Глава пятая

«НАДМЕННЫЕ ПОТОМКИ». КТО ОНИ?

Итак, попытаемся прикоснуться еще к одной вроде бы неожиданной загадке. Отчего вот уже почти полтора века не затихают литературоведческие споры вокруг хрестоматийного стихотворения «Смерть поэта»? О каких «вопиющих несоответствиях» заявляет Ираклий Андроников, когда пишет о лермонтовском шедевре?

Почему продолжают смущать ученых несогласованность начала и конца, эпиграфа и шестнадцати знаменитых строк прибавления?

Впрочем, не достаточно ли вопросов? Обратимся к известным текстам.

Эпиграф:

Отмщенья, государь, отмщенья!
Паду к ногам твоим:
Будь справедлив и накажи убийцу,
Чтоб казнь его в позднейшие века
Твой правый суд потомству возвестила,
Чтоб видели злодеи в ней пример.

Последние шестнадцать строк, прибавление:

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!..
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он недоступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью —
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!

Итак, что при сравнении бросается в глаза?

Действительно, если в эпиграфе автор, обращаясь к монарху, требует от него проявить справедливость («Отмщенья, государь!.. Будь справедлив…»), то в прибавлении появляется совершенно неожиданное: правды и тем более справедливости ждать в этом мире неоткуда («Пред вами суд и правда — все молчи!..»).

Убийца-чужестранец, казнь которого могла бы послужить в назидание «злодеям», в заключительных строчках превращается в преступников совершенно иного толка, в палачей, исполнителей чьей-то злой воли. И «сень закона», «трон», государство служат этим людям надежным укрытием.

Иначе говоря, убийца становится палачом, точнее, палачами; возможная справедливость на земле оказывается невозможной; наказуемость превращается в ненаказуемость; вместо француза, приехавшего в чужую страну «на ловлю счастья и чинов», в прибавлении появляются «надменные потомки» с сомнительной родословной, чьи отцы прославлены были какой-то «известной подлостью…».

Что это, метафора или неразгаданная конкретность? Убийца всем известен, у него есть имя, но кто же «потомки», если разговор, предположим, идет о разных людях? И о какой «известной подлости» говорит Лермонтов?

Ответы на вопросы так и не были найдены…


Беспомощность перед текстом, как ни странно, заставляла не раз принимать почти анекдотическое решение: убирали эпиграф. Зачем оставлять строки, которые запутывают смысл, заставляют людей недоумевать?

За сто пятьдесят лет жизни стихотворения и более ста двадцати пяти лет со времени первой его публикации примерно каждые тридцать лет эпиграф то ставился, то снимался.

Побеждала и, к сожалению, побеждает до настоящего времени то одна позиция, то другая. Так, с 1860 года (первая публикация) и по 1889 год эпиграф решают не печатать. Предполагается, что эпиграф дописан по соображениям цензурным, «чьей-то досужей рукой».

В 1889 году издатель собрания сочинений Лермонтова П. Висковатов восстанавливает эпиграф, затем стихотворение с эпиграфом перепечатывают все издания до 1917 года.

С 1924 года и по 1950-й и советские издания печатают «Смерть поэта» с эпиграфом, но с 1950 года по 1976-й снова торжествует мнение, «что эпиграф поставлен с целью уменьшения политической резкости заключительных строк», правда, самим Лермонтовым. И раз, как заключает И. Андроников, это «уловка» самого поэта, то эпиграф лучше перенести в примечания.

«Во многих полных копиях эпиграф отсутствует, — писал Ираклий Андроников в переиздающихся примечаниях к различным собраниям сочинений Лермонтова, в частности и к собранию сочинений 1983 г. — Из этого вытекает, что он предназначался отнюдь не для всех, а для определенного круга читателей, связанных с „двором“. В копии, снятой родственниками поэта для А. М. Верещагиной и, следовательно, достаточно авторитетной, эпиграфа нет. Но снабженная эпиграфом копия фигурирует в следственном деле. Есть основания думать, что довести до III Отделения полный текст с эпиграфом стремился сам Лермонтов. Упоминание о троне, окруженном жадной толпой палачей свободы, напоминание о грядущей расплате касались не только придворных сановников, но и самого императора. Эпиграф должен был смягчать смысл последней строфы: ведь если поэт обращается к императору с просьбой о наказании убийцы, следовательно, Николаю незачем воспринимать стихотворение по своему адресу. В то же время среди широкой публики стихотворение ходило без эпиграфа.

На основании изложенных соображений в настоящем издании Лермонтова эпиграф перед текстом стихотворения не воспроизводился.

Но цели своей поэт не достиг: эпиграф был понят как способ ввести правительство в заблуждение и это усугубило вину Лермонтова».

Справедливости ради следует сказать, что в некоторых последних изданиях снова появляется эпиграф в тексте стихотворения.

В примечаниях этих собраний сочинений введено объяснение: «По своему характеру эпиграф не противоречит шестнадцати заключительным строкам. Обращение к царю с требованием сурово покарать убийцу было неслыханной дерзостью… Нет оснований полагать поэтому, что эпиграф написан с целью смягчить остроту заключительной части стихотворения. В настоящем издании эпиграф вводится в текст».

Переменчивость мнений по отношению к эпиграфу говорит о том, что споры могут еще продолжаться, что истина так и не найдена, что объяснения в комментариях то снятия эпиграфа, то его восстановления происходят без достаточных доказательств, по внутреннему ощущению издателей. Стихотворение «Смерть поэта» занимает исключительное, можно сказать, переломное место не только в творческой биографии Лермонтова, но и в его судьбе.

Почему Лермонтову был необходим эпиграф? Может, и теперь наши знания недостаточно совершенны? Нам кажется, что мы знаем о классиках больше их современников, а иногда и больше их самих, но ведь нельзя не понимать, что всегда нам будет не хватать того, что знали современники и что знали классики о самих себе. Значит, поиск истины будет бесконечным.

Ах, если бы побывать рядом с Лермонтовым, принять участие в его споре со Столыпиным, когда поэт, «кусая карандаш, ломая грифель», не дождавшись ухода противников, начнет писать гневные заключительные строки о «наперсниках разврата», виновных в гибели Пушкина. И Столыпин, стараясь свести к шутке гнев Мишеля, скажет: «La poesie enfante!» (Поэзия разрешается от бремени! — фр.) Если бы!..

Да, если бы заполнить пустоту нашего незнания новыми фактами, то, может, стихотворение «Смерть поэта» поразило бы нас не противоречиями своими, которые до сегодняшнего дня все же продолжают отмечать лермонтоведы, а цельностью.

А ведь именно дважды — и без эпиграфа и без прибавления, а затем и с эпиграфом и с прибавлением — читали стихотворение Бенкендорф и Николай I, в окончательном варианте оно было доставлено им агентами III Отделения, на таком списке и стоят их жесткие резолюции-приговоры.

Попробуем, собрав свидетельства очевидцев, представить ситуацию, в которой находился Лермонтов в те далекие дни…


История создания «Смерти поэта» известна. Пятьдесят шесть строк элегии написаны Лермонтовым 30–31 января 1837 года. Найденный список, датированный 28 января, вероятно, ошибочен: вряд ли стихи появились еще при жизни поэта. Впрочем, слухи о гибели Пушкина уже будоражили Петербург.

Дневниковые записи и упоминания в письмах о «Смерти поэта» начинаются со 2 февраля.

«Стихи Лермонтова прекрасные», — записал А. И. Тургенев в своем дневнике.

«Из появившихся стихов на его смерть замечательнее прочих Лермонтова», — писал 3 февраля Н. Любимов.

«Я сейчас получил стихотворение на См[ерть] Пуш[кина], написанное одним из наших однокашников, лейб-гусаром Лермонтовым. Оно написано на скорую руку, но с чувством. Знаю, что будешь рад, и посылаю его тебе…» — писал М. Харенко 5 февраля.

10 февраля Софья Николаевна Карамзина посылает стихи своему брату:

«…Вот стихи, которые сочинил на его смерть некий господин Лермантов, гусарский офицер. Я нахожу их такими прекрасными, в них так много правды и чувства, что тебе надо знать их. <…> Мещерский принес эти стихи Александре Гончаровой, которая попросила их для сестры, жаждущей прочесть все, что касается ее мужа, жаждущей говорить о нем, обвинять себя, плакать».

Но не только свет принимает доброжелательно элегию Лермонтова, лояльно относятся к стихам и власти. Вот как записывает А. И. Муравьев разговор с Мордвиновым, своим братом, начальником канцелярии III Отделения:

«Поздно вечером приехал ко мне Лермонтов и с одушевлением прочел свои стихи, которые мне очень понравились. Я не нашел в них ничего особенно резкого потому, что не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю против поэта <…> Он просил меня поговорить в его пользу Мордвинову, и, на другой день, я поехал к моему родичу.

Мордвинов был очень занят и не в духе. „Ты всегда со старыми новостями, — сказал он. — Я давно читал эти стихи Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного“. Обрадованный такой вестью, я поспешил к Лермонтову, чтобы его успокоить, и, не застав дома, написал ему от слова до слова то, что сказал мне Мордвинов. Когда же возвратился домой, нашел у себя его записку, в которой он опять же просил моего заступления, потому что ему грозит опасность».

Итак, отношение властей к «Смерти поэта» мгновенно меняется с появлением прибавленных строк. Резко вырастает и резонанс у читающей публики.

Первое упоминание о новых строках в стихотворении «Смерть поэта» мы встречаем в письме А. И. Тургенева псковскому губернатору А. Н. Пещурову.

«Посылаю стихи, которые достойны своего предмета. Ходят по рукам и другие строфы, но они не этого автора и уже навлекли, сказывают, неприятности истинному автору», — писал А. И. Тургенев 13 февраля.

«Как это прекрасно, Катишь, не правда ли? — пишет М. Степанова в альбоме Тютчевой, переписывая стихи Лермонтова. — Но, пожалуй, чересчур вольнодумно».

Наконец, оценка Е. А. Арсеньевой, бабушки Лермонтова:

«Мишынька по молодости и ветренности написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал не прилично на щет придворных».

Но среди перечисленных свидетельств выделяется документ исключительной важности — это резолюции графа А. X. Бенкендорфа и Николая I на списке стихотворения, доставленного в III Отделение 17–18 февраля.

«Я уже имел честь сообщить Вашему Императорскому Величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермонтова генералу Веймарту, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермонтова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать.

А. Бенкендорф».


Император пишет собственное мнение:

«Приятные стихи, нечего сказать, я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Начинается следствие по делу «о непозволительных стихах». Лермонтова допрашивают «без права сноситься с кем-либо», он содержится под стражей, как опасный «вольнодумец».

А ведь стихи Лермонтова не единственные в те дни. Более двадцати поэтов, среди которых были и Вяземский, и Тютчев, и Жуковский, и Языков, и Кольцов, откликнулись скорбными строками. И все же только «Смерти поэта» была уготовлена такая судьба.

«Вступление… дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное».

«… не помешан ли он»?!

Эти слова напишут люди, хорошо помнящие «дерзких» и «преступных вольнодумцев», вышедших на Сенатскую. Остановить распространение вольнодумного сочинения, оказывается, невозможно.

Тогда же А. И. Тургенев сообщит брату за границу:

«Вот стихи с преступной строфой, о которой я узнал много позже стихов».

Итак, и вступление и прибавление император и Бенкендорф рассматривают как преступление. И все же более века периодически торжествует мнение, что «преступной строфой» являются только последние строки «Смерти поэта».

«Пистолетный выстрел, — писал Герцен в 1856 году, — убивший Пушкина, пробудил душу Лермонтова. Он написал элегическую оду, в которой, заклеймив низкие интриги, предшествующие дуэли, интриги, затеянные министрами-литераторами и журналистами-шпионами, воскликнул с юношеским негодованием: „Отмщенье, государь, отмщенье!“ Эту единственную непоследовательность свою поэт искупил ссылкой на Кавказ».

В 1861 году в Лондоне выходит сборник «Русская потаенная литература», в котором стихотворение печатается без вступительных строк. Эпиграф был снят издателями, как противоречащий демократической идее… самого Лермонтова.

Странный вывод! Выходит, Лермонтов хотел скрыться за верноподданническими строками эпиграфа, но правительству его компромисс показался недостаточным, и Бенкендорф приказал Лермонтова арестовать, а Николай пожелал удостовериться, «уж не помешан ли» Лермонтов?

Нет, что-то не так! Почему же арестованные Лермонтов и Раевский не воспользовались на допросах своей, можно было бы сказать, остроумной уловкой, не попросили для себя снисхождения, а словно бы забыли о спасительных строках? Не потому ли, что им-то было ясно, как мало в них «спасительного»?!

Отсутствие эпиграфа в копии Верещагиной, мне думается, немногое объясняет. Стихи распространялись в два периода, достаточно вспомнить слова А. И. Тургенева. Не имел эпиграфа и список С. Н. Карамзиной.

Если же говорить о копии Одоевского, то она была самоцензурной. Одоевский надеялся напечатать «Смерть поэта» и, конечно, как опытный журналист, никогда бы не стал предлагать цензуре последний вариант. Впрочем, и предложенный элегический текст не был допущен к печати.

Вряд ли можно согласиться с мнением, что Лермонтов, использовав эпиграф как «уловку», рассчитывал на круг читателей, связанных с двором.

Распространение стихов — акт неуправляемый, он не зависит от воли автора. Стихотворение куда больше переписывалось демократическим читателем, чиновниками и студентами. Если же говорить о дворе, то именно там стихотворение Лермонтова было названо «воззванием к революции».

Но может быть, у нас недостаточно фактов, чтобы объяснить стихотворение «Смерть поэта»? Может, нам неизвестны какие-то обстоятельства, заставившие Лермонтова все же не только написать шестнадцать заключительных строк, но и прибегнуть к эпиграфу?

Попробуем еще раз остановиться на споре Лермонтова с камер-юнкером Н. А. Столыпиным, принесшим в дом поэта отголоски великосветских разговоров…

Итак, 29 января Лермонтов пишет пятьдесят шесть скорбных строк, кончающихся словами:

…Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать.

Печать — символ вечного молчания… «Остановился златоуст» — словно бы о Пушкине толкует словарь В. Даля.

Призыва к возмездию еще нет, есть безысходное горе. 29 января Лермонтов пишет то же, что пишут многие из его современников в стихах и в письмах.

Приведу письмо Павла Бестужева брату от 2 февраля 1837 года.


«Любезный Александр!

Сообщу для тебя неприятную новость: вчера мы похоронили Александра Пушкина. Он дрался на дуэли и умер от раны. Некто г-н Дантес, француз, экс-паж герцогини Беррийской, облагодетельствованный нашим правительством, служивший в кавалергардах, был принят везде с русским радушием и за нашу хлеб-соль и гостеприимство заплатил убийством.

Надо быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта, которую иногда щадит сама судьба, жизнь, принадлежащая целому народу. <…>

Пушкин сделал ошибку, женившись, потому что остался в этом омуте большого света. Поэты с их призванием не могут жить в параллель с обществом, они так не созданы. Им нужно сотворить себе новый парнас для жительства. Иначе они наткнутся на пулю, как Пушкин и Грибоедов, или того еще хуже, на насмешку!!»


Общность содержания удивительна, иногда возникают одни и те же слова и определения.

БЕСТУЖЕВ: «Надо быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта…»

ЛЕРМОНТОВ: «Его убийца хладнокровно Навел удар… спасенья нет: Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет».

БЕСТУЖЕВ: «<…> жизнь поэта, <…> жизнь, принадлежащая целому народу».

ЛЕРМОНТОВ: «Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы; Не мог щадить он нашей славы, Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал!..»

БЕСТУЖЕВ: «Поэты с их призванием не могут жить в параллель с обществом <…>. Иначе они наткнутся на пулю <…> или, хуже того, на насмешку!»

ЛЕРМОНТОВ: «Отравлены его последние мгновенья Коварным шепотом насмешливых невежд…», «И для потехи раздували Чуть затаившийся пожар».


Элегия до появления прибавленных строк отражала те общие разговоры, которые возникали повсюду в дни гибели Пушкина.

Но через несколько дней «песня печали», как назовет «Смерть поэта» Нестор Котляревский, превратится в «песнь гнева».

Лермонтова и Раевского арестовывают. В тюрьме они пишут подробные «объяснения».

Большинство исследователей считают «объяснения» Лермонтова и Раевского искренними, другие хотя и подтверждают искренность, но все же видят в них «самозащиту».

Но если арестованный преследовал защитные цели, он должен был думать о том, как бы не дать противнику опасных для себя фактов. И уже осторожность сама по себе исключала искренность. Да и какая искренность в когтях полиции? И Лермонтов, и Раевский понимали, что каждое искренное их слово утяжелит наказание, ожесточит приговор. Записка Раевского камердинеру Лермонтова требует от Лермонтова не доверяться чувству, не быть искренним.

«Андрей Иванович! — обращался Раевский к камердинеру Лермонтова. — Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал Министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже».

Сравним тексты «объяснений» Лермонтова и Раевского.


Лермонтов:

«Я был болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли мне ее обезображенную разными прибавлениями, одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, вынужден был сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противников Пушкина, называли его (Дантеса. — С. Л.) благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее… Не имея, может быть, возможности защитить нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого: и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях они восстают так громко против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтобы придать себе больше весу, что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился — надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность Его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным, но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них предназначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредным (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя бы объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка…»


Спор, оказывается, шел с дамами, сторонниками Дантеса, а Лермонтов, преисполненный к царю восторга и благодарности за «чудную противоположность Его поступка», совершенно не полагал… «предосудительного».


Посмотрим «объяснение» Раевского:

«…Лермонтов имеет особую склонность к музыке, живописи и поэзии, почему свободные у обоих нас от службы часы проходили в сих занятиях, особенно в последние три месяца, когда Лермонтов по болезни не выезжал.

В Генваре умер Пушкин. Когда 29 или 30 эта новость была сообщена Лермонтову с городскими толками о безымянных письмах, возбуждающих ревность Пушкина и мешавших ему заниматься сочинениями в октябре и ноябре (месяцы, в которых Пушкин, по слухам, исключительно сочинял), — то в тот же вечер Лермонтов написал элегические стихи, которые оканчивались словами:

И на устах его печать.

Среди них слова: „Не вы ли гнали его свободный чудный дар“ — означают безымянные письма — что совершенно доказывается вторыми двумя стихами:

И для потехи возбуждали
Чуть затаившийся пожар.

Стихи эти появились прежде многих и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их Его Императорскому Высочеству Государю Наследнику и что Он изъявил свое высокое одобрение.

Успех этот радовал меня, по любви к Лермонтову, а Лермонтову вскружил, так сказать, голову — из желания славы. Экземпляры стихов раздавались всем желающим, даже с прибавлением 12(16) стихов, содержащих в себе выходку против лиц, не подлежащих суду Русскому, — дипломатов и иностранцев, а происхождение их есть, как я убежден, следующее:

К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он неприлично себя вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как он поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностью, — невольно сделался его партизаном и по врожденной пылкости повел себя горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя, и даже осыпали милостями, и что затем об его строптивости — мы не должны уже судить.

Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, — и в особенности настаивал, что иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому.

Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд“.

Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор.

Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковать по желанию, но, сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывается вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если бы считала это нужным и что Государь Император осыпал семейство Пушкина милостями, след. дорожил им, — положили, что, стало быть, можно бранить врагов Пушкина — оставили было идти дело так, как оно шло <…>.

<…> Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло.

<…> Оба мы русские душою и еще более верноподданные: вот еще доказательство, что Лермонтов не равнодушен к славе и чести своего Государя…»


Итак, «дамы» у Лермонтова, отстаивающие право Дантеса на любовь, превратились у Раевского в камер-юнкера Столыпина, защищающего право знатных иностранцев не считаться с законами русскими.

Лермонтов говорит о некоторых людях, «единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащих к высшему кругу и пользующихся заслугами своих достойных родственников». (Но как же при этом прославленных «известной подлостью»?!)

Еще более показательны черновики «объяснения» Раевского, приложенные к «делу»:

«Он [и его парт] доказывали между прочим. И половина гостей доказывали между прочим, что [всякий] даже иностранец [должен] даже иностранцы должны щадить людей, замечательных в государстве».

«Молодой камер-юнкер Столыпин [и еще кто не помню] [передавал] <…>»

«Разговор принял было [пол] юридическое направление <…>».

Черновики Раевского саморазоблачительны. Какая «половина» гостей? Кто был у Лермонтова кроме Столыпина? Какое «пол[итическое] <…> направление» принимал спор Лермонтова и его противников? Что значит «партия Лермонтова»? Не кружок ли это таких же, как он и Раевский, «опасных вольнодумцев»? И что значит: «Кто — не помню»?!

Оговорок достаточно для расширения «дела», для дополнительного допроса Столыпина, но… следствие быстро заканчивается.

Раевский высылается в Олонецкую губернию, Лермонтов — на Кавказ, что не считается слишком суровым наказанием.

Запомним осторожность арестованных, их вынужденное, понятное раскаяние, в данной ситуации, конечно же, уловку.

Почему III Отделение будто бы не заметило несоответствия показаний арестованных содержанию «Смерти поэта»?

Литературовед В. Архипов находит самое легкое объяснение, — он называет Бенкендорфа человеком «недалеким». Но, во-первых, общеизвестно, что Бенкендорф был опытнейшим и хитрейшим полицейским, и у него достало бы ума обнаружить неискренность в показаниях, свести объяснение к незначительным частностям, к безобидному разговору с «дамами» о любви. Да и не один Бенкендорф был в III Отделении, — не случайно Лермонтов рисует на полях списка «Смерти поэта» волчий профиль Дубельта.

Но если предположить, что III Отделению — в той острой ситуации января—февраля 1837 года — было просто невыгодно продолжать процесс над неизвестным поэтом, невыгодно расширять следствие, привлекать новых лиц, делать очные ставки, а наоборот, куда выгоднее расценить выходку двадцатидвухлетнего никому не ведомого корнета пустяком, постараться скорее прекратить процесс, выслать из Петербурга обоих арестованных и этим успокоить общественное мнение? Да и нужна ли конкретизация — кого подозревал поэт в каждой строчке прибавления? Куда деть строки о «наперсниках разврата», «стоящих у трона»? Кто они, «палачи Свободы, Гения и Славы»? Не о светских же «дамах» говорил Лермонтов. Совсем не секрет, что знание частного, конкретного может в некоторых случаях глубже и зримее выявить размеры общего зла. Но, кроме того, по-разному лежит путь художника к истине. И для Лермонтова ход от частного к общему, от конкретного к широкому обобщению весьма возможен.

И. Андроников в известной работе «Лермонтов и парт…» приводит запись на списке «Смерть поэта», принадлежащего сотруднику Московского университета Н. С. Дороватовскому. Список этот, указывает Андроников, «исходил из круга лиц, близких Герцену».

Н. С. Дороватовский, обдумывая, кого же подразумевал Лермонтов, говоря о «наперсниках разврата» и о «надменных потомках», перечисляет ряд возможных фамилий:

«Любимцы Екатерины II: 1) Салтыков. 2) Понятовский. 3) Гр. Орлов (Бобринский, их сын, воспитанный в доме истопника, а потом камергера Шкурина). 4) Высоцкий. 5) Васильчиков. 6) Потемкин. 7) Завадовский. 8) Зорич — 1776.

У Елизаветы и Разумовского дочь княжна Тараканова.

Убийцы Петра III: Орлов, Теплов, Барятинский. У Романа Воронцова три дочери: 1) Екатерина, любовница Петра III. 2) Дашкова. 3) Бутурлина…

Любовница Павла Софья Осиповна Чарторыжская, у нее сын Симеон — 1796. Убийцы Ивана Антоновича — Власьев и Чекин, заговорщик Мирович».

И. Андроников не останавливается ни на одном имени. Список Дороватовского рассматривали и другие исследователи и объявили его «случайным».

Между тем в списке есть имя цареубийцы (точнее, цареубийц). Жизненные пути их прямого потомка многократно пересекались с жизненными путями Лермонтова.

Я говорю о князе Александре Ивановиче Барятинском, будущем генерал-фельдмаршале, однокашнике Лермонтова по школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, злейшем и многолетнем враге Лермонтова.

Злобное отношение Барятинского к Лермонтову в течение всей продолжительной жизни Барятинского и теперь кажется непонятным.

Обратимся к биографии «покорителя Кавказа». Не помогут ли воспоминания о нем приоткрыть загадку нескольких прибавленных строк стихотворения «Смерть поэта»?


Личный биограф Барятинского Зиссерман так писал о своем герое:

«Всех юнкеров (в школе гвардейских подпрапорщиков. — С. Л.) было двести сорок пять человек, но из их числа только два приобрели общую, громкую известность: один — Лермонтов, как замечательный поэт, к несчастью рано погибший, другой — природный талант, покоритель Кавказа и государственный человек».

Военная карьера обоих юнкеров несколько похожа по своему началу. Но если Лермонтов, проучившись в Московском университете, решает поступить в школу гвардейских подпрапорщиков, то Барятинского только готовят к университету, однако, не поступая туда, он меняет решение.

В отличие от Лермонтова Барятинский учится в школе юнкеров крайне плохо, впрочем, не знания, а иные качества обеспечивают Барятинскому лидерство в военной среде. Вот как рассказывает об этих годах А. И. Барятинского управляющий его имениями Инсарский:

«Князь Александр Иванович Барятинский говорил мне, что учился он в гвардейской школе самым отвратительным образом. Время проходило в кутежах и шалостях, большею частью замысловатого изобретения. Волокитство тоже было не последним занятием <…>. Когда наступило время выпуска, князь оказался совершенно несостоятельным, и ему предложено было поступить в армию или, если хочет, служить в гвардии, но оставаться еще год в гвардейской школе <…>. Таким образом, в конце 1833 года он поступил в лейб-кирасирский Гатчинский полк, но этот шаг никак не уничтожил самых коротких его связей с прежними товарищами, так что он только по форме принадлежал к Кирасирскому полку, но душой и сердцем — к Кавалергардскому. Ему дороги были интересы не Кирасирского, но Кавалергардского полка. Все, что делалось в этом полку, для него было несравнимо дороже, чем происходило в Кирасирском. Он считал себя принадлежащим к обществу кавалергардских офицеров и разделял их воззрения, убеждения и различные демонстрации. Все, что радовало Кавалергардский полк, — и его радовало; все, что нравилось кавалергардским офицерам, — и ему нравилось. Одним словом, он был самым усердным членом кавалергардской семьи».

Свидетельство Инсарского мало чем отличается от характеристики Зиссермана.

«Двухлетняя служба в гатчинских кирасирах была, согласно с тогдашними кавалерийскими правилами, рядом кутежей, шалостей праздной светской жизни. Все это не считалось, однако, чем-либо предосудительным, не только в глазах товарищей и знакомых, но и в глазах высших властей, даже напротив, как последствия молодости, удальства, свойственного молодому человеку вообще, а кавалеристу в особенности, все эти кутежи и повесничанья не заключали в себе ничего бесчестного, доставляли высшим властям особый род удовольствия, скрываемый под личиной строгости…»

Из знаменитых шалостей молодого Барятинского известны два случая веселых «похорон» людей, чем-то неприятных всей «компании» его друзей, кавалергардских офицеров. Одни «похороны» — организованное шествие в сторону кладбища с пустым гробом как бы скончавшегося командира кавалергардского полка Егора Грюнвальда, преспокойно ужинавшего у себя на веранде и с негодованием взиравшего на это веселье.

Вторые «похороны» были устроены камер-юнкеру Борху, тому самому «несменному секретарю ордена рогоносцев». Впрочем, о Борхе я писал в предыдущих главах.

Наказание Барятинского, его арест оказывается только поводом к продолжению великосветских забав.

«Осмотрев комнату, — рассказывал Инсарский, — назначенную для него, князь в тот же час распорядился, чтобы на другой день явились мебельщики, обойщики и т. д. и убрали комнату самым роскошным и великолепным образом. Одному из знаменитых ресторанов приказано было, чтобы каждый день был готов изящный обед на десять-двадцать персон… Князь говорил, что время ареста было для него самым веселым и разорительным…»

Не оказалась гауптвахта и помехой для общения с «мамками» соседнего воспитательного дома.

Вот отрывок из письма художника Гагарина родителям:

«6 марта 1834 года. Вы мне говорите часто об обществе молодых людей. Мне бы не хотелось, чтобы вы составили неправильное представление о нем, во-первых, я им посвящаю мало времени, но иногда иду провести остаток вечера у Трубецких, где собирается небольшое общество исключительно добрых и честных юношей, очень дружных между собою. Каждый сюда приносит свой небольшой талант и, в меру своих сил, способствует тому, чтобы весело и свободно развлечься, значительно лучше, чем во всех чопорных салонах… Иной раз мы занимаемся гимнастикой, борьбой и разными упражнениями. Я здесь открыл, что я гораздо сильнее, чем я думал. После десятиминутной напряженной борьбы, под громкое одобрение остального общества, я бросил на пол Александра Трубецкого, который считался самым сильным из всей компании <…>.

Члены этого кружка Александр и Сергей Трубецкие, офицеры Кавалергардского полка, Барятинский — офицер Кирасирского полка <…>, иногда Дантес, новый кавалергард, который полон остроумия и очень забавен».

«Вечная» приверженность Трубецкого к истории пушкинской дуэли, его дружба с Жоржем Дантесом, бесспорное расположение к нему императрицы делают фигуру Трубецкого не только исключительно важной, но и заставляют серьезнее посмотреть на знакомство Лермонтова с Трубецким и его ближайшими друзьями, среди которых особенно приметна личность князя Александра Ивановича Барятинского.

В качестве характеристики отношений А. И. Барятинского и М. Ю. Лермонтова — событие, произошедшее в доме Трубецких. Приведу любопытный эпизод, описанный биографом князя Александра Ивановича.

«В 1834 или в 1835 годах, раз вечером, у князя Т[рубецкого] было довольно большое собрание молодых офицеров, кавалергардов и из других полков. В числе их были Александр Иванович Барятинский и Лермонтов, бывшие товарищи по юнкерской школе. Разговор был оживленный, о разных предметах, между прочим, Лермонтов настаивал на всегдашней мысли его, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Тогда, не говоря ни слова, Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, не прибавляя скорости, тихими шагами, бледный, прошел через всю комнату и поставил ламповое стекло на стол целым; но рука его была сожжена до кости, и несколько недель он носил ее на перевязи, страдая сильною лихорадкой».

Весной 1835 года Барятинский уезжает «охотником» на Кавказ, где его тяжело ранят. Положение оказывается критическим. Барятинский составляет завещание, в котором он завещает Александру Трубецкому перстень, Сергею Трубецкому — коня.

Однако раненый выздоравливает и, как герой, возвращается в Петербург. Благодаря дружбе матери Барятинского, баронессы Келлер, с императрицей, к которой она «ездила когда хотела, запросто», Барятинского навещает цесаревич и зачисляет в личную свиту. К этому времени Барятинский уже штаб-ротмистр.

Вместе с назначением в свиту, «составлявшим (по словам Долгорукова. — С. Я.) <…> предмет пламенных желаний всех гвардейских офицеров», круг друзей Барятинского значительно сужается. Наиболее близкими остаются Трубецкой, Куракин, Нессельроде, Дантес, «ультрафешенебли», дети сановников.

Позиция Барятинского после дуэли чрезвычайно важна нам. Как и Трубецкого, Барятинского не смущают «рыданья» и «жалкий» лепет светской толпы; он во всеуслышание провозглашает поступок Дантеса рыцарским.

Письма Барятинского к Дантесу на гауптвахту, опубликованные еще Щеголевым, поражают своим цинизмом.

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я Вас не видел, мой дорогой Геккерн, поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими, но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров.

Подумайте, меня возмутительным образом два раза отослали с галереи под тем предлогом, что это не место для моих прогулок, а еще два раза я просил разрешения увидеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья.

Ваш преданный друг

Барятинский».

Конечно, позиция Барятинского многим кажется вызывающей. В салоне Нессельроде, в кругу своих друзей, Барятинский открыто говорит в поддержку Дантеса. Свет «безмолвствует», а скорее сочувственно молчит, понимая, какая сила за плечами этого человека.

Перед тем как решить, не связано ли имя Барятинского с известными словами лермонтовского прибавления, попробуем подробнее оценить отношения Лермонтова и Барятинского после января 1837 года.

Первый биограф Лермонтова П. А. Висковатов, находящийся около двух лет при князе А. И. Барятинском, не раз слышал резко отрицательные отзывы князя о великом поэте.

П. А. Висковатов, а за ним и другие биографы предполагали, что Барятинский не мог забыть однокашнику его юнкерской поэмы.

«В „Уланше“, самой скромной из этих поэм, — писал П. А. Висковатов, — изображается переход конного эскадрона юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой похождения — уланский юнкер „Лафа“ (Поливанов. — С. Л.), посланный вперед квартирьером. Героиня — крестьянская девушка.

В „Гошпитале“ описываются похождения товарищей-юнкеров: того же Поливанова, Шубина и князя Александра Ивановича Барятинского.

Все эти произведения Лермонтова, конечно, предназначались лишь для тесного круга товарищей, но проникали, как мы говорили, за стены „школы“, ходили по городу, и те из героев, упоминавшихся в них, которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славою поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в его злейших врагов. Один из таковых — лицо, достигнувшее потом важного государственного положения, — приходил в негодование каждый раз, как мы заговаривали с ним о Лермонтове. Он называл его „самым безнравственным человеком“ и „посредственным подражателем Байрона“ и удивлялся, как можно им интересоваться для собирания материалов его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в служебной карьере, которую сами проходили успешно».

Барятинский, находясь в свите цесаревича, мог, конечно, сделать много худого «опальному» Лермонтову.

Свое предположение о причинах обиды князя А. И. Барятинского Висковатов повторяет неоднократно.

«Александр Иванович Барятинский, — писал Висковатов в „Русской старине“, — играл весьма незавидную роль в донжуанском похождении весьма непривлекательного свойства, предложенном хвастливым юношей на пари за полдюжины шампанского…»

А вот комментарий одного из первых издателей собрания сочинений Лермонтова — Ефремова, поместившего некоторые строки «Гошпиталя» во втором томе.

«У М. И. Семевского мы видели один нумер рукописного журнала № 4 „Журнал Школьная Заря“. Этот нумер начинается со стихов Лермонтова „Уланша“ и оканчивается его же стихотворением „Гошпиталь“, под которым он же подписывается „Граф Дарбекер“.

В последнем стихотворении описываются приключения двух школьных товарищей Лермонтова: князя А. И. Барятинского и Н. И. Поливанова (Лафа).

Князь Барятинский в темноте по ошибке обнимает вместо красавицы горничной слепую дряхлую старуху, та кричит, вбегает слуга со свечой, бросается на князя и побивает его. На помощь является Поливанов, бывший у красотки, и выручает князя».

На страницах «Русской мысли» П. А. Висковатов снова повторяет мнение Барятинского о Лермонтове:

«Фельдмаршал князь Барятинский, товарищ Монго по школе гвардейских прапорщиков <…> очень недружелюбно отзывался о нем, как и о Лермонтове. Но тому были другие причины».

Уже в начале нашего века ученик Висковатова Е. А. Бобров опубликовал выдержки из письма Висковатова к нему по поводу отношения князя Барятинского к Лермонтову. Письмо, по словам Боброва, было личного свойства и не подлежало «в полном виде опубликованию», поэтому большая часть его изложена в пересказе.

«Более важным вопросом является отношение Лермонтова… к князю Барятинскому. Последнего Висковатов знал очень близко, потому что не один год состоял при нем в качестве личного секретаря.

Барятинский, по характеристике Висковатова, был очень умен и из ряда вон талантлив. Но если у человека „сажень ума да сажень с вершком самолюбия, то в конце концов дурак в нем победит умного человека“. Все такие чрезмерно самолюбивые люди не терпели Лермонтова. Была еще одна специальная причина нелюбви Барятинского к Лермонтову.

Лермонтову и Столыпину (Монго, — С. Л.) удалось спасти одну даму от назойливости некоего высокопоставленного лица. Последнее заподозрило в проделке Барятинского, потому что он ухаживал за этой дамой. И личный неуспех, и негодование на него высокого лица побудили Барятинского возненавидеть Столыпина и Лермонтова. Но самою главною причиною неугасимой ненависти Барятинского к Лермонтову все-таки надобно считать описание неудач князя в эротической поэме „Гошпиталь“. Этой поэмой Барятинский был уязвлен в самую ахиллесову пяту, потому что происшествие было передано хотя и цинично, но вполне истинно, прибавлены были лишь незначительные пикантные подробности. Мог ли Барятинский когда-нибудь забыть и простить при своем необъятном самолюбии эту поэму, помещенную в рукописном журнале и сделавшую Барятинского посмешищем в глазах товарищей.

Из сказанного понятно, как неприятно поражен был князь, очень желавший, чтобы Висковатов составил его биографию, уже и начатую, как однажды его секретарь, разговорившись с ним о Лермонтове, сообщил ему, что он-де собирается писать биографию великого поэта. Барятинский искренно удивился тому, как это находятся люди, считающие собирать материалы о таком человеке, о Лермонтове. Он не представлял себе, что потомство может иначе судить о Михаиле Юрьевиче, чем осмеянные им сотоварищи по школе. Барятинский стал настойчиво отговаривать своего молодого секретаря от этого предприятия, говоря, что биографию Лермонтова не следует, не стоит писать. „Вот поговорите-ка со Смирновой об этом, — советовал он. — Я вас познакомлю с нею“. „Со Смирновой он меня познакомил, — пишет Висковатов. — И она, конечно, по просьбе Барятинского тоже отговаривала меня писать биографию Лермонтова“.

Нелюбовь к Лермонтову со стороны самого Николая Павловича Барятинский объяснял таким оригинальным сравнением, якобы в то время смотрели на страну, как на бильярд, и не любили, чтобы что бы то ни было превышало однообразную гладь бильярдной поверхности, а Лермонтов хотя сам по себе и был личностью в высшей степени неприятною, но все-таки выдавался выше уровня. Это признавал Барятинский при всей своей искренной ненависти к великому поэту. Так же, то есть тем, что „выдавался“, объяснял Барятинский и известное нерасположение к нему самому…»

Плохо относились к Лермонтову и друзья Барятинского. Так, граф Адлерберг, адъютант цесаревича, как и Барятинский, отзывался о Лермонтове крайне худо. «Я никогда не забуду, — писал Д. Мережковский, — как в восьмидесятые годы, во время моего собственного юношеского увлечения Лермонтовым, отец мой передавал мне отзыв о нем графа Адлерберга, министра двора при Александре II, старика, который был лично знаком с Лермонтовым: „Вы представить себе не можете, какой это был грязный человек!“».

Посмотрим фрагменты «Гошпиталя», юнкерской поэмы, публиковавшейся или отдельными строками, или с сокращениями в разных изданиях.

Фактически полностью поэму Лермонтова помнили только лермонтовские однокашники-юнкера, одним из которых она была передана лермонтовскому музею.

Вот строки о Барятинском:

Однажды, после долгих прений
И осушив бутылки три,
Князь Б., любитель наслаждений,
С Лафою стал держать пари.

И дальше сцена спасения князя Барятинского другом Лафой.

Ужасней молнии небесной,
Быстрее смертоносных стрел,
Лафа оставил угол тесной
И на злодея полетел;
Дал в зубы, сшиб его — ногою,
Ему на горло наступил;
— «Где ты, Барятинский, за мною,
Кто против нас?»— он возопил.
И князь, сидевший за лоханкой,
Выходит робкою стопой,
И с торжествующей осанкой
Лафа ведет его домой.
Как шар по лестнице спустился
Наш… купидон,
Ворчал, ругался и бесился
И морщась спину щупал он.

В финале — общее благополучие, отчего конец «Гошпиталя» напоминает концы добрых народных сказок:

Но в ту же ночь их фактор смелый,
Клянясь доставить ящик целый,
Пошел Какушкин со двора
С пригоршней целой серебра.
И по утру смеялись, пили
Внизу, как прежде… а потом?..
Потом?! что спрашивать?.. забыли,
Как забывают обо всем.
Лафа с Марисой разошелся;
Князь мужика простил давно
И за разбитое окно
С беззубой барыней расчелся,
И, от друзей досаду скрыв,
Остался весел и счастлив.

Если вспомнить рассказы Барятинского о днях веселой юнкерской жизни, то строки «Гошпиталя» ничего не прибавляют к сказанному Барятинским о самом себе.

Висковатов, считавший «Гошпиталь» причиной смертельной обиды Барятинского, мне кажется, вряд ли был прав. Впрочем, об этом же писала известная исследовательница М. Г. Ашукина-Зенгер.

«Биографы Лермонтова, — писала Ашукина-Зенгер, комментируя воспоминания В. Боборыкина, — обычно преувеличивают значение этого эпизода в жизни семнадцатилетних мальчиков и ищут в нем разгадки дальнейшего отношения Барятинского к Лермонтову. Это поспешное заключение, конечно, неверно: расхождение их было глубоко принципиальным».

Ашукина-Зенгер заметила, что масштаб ненависти Барятинского к Лермонтову, будто бы смертельно, на всю жизнь обиженного шуточной поэмой, не соответствует поводу. Кстати, спор Лермонтова и Барятинского у Трубецких происходит после окончания юнкерского училища (собираются уже молодые офицеры), то есть спустя минимум год после написания поэмы «Гошпиталь». В споре Барятинского с Лермонтовым чувствуется не ненависть Барятинского к однокашнику, а скорее стремление князя утвердить собственное лидерство в офицерской среде.


Нельзя ли найти ответ на причину вечной ссоры Барятинского с Лермонтовым в биографии и в характере будущего генерал-фельдмаршала?

Приведу еще несколько цитат из книги управляющего имениями Барятинского, человека, преданного ему, Василия Антоновича Инсарского.

«Первое впечатление, произведенное на меня им (Барятинским. — C.Л.) было поразительным. <…> Когда мне случалось видеть Государя-наследника, а это было преимущественно на блистательных балах Дворянского собрания, я постоянно видел подле него великолепную личность. Молодой человек <…> беспримерно стройный, красавец собой, с голубыми глазами, роскошными белокурыми вьющимися волосами, он резко отличался от других, составляющих свиту Наследника, и обращал на себя всеобщее внимание. Манеры его отличались простотою и изяществом. Грудь его была положительно осыпана крестами».

Показательно отношение Барятинского к близким родственникам:

«Родные его боялись до такой степени, которой я даже понять никогда не мог. Сама мать… не могла входить к нему без доклада. Братья его просто боялись: так он умел их поставить».

Удивительно признание самого Барятинского:

«Когда я говорю с кем-нибудь, я всегда смотрю: не нарушает ли он расстояния, какое должно быть между нами».

Надменность князя Барятинского, его высокомерие и холодность были настолько хорошо известны и понятны, что Л. Н. Толстой, работая над рассказом «Набег», с явным беспокойством записал в собственном дневнике 30 апреля 1853 года:

«Меня сильно беспокоит то, что Барятинский узнает себя в рассказе».

Опасение было не случайным. Характер Барятинского был точно схвачен несколькими штрихами.

Конечно, «Набег» написан позднее интересующих нас событий, но в данном случае я говорю о психологической характеристике Барятинского.

«Неприятель, не дожидаясь атаки, скрывается в лес и открывает оттуда жестокий огонь. Пули летят чаще.

— Какое прекрасное зрелище, — говорит генерал, слегка подпрыгивая по-английски на своей вороной тонконогой лошадке.

— Очаровательно! — отвечает, грассируя, майор и, ударяя плетью по лошади, подъезжает к генералу. — Истинное наслаждение воевать в такой прекрасной стране, — говорит он.

— И особенно в хорошей компании, — прибавляет генерал с приятной улыбкой.

Майор наклоняется.

В это время с быстрым неприятным шипением пролетает неприятельское ядро и ударяется во что-то: сзади слышен стон раненого. Этот стон так странно поражает меня, что воинственная картина мгновенно теряет для меня всякую прелесть, но никто, кроме меня, как будто не замечает этого: майор смеется, как кажется, с большим увлечением; <…> генерал смотрит в противоположную сторону и со спокойной улыбкой что-то говорит по-французски.

— Прикажете отвечать на их выстрелы? — спрашивает, подскакивая, начальник артиллерии.

— Да, попугайте их, — небрежно говорит генерал, закуривая сигару.

Батарея выстраивается, и начинается пальба. Земля стонет от выстрелов…»

Рассказ Толстого — произведение художественное, и, как художественное, оно не обязано следовать документу. Однако о высокомерии Барятинского имеется много других свидетельств.

«Князю было тридцать три года, — писал Зиссерман, — но у него было столько врожденных способностей, что они заменяли ему и недостаток солидного образования, и недостаток опытности… Кавказские войска… имели отличную способность весьма метко определять качество новичков из начальства, указывать все притворное, напускное, подвергая их осуждению, насмешкам: почти никто из новых, приезжих „из России“ не избег такой критики. Не избег ее и князь Барятинский, как только стал относиться к офицерам с холодно-надменной педантичностью, применяя разные строгости и взыскания в не особенно важных случаях».

Итак, даже у биографов, содержащихся на средства Барятинского (таким был Зиссерман), призванных славить его, постоянно прорывается оценка Барятинского как педанта, высокомерного человека, не очень глубоко образованного. Будучи крайне честолюбивым, Барятинский держал трубадуров, которые распространяли вести о его исключительности.

Но существовала и другая литература. Автор обширного очерка о Барятинском был человек уникальный — отпрыск древнейшего дворянского рода князь Петр Владимирович Долгоруков.

Талантливые статьи-фельетоны Долгорукова, опубликованные им в эмигрантских газетах «Листок» и «Будущность», разили наповал тех, против кого Долгоруков направлял свое язвительное перо.

Наверное, не стоит забывать о характере Долгорукова, — раздражительный, иногда злобный в полемике, склонный к литературным перехлестам, князь терял объективность, что заставляет критически поглядеть на некоторые его оценки. Однако истина в его памфлетах была. Герцен высоко ценил литературный дар «князя-революционера».

Вот как писал о Барятинском Долгоруков:

«Князь Барятинский родился в 1814 году и лишился отца в отроческом возрасте. Воспитание он получил самое поверхностное: его выучили говорить по-французски и танцевать; мать его, женщина ума весьма ограниченного, гордая и чрезвычайно самолюбивая, обращала все свое внимание лишь на сохранение связей и значения при дворе, стараясь сблизиться с влиятельными лицами: одним словом, была истинная петербургская барыня. Под влиянием этих понятий князь Александр Иванович вырос и поступил в 1831 году в юнкерскую школу, где учился более чем плохо и за невыдержанием экзамена выпущен был… не в гвардию, а в лейб-кирасирский полк, в Гатчине стоящий».

Дальше Долгоруков рассказывает о поездке Барятинского на Кавказ, о его ранении, благодаря которому «мать сумела устроить ему перевод тем же чином в лейб-гусарский полк», а затем «выхлопотала ему назначение в адъютанты к цесаревичу». Другим адъютантом оказался граф Александр Адлерберг, — мнение его о Лермонтове я цитировал.

«Будем продолжать наш рассказ, — не торопится Долгоруков, — о князе Александре Ивановиче Барятинском, этом человеке, являющем разительный пример, какую блистательную карьеру может совершить в России бездарный пустозвон, сочетающий в себе хитрость и ловкость с безграничной самонадеянностью…

С самим цесаревичем Барятинскому сойтись было не трудно: Александр Николаевич во всю жизнь боялся и терпеть не мог людей умных, литераторов и ученых; ему чрезвычайно под руки пришлась в Барятинском ограниченность ума и отсутствие познаний, соединенные с наружным лоском и элегантностью, которая на некоторое время может служить прикрытием бездарности и внутренней пустоты… Никто не умеет лучше Барятинского являться вкрадчивым, искательным, льстить и угождать при сохранении наружного вида всей величавости, надобной кандидату в вельможи. Мы говорим „кандидату“, потому что в стране самодержавия, в стране произвола и бесправия истинных вельможей быть не может… а существует лишь „холопия“, рабы сиятельные, превосходительные, рабы в звездах и лентах, но все-таки рабы».

Иронизируя, издеваясь, Долгоруков рассказывает, каким глубоким и, можно сказать, безнадежным было невежество Барятинского.

«Сведения Барятинского не простираются дальше знания правил правописания, но если это было ему полезно при дворе петербургском <…>, где бездарность составляет лучшую из всех рекомендаций <…>, ему выгодно было прослыть человеком серьезным <…>. Он покупал те из нововыходящих книг, о которых многие говорили <…>. Прочтет всегда предисловие, потом прочтет первые страницы <…> наконец прочтет последние пятнадцать-двадцать страниц и потом, при случае отважно излагает свое мнение. Люди, имевшие привычку судить обо всем поверхностно, говорили: Барятинский любит чтение».

Рассказывая о кавказской жизни Барятинского, Долгоруков подчеркивает «безмерное тщеславие», «хитрость» «необыкновенное чванство» князя.

Особое место в рассказе Долгорукова имеет родословная Барятинских: что помогло этому роду набрать богатство и силу.

«Иван Сергеевич Барятинский[38] находился флигель-адъютантом при Петре III, который однажды, будучи подшофе, приказал ему идти арестовывать Екатерину и отвести ее в Петропавловскую крепость».

Но Иван Барятинский приказа не выполнил. Он бросился к дяде Петра III, фельдмаршалу принца Голштинского, и стал просить его отговорить императора от такого шага.

Екатерина не забыла этой услуги Барятинскому.

Особую благодарность Екатерины заслужил брат Ивана Сергеевича — Федор Барятинский, который после низложения Петра III отправляется в Ропшу и там вместе с графом Алексеем Орловым… душат Петра III.

Позднее Орлон и Барятинский напишут записку, как бы прося прощения у императрицы за случившееся. Документ Екатерина будет хранить «для потомства» в особой шкатулке.

«Свершилась беда. Он заспорил за столом с князем Федором, не успели мы разнять, как сами не помним, что делали, но все до единого виноваты, достойны казни. А его уже не стало».

Иначе описывает убийство граф Воронцов.

«Встретив как-то одного из убийц, князя Федора Барятинского, спросил его: „Как ты мог совершить такое дело?“ На что Барятинский ответил ему, пожимая плечами: „Что тут было делать, мой милый? У меня было так много долгов“».

Александр Иванович Барятинский не только хорошо знал эту историю, но и любил рассказывать о ней близким знакомым.

«Фельдмаршал рассказывал историю убийства Петра III, записала Александра Осиповна Смирнова-Россет. — Он говорил, что князь Федор Барятинский играл в карты с самим государем. Они пили и поссорились за карты. Петр первым рассердился и ударил Барятинского, тот наотмашь ударил его в висок и убил его».

Версия князя Александра Ивановича Барятинского явно благороднее, если это слово может подходить к убийству, чем другой, более ранний по времени рассказ графа Воронцова в переложения II. В. Долгорукова. «Надменному потомку», «презрительному невежде»  (слова, оставшиеся в лермонтовском черновике) было неприятно рассказывать всю правду об «известной подлости».

Таким образом, первые две строки прибавления, мне думается, обретают доказательную конкретность:

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов…

Конечно, Висковатов, даже находясь с Барятинским в походах, никогда бы не услыхал от самолюбивого фельдмаршала истинной причины обиды. Но сам Барятинский, видимо, уже не мог забыть оскорбительных строк.


Николай Аркадьевич Столыпин, о котором я говорил раньше, чиновник министерства иностранных дел, вхожий в дом Нессельроде, вероятнее всего, пришел на Садовую к Лермонтову от «презрительных невежд», друзей убийцы Пушкина.

Столыпины — обширный клан высшего петербургского света.

Генерал-адъютант А. И. Философов, женатый на Столыпиной, — лицо влиятельное; с ним отправляет Николай I письмо к брату Михаилу Павловичу в Геную о гибели Пушкина, письмо, «не терпящее любопытства почты».

В «Воспоминаниях» Петра Соколова описывается встреча с двумя молодыми людьми, которых ему представляет граф В. Соллогуб: «Столыпин и Трубецкой — столпы русского дворянства».

В январе 1839 года Столыпины становятся родственниками Трубецких.

Я писал, что Мари Трубецкая, любимая фрейлина императрицы, выходит замуж за Алексея Григорьевича Столыпина.

А еще через несколько лет имя Мари Столыпиной (Трубецкой), «искусной пройдохи», «весьма распутной», окажется связанным одновременно и с цесаревичем, и с его ближайшим другом князем А. И. Барятинским.


Итак, «Смерть поэта», элегическая часть уже написана. Убийца заклеймен.

Но Дантес не один, существуют его друзья, люди, духовно опустошенные, — «Свободы, Гения и Славы палачи».

Исследователи, анализируя «Смерть поэта», словно бы не хотят замечать не только разницы адресатов, но и союза «а» в строке, отделяющей убийцу в первой части от палачей во второй.

Использовав союз «и» в последней строке элегии — «И на устах его печать», — Лермонтов уже не может повторить этот же союз в следующей строке. Тогда-то вместо союза «и» появляется союз «а» в значении сопоставления.


Итак, если нам стал ясен «потомок», отцы которого были прославлены «известной подлостью», то кого же мог подразумевать Лермонтов в третьей и в четвертой строках прибавления?

…Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!

Как известно, Пушкин в 1830 году написал широко распространяемое в списках стихотворение «Моя родословная».

Павел Петрович Вяземский вспоминал: «Распространение этих стихов, несмотря на увещевания моего отца, несомненно вооружило против Пушкина много озлобленных врагов».

Еще определеннее высказался по поводу «Моей родословной» Николай I.

«Что касается этих стихов, — поручает передать император Пушкину, — то я нахожу в них много ума, но еще больше желчи. Было бы больше чести для его пера и особенно для его рассудка — их не распространять».

Но Николай, видимо, не предполагал, что запрещение публикации только увеличит общий интерес к стихотворению.

«Желчь» Пушкина ожгла «массу влиятельных семейств в Петербурге».

У нас нова рожденьем знатность, И чем новее, тем знатней.

В третьей строфе сатиры Пушкин перечисляет известных нуворишей. Это и князь Меншиков, фаворит Петра I, — «торговал блинами», и граф Разумовский — в царствование Елизаветы «пел на клиросе с дьячками», и граф Кутайсов при Павле «ваксил царские сапоги», и Орловы, попавшие «в честь» при Екатерине II за… возведение на трон (Орловы и Барятинские, так вернее).

А что же Пушкин, его старинный род?

Во второй строфе поэт напоминает о своей родословной:

…Родов дряхлеющих обломок…

А через строку:

…Бояр старинных я потомок…

Невольно вспоминается лермонтовское:

Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!

Слово «обломки», конечно же, из Пушкина. Но тогда о какой «игре счастья» говорит Лермонтов, если он цитирует «Мою родословную»?

В седьмой строфе сатиры поэт вспоминает о своем деде Льве Александровиче Пушкине, артиллерийском подполковнике, отказавшемся во время переворота 1762 года присягать Екатерине II.

Напомню пушкинские строки:

Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел наш род суровый…

Верный «падению» Петра III, был арестован и посажен на два года в крепость Лев Александрович Пушкин, отец Сергея Львовича, дед поэта.

А что же Барятинские?

«Известная подлость» была щедро вознаграждена. Барятинские «попали в честь», их скудные земельные владения превратились в могучий майорат. Предательство, как оказывается, имело большую цену.


Перекличка «Смерти поэта» с «Моей родословной» не ограничивается названным.

Пушкинское гордое «Царю наперсник, а не раб» — о другом своем деде, чернокожем Ганнибале, — превращается у Лермонтова в разоблачительное — «наперсники разврата», в «палачей» Свободы, Гения и Славы.

Но тогда как объяснить противоречие между конкретным обращением в эпиграфе — «Отмщенья, государь, отмщенья!» — и обобщенным прибавлением: «Вы, жадною толпой стоящие у трона… наперсники разврата»?

Ответ, мне кажется, ясен: речь у Лермонтова идет о разных людях.

И если в элегической части Лермонтов говорит об убийце поэта, то в прибавлении — о друзьях убийцы, о многочисленной дворцовой камарилье, фактически всем институте самодержавия. Им-то и бросает Лермонтов гневное слово:

Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда[39] — все молчи!..

Названные в предыдущих главах «ультрафешенебли», среди которых вновь замелькали фигуры «наикраснейшего» А. В. Трубецкого и его «красных», на новом этапе только конкретизируют ситуацию до и после убийства Пушкина.

Таким образом, прибавление оказывается логическим развитием и завершением начала.

Что касается эпиграфа, то он не только не противоречит шестнадцати прибавленным строкам, но и расширяет смысл «Смерти поэта», и разделяет стихотворение на части, подчеркивая законченную самостоятельность каждой из частей.

И тогда окажется понятным, что Бенкендорф назовет первые строки «дерзкими» (как может младший офицер советовать самому справедливому судье быть еще справедливее!), а прибавление — «вольнодумством более чем преступным». Император просто усомнится в рассудке Лермонтова. Не зря в свете ходило мнение, что стихи являются прямым «воззванием к революции».


Вот как вспоминал В. Стасов о народной реакции на появление стихов Лермонтова:

«Проникшее к нам в тот час, как и всюду тайком, в рукописи стихотворение „На смерть поэта“ глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать не от кого было, про кого это речь шла в строфе: „А вы, толпою жадною стоящие у трона“ и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненные геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление».


В 1863 году дальний родственник Лермонтова — Лонгинов, комментируя второе издание собрания сочинений Лермонтова, записал:

«Эпиграф к стихотворению на смерть Пушкина, помещенный на стр. 474, тома 2, взят из прекрасного перевода старинной трагедии Ротру „Венцеслав“, исполненного в двадцатые годы А. Жандром. Мы помним, что он находился в рукописях стихотворения Лермонтова при самом его появлении в Петербурге в начале февраля 1837 года, а потому очень может быть, что эпиграф этот был поставлен самим поэтом».

В 1891 году П. А. Висковатов в книге «М. Ю. Лермонтов. Жизнь и творчество» писал об эпиграфе:

«Долгое время эпиграф этот выкидывался из изданий, как прибавленный к стихотворению чьей-то досужей рукой, а не самим поэтом (изд. 1863 г., т. 2, с. 474. То же и в издании 1873 года). Лонгинов говорит, что эпиграф этот взят из трагедии Ротру „Венцеслав первый“, в 20-х годах переведенной А. Жандром. Я не успел проверить справедливость показания. А. П. Шан-Гирей уверял меня, что это слова из какой-то трагедии, написанной самим Лермонтовым, но не законченной или же только задуманной им, причем было сделано несколько набросков».

Попробуем решить, почему Лермонтов, использовав текст французского классика, не захотел называть ни автора, ни трагедии?


Известно, что А. Жандр сумел опубликовать в «Русской Талии» за 1825 год только первое действие своего перевода «Венцеслава». А. Жандр готовил перевод для бенефиса Каратыгина, но пьеса была запрещена цензурой. Полный перевод Жандра не был известен.

И все же о содержании перевода мы можем судить по статье А. Одоевского, пересказавшего пьесу. Оказывается, трагедия из пятиактной была превращена в четырехактную, был совершенно изменен ее смысл.

Попытаемся предположить, каким текстом мог пользоваться Лермонтов: переводом Жандра или подлинником Ротру? Другими словами, соответствует ли перевод Жандра той задаче, которая могла возникнуть у Лермонтова сразу же после написанного им прибавления? Или к мысли поэта ближе подлинник Ротру?

У Ротру король Венцеслав имеет двух сыновей. Младший, Александр, любим Кассандрой. Старший, Владислав, — самовлюбленный, властный, ревнивый.

Владислав, мучимый ревностью, убивает младшего брата. И Кассандра, уверенная в преднамеренности убийства, приносит королю нож, обагренный кровью младшего сына.

Король готов наказать Владислава, но народ все же верит в честность старшего брата, опрокидывает эшафот, требует свободу Владиславу.

А. Жандр меняет характеристики персонажам. Убийца Владислав оказывается человеком честным. Убийство — случайность. Владислав потрясен смертью младшего брата, а Кассандра просит о помиловании — не наказывать! — убийцу. Таким образом, идея отмщенья — главная мысль Лермонтова в эпиграфе — у А. Жандра отсутствует.

Т. Иванова, автор статьи об эпиграфе «Смерти поэта», отмечала, что «эпиграф написан с мастерством, которого вряд ли мог достигнуть такой средний драматург, как Жандр».

Остается посмотреть текст Ротру, тем более что в нашем распоряжении имеется (как и в распоряжении Лермонтова) подлинник трагедии. Приведу подстрочник:

КАССАНДРА (рыдая у ног короля): «Великий король, августейший покровитель невинности, справедливо награждающий и наказывающий, образец чистой справедливости и правосудия, коим восхищается народ ныне и в потомстве, государь и в то же время отец, отомстите за меня, отомстите за себя, к жалости своей прибавьте свой гнев, оставьте в памяти потомства знак неумолимого судьи».

Сходство с эпиграфом очевидное, однако посмотрим, от чего отказывается поэт в своем эпиграфе.

Лермонтов решительно отбрасывает, мягко говоря, всю комплиментарную часть текста Ротру. Если бы Лермонтову эпиграф нужен был как уловка, то возможности монолога Кассандры избыточны. «Великий… августейший покровитель… образец» и пр.

Но в том-то и дело, что Лермонтову требуется иное, он не унижается перед государем, а настаивает, требует, напоминает о долге.

«Лермонтов… обращался к императору, требуя мщения», — писала графиня Ростопчина. «Требуя», но не прося.

Эпиграф — это совершенно новый, жесткий, освобожденный от комплиментарности текст, полностью соответствующий следующим пятидесяти шести строкам первой части стихотворения. Даже лермонтовское «паду к ногам твоим» воспринимается не как выражение смирения, а как факт великого горя и боли.

Принципиальные разночтения оригинала и эпиграфа заставляют предположить, что строки эпиграфа были написаны самим Лермонтовым, приближены им к нужному смыслу. Если же говорить о «свободном» обращении Лермонтова со стихами, отобранными для эпиграфа, то известно, что эпиграфы и в «Кавказском пленнике» (1828), и в «Боярине Орше» (1835–1836), и в стихотворении «Не верь себе» (1839) были изменены поэтом.

По всей вероятности, именно такое глубокое и принципиальное расхождение с оригиналом и заставило Лермонтова отказаться от точного адресата, — текст, можно сказать, был сочинен заново.


Понимал ли Лермонтов всю опасность, которая ему грозила в связи с созданием «Смерти поэта»? Портрет Дубельта, который он рисует на полях рукописи, исчерпывающе отвечает на этот вопрос.

«Черты его имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышленость хищных зверей», — писал Герцен.

26 января, накануне дуэли, Пушкин написал удивительные, пророческие строки генералу Толю: «… истина сильнее царя».

Через несколько дней Лермонтов словно бы повторил неведомую ему пушкинскую мысль в прибавленных строчках «Смерти поэта».


Истина действительно оказалась сильнее царя.

«Трагическая смерть Пушкина, — писал Иван Панаев, — пробудила Петербург от апатии <…>. Толпы народу и экипажи с утра до ночи осаждали дом <…>. Все классы петербургского народонаселения, даже люди безграмотные, считали как бы своим долгом поклониться телу поэта.

Это было похоже на народную манифестацию, на очнувшееся вдруг народное мнение. Университетская и литературная молодежь решила нести гроб на руках до церкви, стихи Лермонтова на смерть поэта переписывались в десятках тысяч экземпляров и выучивались наизусть всеми».

Стихотворение «Смерть поэта» несло в себе беспощадную правду. И правда обрела вечную жизнь.


Примечания:



3

Ткань с рисунком.



38

Дед Александра Ивановича



39

«Суд и правда» — термин из многих уложений и летописей конца XIV–XVII вв. О «суде и правде» говорил И. Пересветов в «Похвале <…> благоверному царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси», пользуется этим термином в своих посланиях Грозному Сильвестр. Интерес Лермонтова к фольклору, ко времени Грозного известен, достаточно вспомнить «Песню про купца Калашникова…», написанную в том же 1837 г.








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке