно любопытно следить за проходящими, как бы мельком бросаемыми, случайными ударами и мазками его кисти. Очень часто он отделывается от какой-либо попутной исторической встречи одною характерною фразою, кличкою, цитатою в два-три слова, которые, самим ли Ключевским остроумно измышленны, метко заимствованны им из летописи, мемуара, литературного или законодательного памятника, припечатывают как неизгладимые клейма, то тот, то этот лоб. «Обезьяна да нездешняя», «припадочный человек» (самодур Троекуров в «Дубровском»), «просвещенные лунатики» (люди начала царствования Екатерины II), «умный ум» (о Екатерине II), «запоздалая татарщина» (эпоха Бирона), «иностранная и враждебная колония на Русской земле» (Петербург при Бироне), «богородное жесткое житие»… «наемная сабля, служившая в семи ордах семи царям» (о генерале Патрике Гордоне), «возница, который что есть мощи, настегивает свою загнанную лошадь, а в то же время крепко натягивает вожжи» (Петр, в своей финансовой политике), «многомысленная и беспокойная глава» (Петр), «первый трагик странствующей драматической труппы, угодивший в первые генерал-прокуроры» (сотрудник Петра, неистовый Ягужинский), «Новая Паллада в кирасе поверх платья, только без шлема, и с крестом в руке вместо копья, без музыки, но со своим старым учителем музыки Шварцем» (Елизавета в ночь переворота), «принцесса совсем дикая и на ножах с супругом, генералиссимусом русских войск, в мыслительной силе не желавшим отставать от своей супруги» (Анна Леопольдовна и Антон Ульрих Брауншвейгский), «управляли и жезлом, и пырком, и швырком» (Долгорукие при Петре II), «старый Дон Кихот отпетого московского боярства» (верховник Голицин), «самая веселая и приятная из всех нам известных, не стоившая ни одной капли крови, настоящая дамская революция» («петербургское действо» 1762 г., низвержение Петра III Екатериной II). И так далее. Все эти короткие отметки какими-то золотыми иглами входят в память и оставляют в ней вышитый ими узор уже навсегда прочным и нелинючим.

    Разбросанные в моем чтении отрывки дают нам достаточный материал для суждения о языке Ключевского. Более всего он сходствен с языком опять-таки пушкинской прозы и, подобно ей, достоин внимательнейшего изучения. Это язык настоящего природного великоросса, одаренного исключительно тонким чутьем к законам и требованиям своей родной речи. А потому он чрезвычайно прост и легок. По крайней мере, по видимости. Потому что в действительности то, как выразился однажды Вас. Осип. – «легкое дело тяжело писать и говорить, но легко писать и говорить – тяжелое дело, у кого это не делается как то само собой, как бы физиологически. Слово – что походка: один ступает всей своей ступней, а шаги его едва слышны; другой крадется на цыпочках, а под ним пол дрожит». Эта «физиологическая» «гармония мысли и слова» может быть развита и изощрена научным изучением языка (в чем, конечно, у Ключевского было тоже немного соперников на Руси). Но едва ли искусственное приобретение здесь в состоянии когда-либо достигнуть уровня свободы и богатства владения наследственного, естественного. В настоящее время в России чрезвычайно много писателей из инородцев, которые, однако, изучили русский язык лучше кровных русских, великих знатоков грамматики и стилистики, чуть не наизусть знающих Далев словарь от аза до ижицы, и, все-таки, за весьма редкими исключениями, что, по правде сказать, я их почти не знаю, русское ухо слышит в их чистой, красивой, изощренной, щегольской речи чуждый себе строй и звук. Что же касается литературного щегольства богатством языка, то в последние два десятилетия это, – казалось бы по существу, – несомненное достоинство, мало-помалу, начинает обращаться в весьма неприятный порок. С одной стороны, школа последователей Лескова, с другой – сильно развившаяся этнографическая беллетристика наводнили литературный язык перегрузом совершенно безнужных неологизмов, барбаризмов и, в особенности, провинциализмов, за которыми совершенно исчезает иногда естественное течение речи. Сейчас не диво бывает встретить рассказ или повесть, для точного разумения которого русский читатель должен на каждой странице раза по два заглядывать в толковый словарь Даля (академический не в помощь, так как доведено только до половины алфавита). И это даже модно, именно этим создалось несколько довольно громких имен. В действительности, такие щеголи языка очень напоминают тех франтов дурного тона, что унизывают перстнями с брильянтами и самоцветами (а то и стразами) немытые пальцы и шикарнейшим костюмом по последней моде прикрывают чуть не полное отсутствие белья. Это не богатство языка, а маскировка его бедности подлогом, выставкою декоративно рассчитанною на близорукость, неразборчивость и малое осведомление публики. Лесков хороший писатель, но лесковщина – дело весьма плачевное, так как, обычно, ее представители, не унаследовав ни одного из внутренних литературных достоинств покойного Николая Семеновича, наивно или умышленно принимают за них его внешние недостатки, из них же первым была преднамеренная вычурность и кривляние словом. Но и тут Лескова то выручало, а иной раз даже и оправдывало великолепное естественное знание и чутье великорусской речи, тогда как маленькие современные Лесковы танцуют свои словесные па, не выучившись раньше трем позициям. Нет ничего легче, как, вооружившись словарем Даля или каким-нибудь областным, либо древнерусским, нахватать из него хлестких и замысловатых речений и напихав их, где надо, как синонимы обычной литературной речи, создать затейливую амальгаму, которую читатель «весьма изумлен бывает» и добродушно принимает ее за настоящую «стилизацию». Брильянты и даже стразы слепят глаза, но истинно богатые и хорошего тона люди не делают из себя брильянтовой выставки, а тем более стразовой. В шуточном порядке отчего знатоку не побаловаться, не написать записки, письма, маленькой статейки, притчи, фельетона языком Несторовой летописи, «Слова о полку Игореве», Котошихина, Ломоносова, Карамзина, либо каким-нибудь местным наречием? Таких фокусов в архивах русской письменности не мало – и, к слову сказать, покойный Вас. Осип, был в них сам великий мастер и большой ценитель этой способности в других. Я сам когда-то, лет двадцать тому назад, имел удовольствие развеселить его повествованием о финансовых неудачах графа Витте, изложенным языком Несторовой летописи. Но посвятить себя такому словесному канатохождению специально и предаваться ему с серьезною и многозначительною миною священнодействующих жрецов – цель и упражнение сомнительные. Это даже не лесковщина, а так – Лейкин наоборот. Богатство языка должно чувствоваться, как скрытый запас, в фундаменте литературного здания, а не лепиться по его фасаду бесчисленными розетками и завитками аляповатых украшений. И вот это то чувство меры в пользовании своим словесным миллионом и есть коренное качество языка Ключевского. Несмотря на то, что, казалось бы, самый предмет толкал его, русского историка, ежеминутно к излишествам и злоупотреблениям своим капиталом, – смотрите, как он был экономен и сдержан и как, именно поэтому, каждый раз, когда являл свой капитал, эффектен и выразителен! Его архаизмы – никогда не франтовство, не фатовство, но – органическая потребность изложения. Уместностью одного такого, из существенной глубины предмета выхваченного словечка, он наполняет колоритом картину в несколько страниц, но брезгует выезжать на колорите. Очень редко оставляет он необыкновенное слово без объяснения, откуда оно взялось и почему ему понадобилось. Почему нынешний «взгляд на вещи», для масонов века Екатерины, лучше определяется тогдашним словом «умоначертание», почему развитие характера той же Екатерины укладывается в «самособранность», что значит «огурство» недоросля XVII в., – «огурались», «лыняли», как говорили тогда про служебных дезертиров и саботажников, живших девизом: «Дай Бог Великому государю служить, а сабли б из ножен не вынимать». Таким экономным, осторожным, умным и всегда мотивированным вкраплением Ключевский создавал синтез языка – тысячелетнего древа, по которому растекается мыслью русское слово, сближая поверхность его с глубинами, новую листву со старыми корнями. Деревья говорят с нами шумом листьев своих, а не торчанием вверх вывернутых корней, но надо, чтобы шум листьев говорил чуткому уму и всей совокупности дерева – и о ветвях, и о стволе, и с зарытом глубоко в землю питателе-корне. Вот этого-то счастливого результата и достигал Василий Осипович.

    Мы, русские, народ, очень небрежный к своим большим людям, плохо бережем их при жизни, а по смерти их, обыкновенно, удивляем мир своей неблагодарностью к их памяти. Хороших покойников у нас обыкновенно помнят, покуда колокол звонит да вдова плачет. Однако Вас. Ос. Ключевский и в этом случае оказывается счастливым исключением, что свидетельствует уже вот этот переполненный публикою зал собрания в честь его имени, что свидетельствует огромный спрос на собрание его сочинений. Переизданное в 1919 г. Комитетом по народному просвещению в огромном количестве экземпляров, оно уже опять обратилось в библиографическую редкость, и нет сомнения, что, живи мы в сколько-нибудь нормальных типографских условиях, Ключевского можно бесстрашно издать еще и еще, как издаются Пушкин, Толстой, Лермонтов, Чехов. Это очень утешительное явление, почти неожиданное в грустных условиях, которые мы переживаем. Между нами и кончиною Ключевского легло десять лет, – и каких лет! Едва ли даже начало XVII века, столь отчетливо изученного и изображенного покойным историком, равно было нашим временам по хаосу, разброду, нужде и общему ужасу жизни. Если мы даже в этаком апогее смутного времени не разучились помнить и любить Ключевского, значит, жизнь его среди нас не кончилась могилой, но будет еще долга, может быть, вечна. А это не только отрадный знак, но и отрадное знамение, – в своем роде, прорицание…[129]








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке