• Источники сведений Пушкина о Радищеве (1819–1822)
  • О самоубийстве[687]
  • «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века[734]
  • Образы природных стихий в русской литературе (Пушкин — Достоевский — Блок)[777]
  • Приложение

    Источники сведений Пушкина о Радищеве (1819–1822)


    Тема «Пушкин и Радищев» давно уже волнует исследователей Начиная с появившейся более чем 70 лет назад работы В. Е. Якушкина «Радищев и Пушкин» (М, 1886) она неоднократно рассматривалась в научной литературе, и многое в этом сложном вопросе уже прояснено. Вместе с тем необходимо отметить, что главные усилия исследователей до сих пор были сосредоточены на изучении идеологической стороны вопроса, — фактическая привлекала гораздо меньше внимания, и в этой области мы до сих пор довольствуемся сводкой материалов, сделанной В. П. Семенниковым в 1923 г.[656] Настоящая работа, не претендуя на общее решение вопроса, преследует более узкую цель — указать на некоторые возможные источники сведений Пушкина о Радищеве в хронологических рамках 1819–1822 гг.

    Беглого ознакомления с высказываниями Пушкина о Радищеве достаточно для того, чтобы прийти к заключению об его исключительно хорошей информированности в обстоятельствах жизни и творчества автора «Путешествия из Петербурга в Москву». К концу жизни Пушкин обладал сведениями, которые намного превосходили все, что он мог почерпнуть из скудных печатных источников своего времени, — факт сам по себе в высшей степени примечательный и свидетельствующий об устойчивом и длительном интересе.

    Первое обращение Пушкина к Радищеву, по всей вероятности, было связано с общественным резонансом на выход в 1807–1811 гг. посмертного собрания сочинений А. Н. Радищева в шести томах. Издание это не включало в себя «Путешествия из Петербурга в Москву», зато впервые ознакомило читателей с теоретическими воззрениями Радищева на пути русской поэзии («Памятник дактило-хореическому витязю») и его опытами практической реформы русского стиха. Не случайно именно эта сторона воззрений Радищева в первую очередь привлекала внимание читателей в 1810-е гг. Именно такой смысл имели ссылки на авторитет Радищева в полемике о русском гекзаметре.

    Также Радищева-поэта (и в первую очередь, вероятно, «Песни, петые на состязании») имел в виду и В. К. Кюхельбекер, когда говорил об усилиях Радищева, Нарежного и Востокова создать национально-самобытную русскую литературу[657]. Показательно что и в сознании Пушкина Радищев впервые появляется именно как поэт — автор «Бовы».

    Однако «Собрание оставшихся сочинений покойного Александра Николаевича Радищева» включало не только поэзию. Оно впервые познакомило читателей с трудами Радищева-философа. В том же 1809 г. А. Бенитцкий, отрицательно отнесшийся к поэтическому новаторству Радищева, счел необходимым обратить внимание читателей на концепцию трактата «О человеке, его смертности и бессмертии», истолковав его применительно к трагической судьбе автора. В первом же (январском) номере «Цветника» в разделе «Смесь» можно было прочесть: «Счастие и несчастие имеют свои выгоды. Первое знакомит нас с физическими, второе с моральными утехами. Любимец фортуны удобряет тело: злосчастный душу. «Мышлю: следовательно существую!» — говорил Картезий; «Несчастлив: следовательно бессмертен!» — говаривал один добродетельный, но злополучный человек»[658]. В приведенном отрывке Бенитцкий, по существу, воспроизводит основной аргумент в пользу идеи бессмертия, приводимый в трактате «О человеке»: «Имея толикие побуждения к продолжению жития своего, но не находя способа к продолжению оного, гонимый с лица Земли печалию, грустию, прощением, болезнию, скорбию, человек взоры свои отвращает от тления, устремляет за пределы дней своих, и паки надежда возникает в изнемогающем сердце. Он опять прибегает к своему внутреннему чувствованию и его вопрошает, и луч таинственности проницает его рассудок»[659].

    Таким образом, для читающей молодежи десятых годов XIX в., не принадлежавшей к поколению, зачитывавшемуся «Путешествием из Петербурга в Москву» весной 1790 г., по свежим следам трагического процесса над его автором, Радищев после издания 1807–1809 гг. предстал, в первую очередь, как поэт и философ. Видимо, таким и воспринимал его в лицейские годы Пушкин, сам задумывавшийся над путями русской поэзии.

    Не следует забывать, однако, и другого. Издание сочинений Радищева, — вероятно, это входило в расчет издателей-сыновей, — привлекло вновь внимание к его наследию, а следовательно, и к ненапечатанному «Путешествию». У нас есть ряд свидетельств оживления интереса к «Путешествию» в эти годы. Летом 1810 г. Н. Ф. Грамматин, взяв книгу у известного сатирика М. Милонова, начинает ее переписывать. Судьба книги беспокоила ее владельца. 9 июля 1810 г. Милонов просил: «Только не забудь и ты прислать мне Радищева». В приписке брату Грамматина Алексею он настаивал: «Понукай братца твоего, чтоб он велел списывать поскорее для себя Радищева и чтоб зимою мне его непременно доставил»[660]. О том же он напоминал в письмах от 18 августа и 6 октября 1810 г. Хотя произведение Радищева, которое подлежит переписке, не названо, ясно, что оно должно было принадлежать к числу не вошедших в издание 1807–1809 гг. и обладать объемом, который соответствовал бы четырехмесячному сроку переписки. Этим условиям отвечает только «Путешествие из Петербурга в Москву».

    Явно напомнить о «Путешествии» старался и Бенитцкий, когда в рецензии на первый том «Собрания оставшихся сочинений» (том включал стихотворные произведения, к которым Бенитцкий отнесся отрицательно) подчеркивал, что «почтенный г. Радищев» «писал прозою хорошо» и «был хороший вития»[661].

    К сожалению, у нас нет сведений о том, произошло ли знакомство Пушкина с «Путешествием» уже в лицейский период. Само отсутствие данных заставляет в этом сомневаться. Зато бесспорно, что к исходу лицейских лет у поэта уже проснулся определенный интерес к личности первого русского революционера, вероятно пробужденный знакомством с произведениями издания 1807–1809 гг.

    Более основательное знакомство, видимо, относится к периоду 1817–1819 гг. — времени формирования политических интересов. Еще раз заметим, что мы оставляем в стороне сложный и многократно рассматривавшийся вопрос: как истолковывалось Пушкиным в тот или иной период творчество Радищева, — в нашу задачу входит лишь попытка определения, что, когда и от кого мог Пушкин узнать о Радищеве. Нет оснований сомневаться в том, что в период создания оды «Вольность» Пушкин знал уже одноименное стихотворение Радищева. Вряд ли будет также преувеличением предположить, что частые беседы с Николаем Тургеневым о крепостном праве должны были коснуться и «Путешествия» — книги, известной последнему с детства.

    Круг лиц, от которых Пушкин мог почерпнуть сведения о Радищеве, весьма обширен и не поддается точному учету, но вместе с тем ясно, что его в этом смысле особенно могли интересовать беседы с людьми старшего поколения, знавшими Радищева лично или имевшими доступ в близкий к нему круг. В ряду подобных собеседников в первую очередь должен быть назван Николай Михайлович Карамзин. Пушкин имел неоднократно возможность беседовать с Карамзиным. Однако у нас есть основания для попыток более точного приурочения времени интересующих нас бесед.

    В 1836 г., написав статью «Александр Радищев», Пушкин сопроводил ее эпиграфом «П пе faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu» и пояснил: «Слова Карамзина в 1819 году». Вряд ли можно предположить, что Пушкин использовал здесь высказывание Карамзина по другому поводу: приведенные строки слишком бедны содержанием и далеки от пушкинской оценки Радищева. Поэт привел их не в качестве характеристики своего отношения к писателю революционеру, а как высказывание одного знаменитого человека о другом.

    О том, что высказывание Карамзина касалось темы «русские революционеры», свидетельствует интересное обстоятельство: Вяземский, размышляя над итогами декабрьского восстания, в «Старой записной книжке» 20 июля 1826 г. писал: «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: «честному человеку не должно подвергать себя виселице!». Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласите вы с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Теля, Шарлоту Корде и других им подобных?»[662]

    Выражение «не применяя слов своих к России» не должно нас смущать — оно явно рассчитано на нежелательного читателя. Такая оговорка, даже если она и соответствовала истине, самому Вяземскому, который, естественно, был в курсе содержания разговора, бесспорно, была не нужна. Между тем после арестов и обысков периода следствия и суда над декабристами быть уверенным в неприкосновенности личных бумаг не приходилось. Вяземский не смущался этим там, где дело шло о выражении своих мнений. Более того, известно, что, зная о перлюстрации писем, он использовал их как своеобразную трибуну, выражая перед правительством свое независимое мнение. В 1829 г. он вспоминал: «…я писал часто [письма] в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, перехватывая мои письма, что есть, однако же, мнение в России, что посреди глубокого молчания <…> есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего»[663]. Не стеснялся Вяземский выражать свое мнение в письмах и заметках и в страшное время суда над декабристами. Иное дело, когда приходилось пересказывать чужое мнение — тем более слова только что умершего Карамзина, к которому, как Вяземский был прекрасно осведомлен, Николай I не был расположен и о помощи семье которого шли именно в это время усиленные хлопоты. Естественно, что Вяземскому важно было отвести даже тень подозрения об участии Карамзина в разговорах на столь щекотливую тему.

    Из всего сказанного можно сделать некоторые выводы. Разговор, который цитирует Пушкин, происходил, следовательно, в присутствии Вяземского. Это позволяет уточнить хронологию. Вяземский приехал из Варшавы в Петербург в конце января 1819 г. М. А. Цявловский предположительно датирует его приезд 25-м числом[664]. А 9 февраля Карамзин уже писал Дмитриеву: «Добрый князь Петр уехал в свою Варшаву»[665]. Во время приезда в Петербург Вяземский особенно близко сошелся с Пушкиным. «Я уверен, что ты с ним бывал не редко», — писал В. Л. Пушкин Вяземскому[666]. Зная родственную и дружескую привязанность Вяземского к Карамзину, не приходится сомневаться в том, что они посещали его.

    Предположение, что деятельность Радищева стала предметом бесед между Вяземским, Пушкиным и Карамзиным зимой 1819 г., будет еще более вероятным, если мы вспомним, что именно в это время Вяземский, быстро двигавшийся в 1818–1820 гг. в своих политических симпатиях влево, заинтересовался творчеством Радищева и начал собирать материалы, надеясь посвятить автору «Путешествия» специальный биографический очерк. В письме Воейкову от 2/14 ноября 1818 г. из Варшавы он писал: «В переписке ты с Радищевым? Мне помнится, что ты ему хороший приятель. У меня рука чешется кое-что написать о его отце. Нельзя ли выпросить материалов в списка знаменитого «Путешествия» и оды? Сочинения его у Бекетова напечатанные — со мною, но нет ли чего-нибудь неизданного, а более всего известия о жизни и пребывании его в Сибири? Этот кусок очень мне по вкусу, слюнки текут, не худо бы и тебе запрятать его в свою поэму. <…> У нас обыкновенно человек невидим за писателем. В Радищеве напротив: писатель приходится по плечу, а человек его головою выше. О таких людях приятно писать, потому что мыслить можно»[667]. В 1820 г. Вяземский упомянул Радищева в своем «Послании к М. Т. Каченовскому»:

    От Кяхты до Афин, от Лужников до Рима
    Вражда к достоинству была непримирима.
    Она в позор желез от почестей двора
    Свергает Мниха, сподвижника Петра,
    И, обольщая ум Екатерины пылкой,
    Радищева она казнит почетной ссылкой.

    И если упоминание Афин и Рима — литературная условность, то Лужники и Кяхта имели вполне конкретный смысл. Первое напоминало о Каченовскому как враге просвещения, второе о судьбе ссыльного Радищева (Радищев в Илимске написал «Письмо о китайском торге», посвященное экономическому значению Кяхты).

    Имя Радищева, видимо, поминалось в варшавском кружке Вяземского. По крайней мере, один из членов этого кружка, Фовицкий, в разборе стихотворения «Негодование» писал Вяземскому: «Волос дыбом становится! Смотрите, не забывайте Радищева!»[668] Естественно, чтобы в первое же после этого появление в Петербурге — в январе 1819 г. — Вяземский навел речь в беседе с Карамзиным на судьбу Радищева и уж совсем никаких сомнений не вызывает, что все собранные им материалы стали известны Пушкину.

    Постараемся восстановить атмосферу бесед, протекавших в январе — феврале 1819 г. в доме Е. Ф. Муравьевой на Фонтанке, где проживал этой зимой переехавший из Царского Села Карамзин.

    Карамзин в это время работал, как он сам писал в цитированном письме Дмитриеву, над эпохой Ивана Грозного («пишу об Ивашке»).

    Первые восемь томов «Истории» уже вышли. Карамзин работал над девятым, который был посвящен второй половине царствования Ивана Грозного. «Конец Иоанна будет напечатан особенно, т. е. в IX т., если только удастся мне кончить», — писал он Дмитриеву 11 ноября 1818 г.[669] В кружке молодежи, окружавшей Карамзина («Здесь у нас только молодые друзья», — сообщал он Дмитриеву[670]), чтение этих не опубликованных еще отрывков сразу же вызывало общие политические размышления.

    Александр Иванович Тургенев, выслушав чтение Карамзиным глав об Иване Грозном, писал: «Истинно Грозный тиран, какого никогда ни один народ не имел, ни в древности, ни в наше время — этот Иоанн представлен нам с величайшею верностью и точно русским, а не римским тираном». Показательно, что в том же письме Александр Тургенев увидел в «Истории» Карамзина не только источник «монархического чувствования», но и «Бог даст, русской возможной конституции»[671].

    Настроения Пушкина и Вяземского, принадлежавших, по словам последнего, к «шайке независимых»,[672] были иными. Беседы с Карамзиным протекали отнюдь не в атмосфере единодушия. Однако, прежде чем анализировать отношение Пушкина к карамзинским оценкам, следует попытаться установить: что именно из сведений о Радищеве мог услышать Пушкин от Карамзина.

    У нас нет достоверных сведений в пользу личного знакомства Радищева и Карамзина, хотя В. П. Семенников и считает, что «Радищев мог встречаться с Карамзиным у их общего друга А. М. Кутузова, в Москве, где Радищев, несомненно, бывал <…> Кутузов и Карамзин даже и жили в одном доме»[673]. Однако еще в период жизни в «енгалычевском» доме московских масонов Карамзин уже слышал о Радищеве. Дружеская связь Карамзина с А. М. Кутузовым — самым близким другом Радищева, которому посвящены и «Житие Федора Васильевича Ушакова», и «Путешествие из Петербурга в Москву», в это время была очень тесной. Карамзин после смерти Кутузова называл его «дражайшим приятелем»[674]. В «Письмах Русского путешественника» Кутузов назван «добродушнейшим и любезнейшим человеком»; Карамзин вспоминал при этом «о веселых московских вечерах и философских спорах». Приехав в Лейпциг, Карамзин не преминул в беседе с профессором Платнером спросить о русских студентах и с удовлетворением отметил, что «он помнит К<утузова>, Р<адищева> и других русских, которые здесь учились. Все они были моими учениками, — сказал он». Видимо, еще в Москве Карамзин слышал от Кутузова рассказы о студенческих годах в Лейпциге.

    Достойно внимания утверждение Пушкина о том, что «Радищев попал» в «общество» масонов. «Таинственность их бесед воспламенила его воображение» (XII, 32). Вряд ли можно полагать, что посещение Радищевым в начале 1770-х гг. ложи «Урания» было известно Пушкину. Скорее до него дошли какие-то искаженные слухи о связи Радищева с московскими масонами 80-х гг. Конечно, рассматривать эти слова в качестве исторического свидетельства в пользу масонства Радищева, как это делал В. П. Семенников[675], не приходится. Едва ли слух этот дошел до Пушкина от Карамзина, бывшего через Кутузова, Новикова, Лопухина, Тургенева и других московских масонов, бесспорно, в курсе действительного положения вещей. Следует напомнить, что после ареста Радищева слухи о его «мартинизме» приобрели неожиданную и совсем нежелательную для московских «братьев» значимость. Письма их этого времени наполнены опровержением опасной версии о «Путешествии» Радищева как плоде масонских идей. Карамзин был, конечно, в курсе дела, да и как человек осведомленный в идеях масонов, понимал абсурдность подобных утверждений. Возможные пути проникновения этих слухов к Пушкину мы постараемся определить в дальнейшем. Для нас интересно другое: говоря о судьбе Радищева, Пушкин неожиданно проявляет осведомленность в той роли, которую сыграл Прозоровский в разгроме новиковского кружка. Только таким образом может быть истолкована его фраза: «Люди, находившие свою выгоду в коварном злословии, старались представить мартинистов заговорщиками и приписывали им преступные политические виды» (XII, 32) Мысль, близкая к этой, проходит красной нитью через всю переписку масонов 1790–1792 гг. И. В. Лопухин писал А. М. Кутузову 28 ноября 1790 г. «…здесь охотники до вреда ближним вообще участниками Радищева почитал всех нас, так называемых какими-то мартинистами». 3 февраля 1791 г. отписал ему же, имея уже прямо в виду Прозоровского: «Злобная и безумная клевета разносится по ветру <…> Ненавистное заключение знатного клеветника о подаянии нашем (т. е. о той «практической филантропии», которую упоминал Пушкин. — Ю. Л.) <…> так уже грубо зло, что все уже слышали таковое разглашение, видят весь яд и все невежество в таковом толковании» [676] Кутузов же в письме Н. Н. Трубецкому прямо говорил о стремлении Прозоровского из карьеристских побуждений раздуть дело: «Ныне все замешаны на отличии и, ежели нет существенности, то прибегают к вымыслам».[677] И в другом письме: «Провал возьми твоего знатного клеветника»[678]. Следующая в тексте Пушкина сразу после приведенной фразы характеристика: «Императрица, долго смотревшая на усилия французских философов, как на игры искусны? бойцов, и сама их ободрявшая своим царским рукоплесканием, с беспокойство» видела их торжество, и с подозрением обратила внимание на русских мартинистов, которых считала проповедниками безначалия и адептами энциклопедистов» (XII, 32) — находит любопытную параллель в письме А. М. Кутузов; к ближайшему другу Карамзина А. А. Плещееву, письме, бесспорно, известно» и самому Карамзину: «Монархи веселились сочинениями Вольтера, Гельвегия и им подобных; ласками награждали их, не ведая, что, по русской пословице согревали змею в своей пазухе; теперь видят следствии блистательных слов, но не имеют уже почти средств к истреблению попущенного ими!»[679]

    Дело, конечно, не в текстуальных совпадениях, сама возможность которых исключается устным характером источников, а в определенной атмосфере, дошедшей до Пушкина, несмотря на длительность промежутка времени и специфику устной передачи.

    Есть основания полагать, что деятельность Радищева в начале царствования Александра I привлекла внимание Карамзина[680]. Особый интерес представляет для нас отношение Карамзина к гибели Радищева, поскольку, как нам кажется, оно отразилось в трактовке этого события Пушкиным.

    Как обстоятельства, так и причины этого трагического происшествия остаются до сих пор весьма неясны[681]. Все известные нам объяснения современников мало убедительны и — что важнее всего — явно тенденциозны. Мы не беремся предлагать каких-либо новых толкований. Постараемся лишь в какой-то мере восстановить общественное впечатление от трагического события 12 сентября 1802 г.

    Гибель А. Н. Радищева, крупнейшего русского писателя, автора прославленного на всю Россию «Путешествия», не могла не произвести глубокого впечатления на современников. П. А. Радищев вспоминал, что через час после отравления его отца «весть об этом несчастном происшествии уже разнеслась по городу»[682]. Достигла она и дворца. Присылка Александром I к одру умирающего писателя доверенного лейб-медика Вилье также не является фактором заурядным: из всех русских писателей эпохи Александра I только лично близкий царю Карамзин был удостоен такого внимания. В данном случае политический смысл лицемерного жеста царя ясен: видимостью милостивого участия он хотел предотвратить возможность истолкования поступка Радищева как акта протеста. Вместе с тем были приняты меры и к предотвращению широкой огласки события 12 сентября 1802 г. Это видно из официальной переписки тех дней, опубликованной Сухомлиновым в его монографии «Радищев»: «В журнале комиссии 16 сентября 1802 г. записано: «По отношению служащего в оной губернского секретаря Николая Радищева, коим показывая, что родитель его, оной комиссии член Александр Радищев, сего сентября 12 дня быв болен, умер. Уже эта запись содержит сознательное искажение фактов, так как в письме Н. А. Радищева, на которое ссылается журнал, никаких указаний на болезнь как причину смерти нет. Сын писал, что «коллежский советник и кавалер Александр Николаевич Радищев волею Божиею скончался»»[683]. Совсем откровенное искажение фактов содержит приводимая Сухомлиновым запись в ведомости церкви Воскресенья Христова на Волковом кладбище от 13 сентября 1802 г. «Коллегии советник АлександрРадищев; пятидесяти лет; умер чахоткою»[684]. Вполне может быть, что факт потери могилы писателя[685] не случаен. По крайней мере, настойчивые попытки Ульяновского обнаружить ее следы не увенчались успехом.

    Если мы учтем это обстоятельство, то станет ясно, что скудное количество откликов на гибель Радищева отнюдь не может рассматриваться как показатель равнодушия современников к этому событию. Само молчание было тенденциозным, так как в данном случае соответствовало видам правительства. Можно назвать целый ряд свидетельств подобного рода. Так, например, митрополит Евгений в своем словаре писателей, касаясь интересующего нас периода жизни Радищева, утверждал, что автор «Путешествия» «сослан был в Казань (!)», а потом «частно» занимался «разными сочинениями до кончины своей (курсив мой. — Ю. Л.), случившейся в 1802 г.»[686], то есть уже с этого времени вокруг имени Радищева начал создаваться заговор молчания.

    Кроме откликов такого типа, можно указать еще две группы оценок: резко-отрицательные и восторженные.

    Среди враждебно-полемических откликов на смерть Радищева особое место занимает статья, помещенная Карамзиным в «Вестнике Европы». Она является интересным свидетельством борьбы Карамзина с идеями и личным обаянием автора «Путешествия из Петербурга в Москву».

    Ввиду значительного интереса этого документа, приводим его полностью.

    О самоубийстве[687]


    В Париже недавно вышла книга под титулом: «Разговоры о самоубийстве». Г. Гильон, автор сего полезного сочинения (говорит Гж. Жанлис в своем журнале), взял за эпиграф три строки из приказа, отданного первым консулом 22 флореаля: «Предаваться горести без сопротивления, убивать себя, чтобы избежать ее, есть оставлять поле сражения без лавры победы». Какую силу должны иметь сии прекрасные слова, когда Бонапарте говорит их! Какой философ дерзнет называть самоубийство героическим действием, если первый консул признает его малодушным? Писатели-филантропы исполняют священную должность, восставая против софистов, развратителей народа, но одни герои могут ознаменовать стыдом некоторые дела, служащие иногда предметом удивления. Их мнение должно быть оракулом. Единственная дань признательности, достойная благотворителей человечества, состоит в том, чтобы способствовать им в добре и следовать за ними на славных путях добродетели.

    В книге Г. Гильона много прекрасных чувств и рассуждений. Жаль только, что автор мало пользовался историею; он мог бы доказать ею: 1) что те немногие из великих мужей древности, которые убивали себя, следовали единственно движению совершенного отчаяния или порочного самолюбия; что мудрые современники осуждали их, и что сии самоубийства имели гибельные следствия для отечества; 2) что самоубийцы и в древние и в новые времена были почти все или злодеи, или развратные люди, без правил, или юноши, ослепленные страстию; 3) что книги, в которых оправдывается самоубийство, умножали число сих преступников. Несчастный, ненавидя жизнь, легко решится умертвить себя, когда писатели, им уважаемые, хвалят такое дело. Я расскажу здесь примечания достойный анекдот, который доказывает сие бедственное влияние.

    Бодчель, остроумный английский писатель, был родственник славного Аддисона. Он вместе с ним издавал «Зрителя» и другие журналы. Все пьесы, означенные в «Зрителе» буквою X, его сочинения. Аддиссон старался обогатить Бодчеля, но он мотал, разорился после Аддиссоновой смерти и бросился, наконец, в Темзу, оставив в комнате своей следующую записку: What Cato did and Addisson approv'd cannot be wrong; то есть: «что сделал Катон и Аддиссон оправдывал, то не может быть дурно». Известно, что Аддиссон сочинил трагедию «Смерть Катонову». Автор столь нравоучительный не оправдал бы самоубийства в христианине, но дозволил себе хвалить его в Катоне, и прекрасный монолог: II must be so… Plato, thou reasonft well, избавил несчастного Бодчеля от угрызения совести, которое могло бы спасти его от самоубийства. Хорошие авторы! думайте о следствиях, что вы пишете!

    Статья представляет собой перевод из 15-го тома парижского журнала м-м Жанлис «Новая библиотека романов» (Nouvelle biblioteque des romans[688]) и является рецензией на книгу «мароккского епископа» Гильона[689]. Несмотря на сравнительную точность перевода, знакомство с принципами подбора и редактирования материала Карамзиным заставляет нас искать в ней отклики на какие-то события и идеи, волновавшие русское общество тех дней.

    Редакторский подбор статей «Вестника» обладал определенной, строго выраженной целенаправленностью. Все печатаемые в журнале материалы отвечали определенным сторонам программы издателя и являлись результатом стремления Карамзина высказать свое отношение либо к какой-нибудь политической проблеме, либо к конкретному событию общественной жизни.

    Анализ материала позволяет предполагать, что в данном случае перед нами — второй случай.

    Прежде всего, необходимо произвести сравнение статьи с подлинником, что позволяет обнаружить некоторые характерные отклонения. Если Жанлис, когда она писала: «Quel prilosoph-homme on femme osera dire desormais que le suiside est une acte sublime», имела в виду совершенно определенного адресата — м-м де Сталь, то адресат русского перевода был, вероятно, не менее определенен и упоминание о женщине-философе вычеркнуто переводчиком. Интересно и другое изменение. Фраза оригинала, заостренная против «любовного» самоубийства, была переведена так, что теряла свой специфический характер, а это нацеливало всю статью только против часто встречающегося в литературе XVIII в. самоубийства по политическим мотивам. Во фразе: «Presque tous les suisides, furent de scelerats atroces ou <…> enfin de jeuns femmes, egarees par passions (курсив мой. — Ю. Л.)» окончание переведено как «юноши, ослепленные страстью»[690]. Это и понятно, если учесть, что «любовное» самоубийство неоднократно изображалось и даже прославлялось в творчестве Карамзина. В «Бедной Лизе», например, читаем: «Тут она бросилась в воду. <…> Таким образом скончала жизнь свою прекрасная душой и телом. Когда мы там, в новой жизни увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!»[691] Лишено отрицательной оценки и самоубийство Раисы. В «Сиерре-Морене» читаем: ««Вероломная! — сказал он Эльвире, — ты клялась быть вечно моею и забыла свою клятву! Я клялся любить тебя до гробил умираю… и люблю!..» Уже кровь лилась из его сердца; он вонзил кинжал. грудь свою и пал мертвый на помост храма. <…> Эльвира погребла несчастного (курсив мой. — Ю. Л.) Алонза на том месте, где оплакивала некогда мнимую смерть его»[692]. В сочувственных тонах изображается аналогичное самоубийство и в новелле «Самоубийца», помещенной в № 1 «Московское журнала» (с. 56–63) и потом включенной в «Письма русского путешественника». Не увеличивая количества примеров, укажем на программное высказывание Карамзина, являющееся прямой апологией «любовного» самоубийства. В отрывке, написанном в 1797 г. от лица женщины («Quelques idees s'd l'amoure»), Карамзин писал: «Вы любите друг друга <…> но земля, восстающую против законов неба, разверзается порой между вами и чудовищные пропасть, разделяют вас. Перепрыгните их или погибните вместе (курсив мой. — Ю. Л.Л. Это тоже означает избежать покушений злобы, быть счастливым вопрет, ей. Умереть с тем, кого любишь — так сладко! <…> Если же нет ни вечности ни Бога <…> умрите все равно; вы жили, вы испробовали чистейшие наслаждения жизни, вам нечего больше делать на земле»[693].

    Таким образом, совершенно ясно, что резкий выпад в «Вестнике Европа не может относиться к самоубийству, вызванному несчастной любовью. Однако и на Катона, и на подобных ему литературных героев Карамзин нападав несколько неожиданно. Предшествовавшие его произведения не содержат отрицательных высказываний на эту тему.

    В «Историческом похвальном слове Екатерине II» он писал: «Мое сердце не менее других воспламеняется добродетелью великих республиканцев <…> Чье сердце не обливается кровью, воображая Мильтиада Л. темнице, Аристида, Фемистокла в изгнании, Сократа, Фокиона, пьют смертную чашу, Катона-самоубийцу». В т. III издававшегося Карамзину в 1798 г. «Пантеона иностранной словесности» помещено два отрыва (переводы из Лукана и Салюстия), прославляющие гражданские добродетели Катона. В одном из них (Катон в Ливии) Катон призывает «умереть с истинным римлянином и не чувствовать ига Цесарева» (с. 2). «Зову с собой единственно тех, которые не думают о жизни и рады всем жертвовать погибающей Республике» (с. 3). Без резкого осуждения изложен также «Письмах русского путешественника» эпизод с гибелью слуги, которую застрелился, начитавшись «опасных произведений философов», и оставил надпись — стихи Вольтера:

    Quand on n' est rien, et qu'on est sans espoir
    La vie est un approbre, et la mort un devoir.

    «Славная Адцисонова трагедия хороша там, где Катон говорит и действует», — читаем мы в тех же «Письмах русского путешественника»[694].

    Наиболее развернутое изложение Карамзиным своего отношения к проблеме «героического» самоубийства в период, предшествующий интересующей нас статье, встречаем в критическом разборе постановки «Эмилии Галотти» Лессинга, напечатанном в № 1 «Московского журнала» (1791 г.) и перепечатанной вместе со всем журналом в 1802 г. (при перепечатке статья подверглась некоторой правке стилистического характера). «Республиканец в душе», Карамзин восторгается античной доблестью Эмилии, но вместе с тем не одобряет активного характера ее действий, противопоставляя ей Одоардо, который добровольно отдается в руки властей. Статья содержит напоминание о римской истории и тем самым вводит в мир античного мужества и гражданской добродетели. «Римская история представляет нам пример такого ужасного дела. Одоардо был в таких же обстоятельствах, как и оный Римлянин; имел такой же великий дух, гордую чувствительность и высокое (в первом издании «напыщенное») понятие о чести»[695]. Далее рассуждения прямо переключаются в систему знакомых нам образов. Эмилия называется «героиней, которая языком Катана говорит о свободе человека». Авторское отношение раскрывается фразою: «Тут Эмилия требует кинжала, почитая в фанатизме своем такое самоубийство за дело святое (курсив мой. — Ю. Л.)»[696]. Поступок Одоардо не вызывает осуждения рецензента: «К законам ли прибегнуть там, где законы говорили устами того, на кого бы ему просить надлежало»[697]. Он лишь сочувственно отмечает отказ Одоардо покончить с собой: «Не хочет он убить себя. «Вот окровавленный знак моего преступления! — говорит он, бросая кинжал, — я сам пойду в темницу»»[698].

    Скептическое отношение Карамзина к идее «гражданственного» самоубийства не помешало ему высоко оценить его носителей. «Эмилия Галотти», видимо, пользовалась широкой популярностью в литературном кругу, к которому принадлежал Карамзин: одним из первых литературных опытов писателя был перевод «Эмилии Галотти», а его друг А. А. Петров писал ему 1 августа 1787 г.: «…Шекспир был величайший Genie; но я не знаю, для чего его трагедии не так мне нравятся, как Эмилия Галотти»[699].

    Отношение Карамзина к образу Катона до сентября 1802 г. выступает как закономерно вытекающее из его системы взглядов. Он восторгается добродетелями и героизмом древних республиканцев, но скептически (не осуждающе) относится к их действиям в настоящем, как к несвоевременным, считает их актами благородными, но бесполезными. Тем более неожиданными являются резкие выпады против Катона и самоубийц в приведенной статье «Вестника Европы». Можно предположить, что такая резкая перемена вызвана каким-либо значительным событием. Сопоставление дат убеждает, что этим событием была гибель Радищева.

    А. Н. Радищев покончил с собой 12 сентября (все числа приводятся по старому стилю) 1802 г. в Петербурге. Номер 18 «Вестника Европы», предшествующий интересующему нас, раздавался подписчикам в Москве 16 сентября[700], то есть набирался, когда известие о гибели Радищева еще не было получено. Таким образом, № 19 был первым номером журнала, который мог откликнуться на это событие. Объявление в «Московских ведомостях» позволяет установить, что содержащий интересующую нас статью № 19 был пущен в печать 27 сентября и через три дня уже раздавался «господам пренумерантам». Печатание этого номера шло, видимо, ускоренным образом, так как обычно первый номер каждого месяца (журнал выпускался два раза в месяц) выходил между 2-м и 10-м числами. Ускоренный выпуск № 19 привел к тому, что в течение сентября подписчикам было роздано вместо двух три номера. Это нарушило обычный порядок выпуска — журнал, до этого времени точно выдерживающий сроки, начинает выходить на 7—10 дней раньше, а в декабре 1802 г. был роздан лишь один, последний номер. Знаменательно и другое обстоятельство: интересующая нас статья представляет, как уже было отмечено, перевод из XV тома «Н. Б. Р.» за 1802 г. Материалы, так или иначе касающиеся вопроса самоубийства, публиковались в ту пору довольно часто в европейской периодической печати. Например, в той же «Н. Б, Р.» в т. XVI этому вопросу была посвящена повесть «Любовь и самоубийство» («Amour et suicide»), а в томе III статья «Deux articles de Journal de Paris», очень близкая по резко отрицательной оценке самоубийства к разбираемой нами и гораздо более яркая по приводимым в ней фактам (речь шла о детях-самоубийцах). Однако ни та ни другая, так же, как и десятки прочих статей по этому вопросу, не заинтересовали Карамзина. Разбираемая нами статья вообще единственная, посвященная этой проблеме, за два года редактирования Карамзиным «Вестника Европы» (так как заметка «О новом способе самоубийства в Англии», помещенная в № 8 за 1802 г., носит чисто развлекательный характер). Сравнение порядка перевода и публикации материалов из «Н. Б. Р.», которые Карамзин довольно широко использовал в «Вестнике Европы», с порядком помещения их в парижском журнале позволяет сделать вывод, что интересующая нас статья была опубликована в «Вестнике Европы» вне обычной очередности. Не приводя всего материала по сравнению, отметим лишь, что рецензия на напечатанный в том же XV томе «Н. Б. Р.» — перевод Анри Куафье повести самого Карамзина «Фрол Силин»[701], пущенная в порядке общей очередности, попала лишь в № 3 (февральский) «Вестника Европы» за 1803 г.

    Все это вместе взятое может вызвать предположение, что статья «О самоубийстве», напечатанная в конце сентября 1802 г. в «Вестнике Европы», представляет полемический отклик Карамзина на гибель Радищева.

    Резкий тон выступления Карамзина был, видимо, вызван боязнью широкого общественного сочувствия памяти гонимого писателя. Карамзину, бесспорно знакомому с произведениями Радищева, была известна роль образа Катона Утического в творчестве автора «Путешествия»[702]. Для него не мог пройти незамеченным тот факт, что именно под влиянием Радищева образ этот начал приобретать в русской литературе широкое распространение. Так, например, герой повести Сушкова «Российский Вертер», покончив с собой, оставляет на столе «Катона» Аддиссона, раскрытого на листе, процитированном в главе «Бронницы». Сергей Николаевич Глинка, которого сын писателя назвал одним «из величайших приверженцев Радищева» и который в своих записках пишет, что из трех книг, составлявших его багаж при возвращении на родину в 1795 г., две были «Вадим» Княжнина и «Путешествие из Петербурга в Москву», также в молодости испытал влияние этих идей. В своих записках он так описывает свое заключение на гауптвахту во время обучения в корпусе: «Подвиг Катона, поразившего себя кинжалом, когда Юлий Цезарь сковал его цепями, кружился у меня в голове, я готов был раздробить ее об стену»[703].

    Не без влияния идей Радищева образ Катона широко привлекал внимание радикально настроенных писателей тех лет. Так, например, книга VIII журнала «Иппокрена» за 1801 г. содержит чрезвычайно любопытную подборку материала. Кроме полного прозаического перевода (Гарта) «Катона» Аддиссона, озаглавленного «Смерть Катона, или Рождение римского единоначалия. Трагедия, сочиненная славным Аддиссоном», в ней содержатся отрывки «Брут» и «Гамлетово размышление о смерти». Первый из них содержит развернутое обоснование мысли о том, что страх смерти рождает рабов, а готовность гибели — борцов за свободу: «Некоторые из строгих твоих (т. е. Брута. — Ю. Л.) правил заключают, что ты погрешил в крови Цезаря; но сии честные люди ошибаются. Какую милость должна заслужить жизнь похитителя излишней власти от того, который лучше умертвил себя, нежели согласился раболепствовать?» И далее: «Можно ли сносить и видеть нашу матерь ограбленную, связанную и похищенную, и при этом не подвигнуться к ее избавлению»[704]. Второй отрывок — монолог Гамлета — является развитием проблемы связи готовности к гибели с бессмертием души. Интересно, что само размещение в непосредственной близости монологов Гамлета и Катона перекликается с отрывком из книги 3 философского трактата Радищева, где помещенные в «Иппокрене» монологи Катона и Гамлета упоминаются рядом[705].

    Читателю, встретившему в первом же номере после известия о гибели Радищева резкие нападки на Катона, не нужно было теряться в догадках для выяснения причин появления статьи.

    Резкий и бестактный выпад Карамзина против «софистов, развратителей народа» и дел их, «служащих иногда предметом удивления», был, как мы предполагаем, попыткой помешать росту популярности Радищева и предотвратить распространение идей, враждебных консервативно настроенному писателю.

    Не лишено интереса в данной связи и то, что очень скоро, как только впечатление от известия о самоубийстве автора «Путешествия» улеглось в обществе, Карамзин печатно пересмотрел свою оценку образа Катона. Опубликованная в трех первых номерах «Вестника Европы» за 1803 г. повесть «Марфа Посадница» осуждение самоубийства дает уже в более спокойном тоне. Правда, и здесь еще устами Марфы, «Катона своей республики», автор пытается развенчать «героев древности», упрекнув их в малодушии. «Герои древности, побеждаемые силою и счастием, лишали себя жизни; бесстрашные боялись казни (курсив мой. — Ю. Л.): я ж боюсь ее. Небо должно располагать жизнию и смертию людей: человек волен только в своих делах и чувствах»[706], — говорит она, отправляясь на казнь.

    Окончательно успокоенный насчет последствий самоубийства Радищева. Карамзин к концу 1803 г. вернулся к своей старой оценке «героического» самоубийства. В «Чувствительном и холодном» (Вестник Европы. 1803. № 19) он называл Катона «добродетельным самоубийцей», а в альбоме, составленном им в 1811 г. для великой княгини Екатерины Павловны, он писал цитируя Руссо: «Осмелился противопоставить Катону самого Сократа: он был больше философ — другой — гражданин <…> Добродетель Сократа — добродетель мудрейшего- из людей, но между Цезарем и Помпеем Катог кажется богом среди смертных. Первый обучал частных лиц, сражался (софистами и умер за истину; второй защищал государство, свободу, закон против завоевателей вселенной и покинул, наконец, землю, когда не видит уже больше отечества, которому мог бы служить»[707].

    Если принять во внимание, что в приведенном примере главным средством дискредитации Радищева в глазах современников было обвинение его малодушии, то нам станет ясно, что и сообщенная Пушкиным легенда с побудительных причинах самоубийства автора «Путешествия» не являете) объективной. Внимательно вчитываясь в ее текст, можно обнаружить совершенно определенную тенденцию: Радищев испугался, и боязнь его была вызвана не реальной угрозой, а болезненной мнительностью. Трагическая гибель одного из величайших людей в истории России низводится до трагикомического поступка странного «мизантропа»: «Граф 3<авадовский> удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: «Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по прежнему! или мало тебе было Сибири?» В этих словах Радищев увидел угрозу. Огорченный и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, об лейпцигском студенте, подавшем ему некогда первую мысль о самоубийстве… и отравился» (XII, 34). Весь подбор слов, выделенный мною курсивом, вплоть до недоумевающего многоточия в конце рассказа рассчитан на снижение значения описываемого события. Подчеркивается испуг Радищева и отсутствие реальной угрозы в дружеском замечании Завадовского. Не может быть сомнения, что тенденциозная легенда, которая не могла быть почерпнута Пушкиным из документальных материалов, стала известна поэту со слов человека, принадлежавшего к лагерю идейных противников Радищева. Не лишено вероятности предположение, что человеком этим был Н. М. Карамзин.

    У нас есть все основания полагать, что оценка Карамзиным деятельности Радищева во время бесед 1819 г. не встретила сочувствия у Пушкина, именно в это время переживавшего сближение с Никитой Муравьевым и «молодыми якобинцами» в политическом отношении и с Катениным — в литературном. О том, что «парадоксы» Карамзина не встречали симпатии у Пушкина и беседы протекали в обстановке острой полемики, свидетельствовал сам поэт: «…я сказал: Итак вы рабство предпочитаете свободе. Кара<мзин> вспыхнул и назвал меня своим клеветником» (XII, 306).

    Более того, если беседы о Радищеве следует, как мы полагаем, датировать концом января — началом февраля 1819 г., то эта позволяет уточнить некоторые детали взаимоотношений Пушкина и Карамзина в этот период. Б. В. Томашевский, комментируя слова Пушкина: «…К<арамзин> меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить» (XIII, 285–286), заключает: «…произошло какое-то обострение в личных отношениях Пушкина и Карамзина. Это могло быть ив 1819 году, и в самом начале 1820 года»[708]. Между тем мы имеем возможность сузить границы датировки. Осенью 1818 г. Пушкин — постоянный гость Карамзина[709]. Посещение Карамзина Вяземским и Пушкиным в январе — феврале 1819 г. хотя и не зафиксировано в источниках, но устанавливается, как мы указывали, записью ими одних и тех же слов Карамзина. Затем мы не имеем уже никаких данных о встречах Пушкина с Карамзиным. Посещения возобновляются лишь в середине августа 1819 г. после возвращения из Михайловского, с тем чтобы снова сделаться регулярными осенью 1819 г. В записке Жуковскому, датируемой обычно, правда без достаточно точных оснований, ноябрем — декабрем 1819 г., посещения Карамзиных упоминаются как обычное времяпрепровождение:

    Скажи мне, будешь ли сегодня
    С Карамзиным, с Карамзиной?

    Не следует ли связать перерыв в общении Пушкина и Карамзина, наступивший после интенсивных политических бесед (в том числе и о Радищеве), с тем временным охлаждением, о котором мы говорили выше? Если да, то это проливает дополнительный свет на причины этого охлаждения и на эпиграммы Пушкина, вызванные отрицательным отношением не только к концепции «Истории государства Российского», но и ко всей политической доктрине ее автора в целом.

    То, когда Пушкин ознакомился с текстом «Путешествия», имеет первостепенное значение для интересующей нас темы. Не менее любопытно и другое — когда поэт приобрел хранившийся в его библиотеке экземпляр книги. В настоящее время мы не имеем материалов, полностью разъясняющих этот вопрос.

    В записной книжке известного библиографа В. Г. Анастасевича читаем: «I декабря [1809]. Видел у Ив<ана> П<етровича> Колос<ова> книгу «Путешествие из С. Пб. в Москву», сочин<ение> Радищева, за которую он был сослан, с отметками или отчерками на стороне красным карандашом, рукою Екатерины»[710]

    Описанный Анастасовичем экземпляр «Путешествия» хорошо известен в науке. Это, конечно, тот экземпляр, который «переплетен в красный сафьян с золотыми тиснениями и обрезом», «в тексте многие места отмечены, по строчкам и на полях, красным карандашом»[711] и имеет знаменитую надпись «Экземпляр, бывший в тайной канцелярии, заплачен двести рублей. А. Пушкин»[712]. Книга нам любопытна уже потому, что ее, видимо, сопровождала устная легенда: ни то, что красные пометы сделаны Екатериной, ни то, что экземпляр был в тайной канцелярии, из непосредственного рассмотрения его не явствует. Когда же он мог попасть к Пушкину? Не решая, за неимением данных, этого вопроса окончательно, укажем лишь на некоторые материалы Иван Петрович Колосов, упоминаемый Анастасевичем, это управляющие делами комитета министров, работавший под непосредственным наблюдением самого Аракчеева[713]. Временем работы его на этой должности Сердонин считает 1818–1820 гг.[714] Последняя дата, видимо, неточна, ибо в самом начале этого года «по смерти Колосова назначен был (1820 г. янв. 21) на его место Сухопрудский»[715]. Вероятно, более точен В. А. Бильбасов, когда называет в качестве года смерти И. П. Колосова 1819-й[716]. Итак, в конце 1819 г. Колосов умер, и библиотека его поступила в другие руки. Если дальнейшие разыскания подтвердят предположение, что именно тогда книга была приобретена Пушкиным, то сам факт покупки можно рассматривать как любопытный итог роста интереса к Радищеву, характерного, как мы старались показать, для 1819 г.

    Новый круг знакомств, новые впечатления ждали Пушкина на юге. В Кишинев Пушкин прибыл уже. обладая определенными сведениями о Радищеве. Здесь он получил возможность их пополнить. Определенные сведения ему мог сообщить и Инзов — давний друг Пнина[717], были, вероятно, и другие источники. Из них наибольший интерес для нас представляет Сергей Алексеевич Тучков — генерал и «брат» Пушкина по масонской ложе «Овидий».

    Дата вступления Пушкина в ложу не документируется, имени его в списках ложи нет, однако последнее обстоятельство объясняется особым положением ссыльного поэта и тем, что дошедшие до нас списки составлялись для представления начальству («Астрея» представляла все списки лож ее союза на утверждение властей и публиковала в печати). Авторитетное свидетельство самого Пушкина в известном письме Жуковскому делает бесспорным его участие в ложе. Показательно и то, что в первом же правительственном запросе о кишиневской ложе имя Пушкина фигурирует на одном из центральных мест. Вступление в ложу, конечно, должно было сопровождаться знакомством и беседами с ее руководящими деятелями. С. А. Тучков занимал в ложе ответственный пост «казначея» — одну из почетнейших должностей по масонской символике. Когда в декабре 1821 г. Пушкин выехал в Измаил, проживавший там Тучков «неотменно пожелал» его видеть. Тучков посетил дом, в котором остановились Пушкин и Липранди. «Пушкин был очарован умом и любезностью Сергея Алексеевича Тучкова, который обещал что-то ему показать, и отправился с ним после обеда к нему. Пушкин возвратился только в 10 часов». Вернувшись, Пушкин сказал, что «он остался бы здесь на месяц, чтобы просмотреть все то, что ему показывал генерал»[718]. Тучков был, действительно, человеком, беседы которого могли быть исполнены захватывающего интереса: опытный военный и администратор, человек, лично знакомый с большинством выдающихся военных и государственных деятелей конца XVIII в., участник войн со Швецией, Турцией, в Польше и на Кавказе, довольно одаренный литератор, Тучков лично знал Радищева. Именно из мемуаров Тучкова мы знаем о деятельности Радищева в «Обществе друзей» и об участии его в «Беседующем гражданине». В своих мемуарах, написаний в конце царствования Александра I, Тучков приводит значительные отрывки из оды «Вольность», свидетельствующие, что стихотворения Радищева он хранил в памяти, а возможно, и в списках.

    Необходимо отметить еще одно обстоятельство: в исследовательской литературе неоднократно ставился вопрос о преемственной связи идеи радищевском «Беседы о том, что есть сын отечества» и патриотических тенденции дворянских революционеров 20-х гг. XIX в. Однако статья эта была опубликована без подписи в малораспространенном журнале, авторство Радищев было раскрыто лишь в 1908–1909 гг., и мы не располагаем никакими данными о том, попала ли эта работа в поле зрения деятелей 20-х гг. Между тем Тучков, мемуары которого являются основанием для атрибуции этой статьи Радищева, хорошо помнил ее как «сочинение, писанное с <…> вольностью духа»[719]. Тучков мог знать ряд подробностей о жизни и деятельное Радищева и из другого источника: как свидетельствуют его «Записки», 1793 г. он служил в Вилье вместе с полковником Челищевым, а позже заместил его, приняв «начальство над артиллериею, оставшеюся в Вильне и расположился на его квартире»[720]. Упоминаемый Тучковым полковник (потом генерал) Алексей Иванович Челищев — родной брат известного Петра Ивановича Челищева — «Ч.» из главы «Чудово» «Путешествия из Петербург в Москву», которого Екатерина одно время подозревала даже в авторстве этой книги. Тучков еще недавно счастливо избежал неприятностей в связи с делом Радищева[721]; видимо, для Челищева эти события тоже не прошли бесследно. Все это, естественно, могло стать предметом беседы двух заброшенных в провинциальный гарнизон офицеров.

    Таким образом, Пушкин мог получить сведения по этому вопросу, а том, что его в кишиневский период заинтересовала судьба Радищева, свидетельствуют «Заметки по русской истории XVIII в.», обнаружившие информированность более полную, чем та, которой располагали большинство современников Пушкина. Формулировки «Заметок по русской истории XV? века» (2 августа 1822 г.) перекликаются с «Записками» Тучкова. У Пушкина: «…тайная канцелярия процветала под ее [Екатерины II] патриархальным правлением» (XI, 16). У Тучкова: Радищев «был взят и отвезен в тайную канцелярию, которая в царствование Екатерины II самыми жестокими пытками действовала во всей силе». «Хотя император Петр III уничтожил тайную канцелярию, но при Екатерине учрежден был подобный оной трибунал под названием «секретной комиссии»[722], и т. д. Пушкин снабжает фамилию Шешковского пояснением: «Домашний палач кроткой Екатерины». У Тучкова: «Облаченный в генеральское достоинство, самый хладнокровный мучитель». «Человек самых жестоких свойств, которого имени все трепетали».

    От Тучкова к Пушкину могли поступить сведения о масонстве Радищева. Вспомним, что оба собеседника были «братьями» по ложе. Истолкование Пушкиным масонства в это время известно:

    И скоро, скоро смолкнет брань
    Средь рабского народа,
    Ты молоток возьмешь во длань
    И воззовешь: свобода! (II, 204)

    В свою очередь, и Тучков мог верить в масонство Радищева. Под влияние масонов Тучков попал рано. Еще мальчиком он столкнулся в доме отца с «некоторыми из молодых офицеров», которые «любили стихотворство», «приносили с собою разные сочинения и читали оные вслух один другому». Из всех стихотворений мальчику Тучкову более всего понравились «сочинения Ломоносова и масонские песни»[723]. Четырнадцати лет он узнал, что «в Киеве существует ложа», членом которой был его учитель[724]. В Москве Тучков вступил в студенческое литературное общество, находившееся под влиянием кружка Новикова, и, переехав в Петербург, получил «письма в другое такого же рода, общество, основанное в Петербурге»[725]. Таким образом, «Общество друзей словесных наук» осмыслялось Тучковым как дочерняя организация московского кружка масонов. Такая мысль могла укрепиться после того, как он увидал во главе этой организации масона, выученика московских мартинистов Антоновского, масонов Лубяновского и Боброва[726]. Подлинный же смысл участия Радищева в этой организации мог укрыться от еще весьма неискушенного наблюдателя, каким был в эту пору Тучков.

    Беседа с Тучковым — другом Сперанского[727] и противником Аракчеева — могла иметь дня Пушкина широкий политический интерес.

    Тучков, конечно, не был, как это иногда представляют, «радищевцем». По своим воззрениям он был близок к так называемой военной оппозиции. Тучков глубоко ненавидел Павла и особенно Александра I, о «жестокости и злопамятстве»[728] которого он не устает говорить в своих записках. Особое место он уделяет привязанности императора к муштре. «При Александре, — пишет Тучков в своих «Записках», — двор его сделался почти совсем похож на солдатскую казарму»[729]. В царе, по его словам, «виден был дух неограниченного самовластия, мщения, злопамятности, недоверчивости, непостоянства в обещаниях, обманов и желание наказывать выше законов»[730].

    Особенно могли заинтересовать Пушкина рассказы об убийстве Павла I — событие, которому поэт в Кишиневе проявлял живой интерес, — и факты, приводимые Тучковым в доказательство участия Александра I в заговоре 11 марта 1801 года[731].

    Наконец, Тучков мог интересовать Пушкина и с другой стороны: генерал, много лет воевавший на Кавказе, он хорошо знал нравы горцев и драматические перипетии политической борьбы в Грузии. В его неопубликованных письмах к генералу М. М. Философову содержится интересное описание судьбы русского офицера, попавшего в плен к горцам. Следует напомнить, что Пушкин именно в этот период перерабатывал «Кавказского пленника», и беседы на подобные темы могли его, естественно, интересовать[732].

    Таким образом, есть основания полагать, что сведения Пушкина о Радищеве в кишиневский период значительно расширились. В этом смысле не представляется случайным ни то, что по прибытии в Одессу он сразу же обратился к поискам радищевских материалов в библиотеке Воронцова[733], ни известные слова: «…как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? кого же мы будем помнить?» в письме А. Бестужеву из Кишинева от 13 июня 1823 г. (XIII, 64).


    1962

    «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века[734]


    Прежде всего представляется необходимым определить то значение, которое будет в дальнейшем изложении приписываться понятию «тема». Рассматривая различные сюжетные тексты, мы легко убеждаемся в сводимости их к некоторому, поразительно ограниченному, количеству инвариантных сюжетов. Эти сюжеты не только повторяются в самых разнообразных национальных культурах, но и, проявляя исключительную устойчивость, пронизывают литературные тексты от древнейших реконструируемых мифов до повествований XX в. Причины этого неоднократно рассматривавшегося явления выходят за рамки интересующих нас в данном случае проблем. Однако у этого явления имеется и другая сторона: задача исследователя не сводится лишь к тому, чтобы, поднимаясь по уровням абстракции, реконструировать инвариантную основу разнообразных текстов. Не менее существен и другой аспект — рассмотрение механизмов развертывания единой исходной сюжетной схемы в глубоко отличных текстах.

    Механизмы, обеспечивающие индивидуальность сюжетного рисунка каждого данного текста, сложны и многообразны. В данном случае мы имели в виду обратить внимание на один из них: на уровне воплощения сюжета в тексте в повествование оказываются включенными слова определенного предметного значения, которые в силу особой важности и частой повторяемости их в культуре данного типа обросли устойчивыми значениями, ситуативными связями, пережили процесс «мифологизации» — они становятся знаками-сигналами других текстов, связываются с определенными сюжетами, внешними по отношению к данному. Такие слова могут конденсировать в себе целые комплексы текстов. Будучи включены в повествование в силу необходимости назвать тот или иной предмет, они начинают развертываться в сюжетные построения, не связанные с основным и образующие с ним сложные конфликтные ситуации. В ходе противоборства этих начал исходный сюжет может деформироваться весьма далеко идущим образом. Такие слова мы будем называть «темами» повествования. Подобное понятие темы напоминает некоторые черты «мотива» в истолковании академика А. Н. Веселовского, который, подчеркивая разноуровневое положение сюжета и мотива, писал, что сюжет — это основа, «в которой снуются разные положения-мотивы»[735]. О соотношении «темы» и «мотива» в нашем толковании речь пойдет дальше.

    Способность той или иной сюжетной реалии превратиться в тему зависит от многих причин. В первую очередь здесь следует отметить важность данного предмета в определенной системе культуры. Такие реалии, как «дом», «дорога», «огонь», пронизывая всю толщу человеческой культуры и приобретая целые комплексы связей в каждом ее эпохальном пласте, насытились сложными и столь ассоциативно-богатыми связями, что введение их в текст сразу же создает многочисленные потенциальные возможности для непредвиденных, с точки зрения основного сюжета, изгибов повествования.

    Если такого рода темы связаны со сквозным движением через все пласты культуры и приобретают сверхэпохальный характер (разумеется, с неизбежностью конкретизируясь в формах какой-либо данной культуры), то рядом с ними существуют темы, характеризующиеся подчеркнутой исторической конкретизацией и относящиеся к менее глубинным структурам текста. В качестве таких тем можно назвать «дуэль», «парад», «автомобиль» — темы с подчеркнуто исторической конкретизацией — или «бой быков», «гарем», которые для литературы европейского романтизма стали отсылками к определенным «экзотическим» культурам.

    Существенно здесь и то, что в зависимости от природы той или иной реалии, ее структуры, функции, частоты упоминания в тексте и внешнего вида превращение ее в текстовую тему может стимулировать определенные пути ее художественного функционирования: одни темы становятся формами моделирования пространства («дом», «дорога»), другие — внутренней структуры коллектива («строй людей», «парад», «палата № б», «тюрьма»), третьи — природы конфликтов («дуэль», «бой», «игра»).

    В данной статье мы рассмотрим один весьма конкретный вид темы — ярко специфический для определенной, ясно очерченной исторической эпохи. Это позволит нам вычленить некоторые теоретические проблемы.

    * * *

    Карты — определенная культурная реалия. Однако сочетание их внутренней, имманентной организации, их функции в обществе определенной эпохи и тех историко-культурных ассоциаций, которые воспринимались как содержательные аналоги карточной игры, превращали их в семиотический факт. Подобно тому как в эпоху барокко мир воспринимался как огромная созданная Господом книга и образ Книги делался моделью многочисленных сложных понятий (а попадая в текст, делался сюжетной темой), карты и карточная игра приобретают в конце XVIII — начале XIX в. черты универсальной модели — Карточной Игры, становясь центром своеобразного мифообразования эпохи.

    Что ни толкуй Волтер или Декарт —
     Мир для меня — колода карт,
    Жизнь — банк; рок мечет, я играю
    И правила игры я к людям применяю[736].

    То, что карты как определенная тема своей социальной функцией и имманентным механизмом накладывали такие мощные ограничения на поведение и реальных людей, и литературных персонажей, что само введение их в действие делало возможным определенную предсказуемость его дальнейшего развития, ярко иллюстрируется следующим фактом. В 1820 г. Гофман опубликовал повесть «Spielergluck». Русские переводы не заставили себя ждать: в 1822 г. появился перевод В. Полякова в № 13/14 «Вестника Европы», в 1836 г. — перевод И. Безсомыкина в книге Э. Т. А. Гофмана (Серапионовы братья. Ч. б)[737]. Развернутый в повести сюжет проигрыша возлюбленной в карты не остался незамеченным. Вполне вероятно, что он был в поле зрения Лермонтова, который, видимо, во второй половине 1837 г. приступил к работе над «Тамбовской казначейшей»[738]. Однако, работая над своим произведением, Гофман наверняка не знал о нашумевшей в Москве в 1802 г. истории, когда князь Александр Николаевич Голицын, знаменитый Cosa-rara, мот, картежник и светский шалопай, проиграл свою жену, княгиню Марию Григорьевну (урожденную Вяземскую), одному из самых ярких московских бар — графу Льву Кирилловичу Разумовскому, известному в свете как le comte Leon, — сыну гетмана, масону, меценату, чьи празднества в доме на Тверской и в Петровском-Разумовском были притчей всей Москвы. Последовавшие за этим развод княгини с мужем и второе замужество придали скандалу громкий характер. Если одни и те же сюжеты независимо возникают в литературе и в жизни, то можно лишь заключить, что введен некоторый механизм, резко ограничивающий разнообразие возможных поступков и, так сказать, фильтрующий ситуацию, сводя практически безграничное число импульсов и побуждений к весьма ограниченному кругу действий. В этом случае «фильтр» будет выступать как своеобразный код, определяющий шифровку многочисленных ситуаций «на входе», соотнося их с ограниченным числом сюжетов «на выходе». Вся сумма сюжетных развитии уже потенциально скрыта в таком коде. Таким добавочно вводимым в текст кодом, создающим сюжетные ходы, которые, по выражению Веселовского, «снуются» в основной схеме сюжета, является всякая «тема». Так, например, с точки зрения инвариантной сюжетной схемы волшебной сказки, построенной В. Я. Проппом, безразлично, что является волшебным средством: конь, меч, гусли или огниво[739]. Однако очевидно, что как только в реальном тексте сделан какой-либо выбор из этого набора, тем самым оказывается предопределенным и целый ряд событий в дальнейшем движении текста. В данном случае таким фильтрующим устройством, введение которого обеспечивает резкое ограничение сюжетного разнообразия, является тема карт.

    * * *

    Семиотическая специфика карточной игры в ее имманентной сущности связана с ее двойной природой. С одной стороны, карточная игра есть игра, то есть представляет собой модель конфликтной ситуации. В этом смысле она выступает в своем единстве как аналог некоторых реальных конфликтных ситуаций. Внутри себя она имеет правила, включающие иерархическую систему относительных ценностей отдельных карт и правила их сочетаемостей, которые в совокупности образуют ситуации «выигрыша» и «проигрыша». Но в пределах карточной игры отдельные карты не имеют семантических отношений к вне карт лежащим денотатам. Когда в расстроенном воображении Германна карты обретают внеигровую семантику («тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлера, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком»), то это — приписывание им значений, которых они в данной системе не имеют[740]. Однако, с другой стороны, карты используются не только при игре, но и при гаданий[741]. В этой их ипостаси активизируются иные функции: прогнозирующая и программирующая. Одновременно выступает на первый план иной тип моделирования, при котором активизируется семантика отдельных карт.

    В функционировании карт как единого семиотического механизма эти два аспекта имеют тенденцию взаимопроникать друг в друга. Когда у Пушкина мы встречаем эпиграф к «Пиковой даме»: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Новейшая гадательная книга»[742], а затем в тексте произведения пиковая дама выступает как игральная карта — перед нами типичный случай взаимовлияния этих двух планов. В этом, в частности, можно усмотреть одну из причин, почему карточная игра заняла в воображении современников и в художественной литературе совершенно особое место, не сравнимое с другими модными играми той поры, например с популярными в конце XVIII в. шахматами. Существенную роль здесь сыграло, видимо, и то, что единое понятие «карточная игра» покрывает моделирование двух весьма различных типов конфликтных ситуаций: так называемые коммерческие и азартные игры. Можно привести многочисленные данные о том, что первые рассматриваются как «приличные», а вторые встречают решительное моральное осуждение. Одновременно первые приписываются «солидным людям», и увлечение ими не имеет того характера всеобъемлющей моды, который приписывается вторым. Жанлис в своем «Критическом и систематическом словаре придворного этикета» пишет: «Будем надеяться, что хозяйки гостиных проявят достаточно достоинства, чтобы не потерпеть у себя азартных игр: более чем достаточно разрешить бильярд и вист, которые за последние десять — двенадцать лет сделались значительно более денежными играми, приближаясь к азартным и прибавив бесчисленное число испортивших их новшеств. Почтенный пикет единственный остался нетронутым в своей первородной чистоте — недаром он теперь в небольшом почете»[743]. В «Переписке Моды…» Н. Страхова Карточная Игра представляет Моде послужные списки своих подданных:


    I

    Денежные игры, достойные к повышению:


    1. Банк.

    2. Рест.

    3. Квинтич.

    4. Веньт-Эн.

    5. Кучки.

    6. Юрдон.

    7. Гора.

    8. Макао, которое некоторым образом крайне разобижено неупотреблением.


    II

    Нововыезжие игры, которых достойно принять в службу и ввести в общее употребление.


    1. Штосе.

    2. Три и три.

    3. Рокамболь.


    III

    Игры, подавшие просьбы о помещении их в службу степенных солидных людей.


    1. Ломбер.

    2. Вист.

    3. Пикет.

    4. Тентере.

    5. А л'а муш.


    IV

    Игры, подавшие просьбу о увольнении их в уезды и деревни.


    1. Панфил.

    2. Тресет.

    3. Басет.

    4. Шнип-шнап-шнур.

    5. Марьяж.

    6. Дурачки с пар.

    7. Дурачки в навалку.

    8. Дурачки во все карты.

    9. Ерошки или хрюшки.

    10. Три листка.

    11. Семь листов.

    12. Никитишны.

    13. В носки — в чистую отставку[744].

    Обе приведенные выше цитаты строго разграничивают «солидные» и «нравственные» коммерческие игры и «модные» и опасные — азартные (заметим, что на первом месте среди последних у Страхова стоят банк и штосе — разновидности фараона). Известно, что азартные игры в России конца XVIII — начала XIX в. формально подвергались запрещению как безнравственные, хотя практически процветали.

    Разница между этими видами игр, обусловившая и различия в их социальной функции, заключается в степени информации, которая имеется у игроков, и, следовательно, в том, чем определяется выигрыш: расчетом или случаем. В коммерческих играх задача партнера состоит в разгадывании стратегии противника, причем в распоряжении каждого партнера имеется достаточно данных, чтобы, при способности перебирать варианты и делать необходимые вычисления, эту стратегию разгадать: во-первых, поскольку коммерческие игры — игры с относительно сложными правилами (сравнительно с азартными), число возможных стратегий ограничено в них самой сущностью игры; во-вторых, психология партнера накладывает ограничения на его стратегический выбор; в-третьих, выбор зависит и от случайного элемента — характера карт, сданных партнеру. Эта последняя сторона дела наиболее скрыта. Но и о ней вполне можно делать вероятные предположения на основании хода игры. Одновременно игрок в коммерческую игру определяет и свою стратегию, стараясь скрыть ее от противника.

    Таким образом, коммерческая игра, являясь интеллектуальной дуэлью, может выступать как модель определенного типа конфликтов.

    1. Конфликтов между равными противниками, то есть между людьми.

    2. Конфликтов, подразумевающих возможность полной информированности (вернее, достаточно полной) участников относительно интересующих их сторон конфликта и, следовательно, рационально регулируемой возможности выигрыша. Коммерческие игры моделируют такие конфликты, при которых интеллектуальное превосходство и большая информированность одного из партнеров обеспечивают успех. Не случайно XVIII в. воспел «Игроком ломбера» В. Майкова не только коммерческую игру, но и строгое следование правилам, расчет и умеренность:

    …обиталище для тех определенно,
    Кто может в ломбере с воздержностью играть;
    И если так себя кто может воздержать,
    Что без четырех игр и карт не покупает,
    А без пяти в свой век санпрандер не играет.
    <…>
    Что если станет впредь воздержнее играть,
    То может быть в игре счастливей нежель прежде[745].

    Б. В. Томашевский имел все основания утверждать, что «Майков в поэме становится на точку зрения умеренной карточной игры, рекомендуя в игре не азарт, а расчет»[746]. Возникновение поэм о правилах игр, например шахмат[747], в этом смысле вполне закономерно.

    Азартные игры строятся так, что понтирующий вынужден принимать решения, фактически не имея никакой (или почти никакой) информации. Есть различные виды стратегии (они обозначаются такими терминами игры в банк, как «игра мирандолем», «пароли», «пароли пе», «руте», «кензельва» и т. п.[748]), однако, поскольку каждая талия представляет относительно другой независимое событие (это же можно сказать и о следовании карт при про метывании талии), эффективность выбора той или иной стратегии зависит от случая. Определяя содержание этого понятия, У. Дж. Рейхман пишет «Измерение подразумевает соблюдение определенных правил. Французский философ Ж. Бертран однажды спросил: «Как можем мы говорить о законах случайности? Разве случай не является антитезой всякого закона?» Сказать что исход события определяется случаем, значит признать, что у нас нет представления о том, как он определен»[749].

    Таким образом, понтирующий игрок играет не с другим человеком, а со Случаем. А если вспомнить, что тот же автор ниже пишет: «Случай являете синонимом <…> неизвестных факторов, и в значительной мере именно это подразумевает обычный человек под удачей»[750], то станет очевидным, что азартна; игра — модель борьбы человека с Неизвестными Факторами. Именно здесь мы подходим к сущности того, какой конфликт моделировался в русской жизни интересующей нас эпохи средствами азартных игр и почему эти игры превращали в страсть целью поколений (ср. признание Пушкина Вульфу: «Страсть к игре ест самая сильная из страстей») и настойчиво повторяющийся мотив в литературе.

    Мысли о случае, удаче и о связи с ними личной судьбы и активности человека неоднократно звучали в мировой литературе. Античный роман, новелл; Возрождения, плутовской роман XVII–XVIII вв., психологическая проза Бальзака и Стендаля отразили различные аспекты и этапы интереса к этой проблеме В каждом из этих явлений легко открыть черты исторической закономерности Однако в обострении проблемы могли быть не только исторические, но и национальные причины. Нельзя не заметить, что весь так называемый петербургский, императорский период русской истории отмечен размышлениями на; ролью случая (а в XVIII в. — над его конкретным проявлением, «случаем»[751] специфической формой устройства личной судьбы в условиях «женского правления»), фатумом, противоречием между железными законами внешнего мира и жаждой личного успеха, самоутверждения, игрой личности с обстоятельствами, историей, Целым, законы которых остаются для нее Неизвестными Факторами. И почти на всем протяжении этого периода более общие сюжетные коллизии конкретизируются — наряду с некоторыми другими ключевыми темами-образами — через тему банка, фараона, штоса, рулетки — азартных игр.

    Дело здесь, с одной стороны, в сложной судьбе проблемы случайного во внерелигиозном европеизированном сознании эпох Просвещения и романтизма, в раскованности игры индивидуальных воль в буржуазном послереволюционном европейском мире (проза Бальзака очень ясно показывает, как любым отдельным человеком руководит эгоизм, стратегию которого в каждом случае вполне можно угадать, но складывающаяся при этом социальная целостность оказывается для каждого отдельного человека партнером от лица Неизвестных Факторов, стратегия поведения которого приобретает иррациональный характер). Однако, с другой стороны, проступала и специфически русская ситуация. Начиная с петровской реформы жизнь русского образованного общества развивалась в двух планах: умственное, философское развитие шло в русле и темпе европейского движения, а социально-политическая основа общества изменялась замедленно и в соответствии с другими закономерностями. Это приводило к резкому увеличению роли случайности в историческом движении. Каждый фактор из одного ряда с точки зрения другого был внезакономерен, случаен, а постоянное взаимное вторжение явлений этих рядов приводило к той скачкообразности, кажущейся необусловленности событий, которая заставляла современников целые аспекты русской жизни объявлять «неорганичными», призрачными, несуществующими. Приведем в качестве примера утверждения Пушкина, что в России нет подлинной аристократии, Андрея Тургенева, критиков-декабристов, Полевого, Надеждина, Веневитинова, молодого Белинского, Пушкина — каждого в свое время, — что в России нет литературы, Чаадаева — о русской истории, славянофилов — о послепетровской государственности и общественности и т. д. и т. п. Каждый раз отрицаемый факт, конечно, существует, и это прекрасно понимают сами его отрицатели. Но он воспринимается как неорганичный, призрачный, мнимый. Сказанное накладывает отпечаток на литературное восприятие двух основных сфер, в которых реализовывались сюжетные коллизии в России XVIII — начала XIX в.: службы, чинов, карьеры, с одной стороны, и денег — с другой.

    Уже во второй половине XVIII в. сложился литературный канон восприятия «случая», «карьера» (слово это чаще употреблялось в мужском роде) как результатов непредсказуемой игры обстоятельств, капризов Фортуны. «Счастье» русского дворянина XVIII в. складывается из столкновения многообразных, часто взаимоисключающих упорядоченностей социальной жизни. Существует «служба» — система Табели о рангах, иерархия чинов, власть начальников, порядок производства, представляющие относительно урегулированный и весьма активный механизм. К эпохе Николая I он превращается в господствующую государственную пружину — бюрократию. Однако даже в вопросах служебного продвижения законы бюрократической машины не являются единственно действующими. Напомним известный пассаж из «Войны и мира»: «Борис в эту минуту уже ясно понял то, что он предвидел прежде, именно то, что в армии, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку и он знал, была другая, более существенная субординация, та, которая заставляла этого затянутого с багровым лицом генерала почтительно дожидаться, в то время как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким»[752]. Семейные и родственные связи составляли в жизни русского дворянства XVIII — начала XIX в. вполне реальную форму общественной организации, которая открывала перед человеком иные пути и возможности, чем Табель о рангах. Возможность для любого начальника вести себя то согласно одним нормам поведения (например, обращаясь с молодым офицером в соответствии с его чином), то апеллируя к иным правилам (видя в нем родственника, члена определенной влиятельной фамилии и т. п.) превращала служебную жизнь в цепь эксцессов, а не в закономерное развертывание предсказуемого текста. Такие понятия, как «счастье», «удача», и действие, дарующее их, — «милость» — мыслились не как реализация непреложных законов, а как эксцесс — непредсказуемое нарушение правил. Игра различных, взаимно не связанных упорядоченностей превращала неожиданность в постоянно действующий механизм. Ее ждали, ей радовались или огорчались, но ей не удивлялись, поскольку она входила в круг возможного, как человек, участвующий в лотерее, радуется, но не изумляется выигрышу.

    Возможность незакономерной милости, существующая в каждом звене служебной иерархии, венчается столь характерным явлением русской государственности XVIII в., как фаворитизм. Это явление предстает, с точки зрения государственной нормы, закрепленной законами, как нарушение. Именно с этих позиций оно подвергается критике со стороны русских конституционалистов XVIII в. Однако, описанное «изнутри», оно обнаруживает отчетливую систему. Пушкин имел все основания заметить: «Самое сластолюбие сей хитрой женщины (Екатерины II. — Ю. Л.) утверждало ее владычество» (XI, 15).

    Проникновение закономерностей фаворитизма в сферу государственной деятельности воспринималось там как нарушение всяких закономерностей, господство непредсказуемости, «случая». В той же заметке Пушкин писал далее: «…не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве» (XI, 15). В кратком, но весьма проницательном вступлении к публикации писем Екатерины II к графу П. В. Завадовскому Я. Л. Барсков писал, что фаворитизм в России весьма отличается от аналогичного явления в других европейских государствах. Это было «своего рода учреждение с обширным, хотя и неустойчивым кругом дел, с огромным, хотя и неопределенным бюджетом». Утверждая, что «разврат — второстепенный признак фаворитизма, и этот последний, с нравственной стороны, был частным проявлением общего упадка нравов, «плодом», а не «корнем»»[753], Я. Л. Барсков показывает сущность фаворитизма как государственного института самодержавной монархии.

    Пересечение этих упорядоченностей в судьбе отдельного человека предстает для современников, живых участников эпохи, как господство Случая. Так возникает образ политической жизни как цепи случайностей, неизбежно вызывающий в памяти карточную игру, которая выступает здесь как естественная модель этой стороны бытия. Такую картину вселенского «фараона» мы находим в оде Державина «На счастие» (1789):

    В те дни, как все везде в разгулье
    Политика и правосудье,
    Ум, совесть и закон святой,
    И Логика пиры пируют,
    На карты ставят век златой,
    Судьбами смертных пунтируют[754],
    Вселенну в трантеяево гнут,
    Как полюсы, меридианы,
    Науки, музы, боги — пьяны,
    Все скачут, пляшут и поют…

    Столь же скачкообразным, внутренне не мотивированным представлялся современникам и процесс обогащения. Грандиозные состояния создавались мгновенно, в зависимости от скачков счастья, в сферах, весьма далеких от экономики. По данным Кастера, Орловы получили от императрицы 17 миллионов рублей, Васильчиков — 1 миллион 100 тысяч, Потемкин — 50 миллионов, Завадовский — 1 миллион 380 тысяч, Зорич — 1 миллион 420 тысяч, Ланской — 7 миллионов 260 тысяч, братья Зубовы — 3 миллиона 500 тысяч. Всего, по его данным, за годы царствования Екатерины II различным фаворитам было пожаловано 92 миллиона 500 тысяч рублей. К этому следует прибавить пожалования, которые делались их родственникам, подарки самих фаворитов, аренды и другие способы легкого обогащения. Пушкин записал разговор Н. К. Загряжской: «Потемкин, сидя у меня, сказал мне однажды: «Наталья Кириловна, хочешь ты земли?» — Какие земли? — «У меня там есть в Крыму». — Зачем мне брать у тебя земли, к какой стати? — «Разумеется, государыня подарит, а я только ей скажу». — Сделай одолжение. <…> Проходит год; мне приносят 80 рублей. «Откуда, батюшки?» — «С ваших новых земель, там ходят стада, и за это вот вам деньги». <…> В то время Кочубей сватался за Машу. Я ему и сказала: «Кочубей, возьми, пожалуйста, мои крымские земли, мне с ними только что хлопоты». Что же? Эти земли давали после Кочубею 50 000 доходу. Я очень была рада» (XII, 176). Скапливавшиеся в тех или иных руках огромные состояния редко сохранялись у прямых наследников более, чем в пределах двух поколений. Причудливое перемещение богатств невольно напоминало перемещение золота и ассигнаций на зеленом сукне во время карточной игры. И если действие экономических законов, расчета, производственных усилий для достижения богатств ассоциировалось с коммерческой игрой, в которой путем к выигрышу были расчет и умение, то внезапные и незакономерные o6oгащения (а именно такие были характерны для дворянского осмысления самого понятия богатства: не случайно «приобретатель» Чичиков, с детства усвоивший завет копить копейку, делается не заводчиком, а жуликом, стремящихся к мгновенному и незакономерному обогащению) получили в качестве над банк или штосе.

    Но не только эти области жизни — служебная и денежная — подчинялись закону немотивированности, неожиданности, превращающей цепь событий не в развертывание некоторой структуры с нарастающей избыточностью, а в последовательность взаимонезависимых эксцессов. Чаадаев видел в этом не что более общее: «Человеку свойственно теряться, когда он не находил способа привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что с ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности Не руководимый чувством непрерывности (курсив мой. — Ю Л), он видит сей заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах у нас же это общая черта. <…> В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально и все шатко и неполно»[755].

    Осмысляя таким образом дворянскую культуру «петербургского периода современники часто объясняли ее решительностью разрыва с традициями русской культуры, произошедшего в результате реформ начала XVIII. Можно высказать предположение, что причина здесь крылась в явлении прямо противоположном: в том, что целый ряд общественных структура и в первую очередь социально-политических — оказался необычайно устойчивым. В результате реформы резко обострили культурный полиглотизм, следствием чего явилась, с одной стороны, обостренная семиотичность культуры XVIII в. в России, а с другой — не много-, а разноголосый ее характер который представлялся современникам в виде противоречивого целого, ив делируемого на вершинах жизни с помощью четких и умопостигаемых моделей, но в реальной жизни являющего лик хаоса, торжества случайностей образом которых является мир азартной карточной игры. Рационалистичество — теория («Вольтер или Декарт») и колода карт в руках банкомета — двуедина», форма, которая именно в своей взаимосоотнесенности охватывает, по форта Лермонтова, всю толщу русской жизни его эпохи, от стройных теории у до игры с Неизвестными Факторами реальной жизни.

    * * *

    Итак, азартная игра воспринималась как модель и социального мира универсума. Это, с одной стороны, как мы видели, определялось тем, некоторые черты этих миров воспринимались аналогичными карточной игре Однако возникала и противонаправленная аналогия: карточная игра, становясь языком, на который переводились разнообразные явления внешнего и него мира, оказывала активное моделирующее воздействие на представит: о самом объекте. О моделирующем воздействии лексики этого языка, членившей создаваемую картину мира на единицы, убедительно писал В. В. Виноградов: «Для каждого арго характерна смысловая двупланность системы миропонимания. Арготическая речь воплощает в себе действительность, структуру своего профессионального мира, в форме иронического соотношения, сопоставления его с культурой и бытом окружающей социальной среды. Но и, наоборот, общие принципы жизни, даже основы мирового порядка, она усматривает во внутренних символических формах тех производственных процессов и их орудий, их аксессуаров, которые наполняют арготическое сознание. В сущности, — это две стороны одного процесса символического осмысления мира сквозь призму профессиональной идеологии, иногда полемически противопоставленной нормам мировоззрения того «общества» или тех его классов, которые пользуются господствующим положением в государстве»[756].

    Ситуация фараона — прежде всего ситуация поединка: моделируется конфликт двух противников. Однако в самую сущность этой модели входит их неравенство: понтер — тот, кто желает все выиграть, хотя рискует при этом все проиграть, — ведет себя как человек, который вынужден принимать важные решения, не имея для этого необходимой информации; он может действовать наугад, может строить предположения, пытаясь вывести какие-либо статистические закономерности (известно, что в библиотеке Пушкина были книги по теории вероятности, что, видимо, было связано с попытками установить наиболее оптимальную стратегию для себя как понтера). Банкомет же никакой стратегии не избирает. Более того, то лицо, которое мечет банк, само не знает, как ляжет карта. Оно является как бы подставной фигурой в руках Неизвестных Факторов, которые стоят за его спиной. Такая модель уже сама по себе таила определенные интерпретации жизненных конфликтов. Игра становилась столкновением с силой мощной и иррациональной, зачастую осмысляемой как демоническая:

    …это демон
    Крутит <…> замысла нет в игре[757].

    Ощущение бессмысленности поведения «банкомета» составляло важную особенность вольнодумного сознания XVIII — начала XIX в. Пушкин, узнав о кончине ребенка Вяземского, писал князю Петру Андреевичу: «Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее, не ведает бог, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто» (XIII, 278). Но именно эта бессмысленность, непредсказуемость стратегии противника заставляла видеть в его поведении насмешливость, что легко позволяло придавать Неизвестным Факторам инфернальный характер.

    Таким образом, моделируется противник. Заметим, что модель типа «фараон» ориентирована: всякий, оперирующий с нею, может подставить себя лишь на одно место — понтера, место банкомета чаще всего дается в третьем лице; примером редких исключений может быть Сильвио в «Выстреле», что вполне объяснимо, поскольку Сильвио разыгрывает роль «рокового человека», представителя судьбы, а не ее игрушки. Показательно, что в сцена карточной игры он выступает как хозяин дома (банкомет и в быту, и в литературе всегда хозяин того помещения, в котором происходит игра), — сюжетный же герой, как правило, является гостем. Романтическим «роковым человеком» осознает себя и Долохов в игре с Николаем Ростовым.

    Фараон моделирует и свой универсум. Он, прежде всего, отмечен предельной дискретностью (как и всякое моделирование явлений жизни с помощью языка): выделяется единица — «талия», — заключенная между «началом» и «концом» действия, причем первое отмечено переходом от некоторого ровного и незначимого состояния (небытия, с точки зрения Игры) к действиям, направленным на резкое улучшение своего статуса (выигрыш) Психологическое состояние героя в этом пункте сюжета — надежда. Заключительный момент отмечен конечной гибелью (проигрыш, который никогда не бывает частичным или не очень значительным, а влечет за собой гибель или безумие персонажа) или победой, также имеющей эсхатологический характер.

    Между этими двумя границами текст также не непрерывен; он членится на отдельные нечленимые знаки-состояния: карты — и промежутки между ними. Причем поскольку каждая карта имеет некоторое значение в иной — гадальной — системе, то смена падающих карт образует некоторое повествование, которое и своими значениями («дальняя дорога», «казенный дом» и т. п.), и несвязностью эпизодов напоминает плутовской роман. Можно было бы показать очевидный параллелизм композиции плутовского романа и модели, составленной из элементов карточного гадания и талии фараона.

    Сущность вещи в тексте двояка: она может выступать в своей бытовой реальности, составляя предмет среди предметов, и может становиться знаком определенных культурных значений. Если при этом данное значений мотивировано характером самой вещи, ее устройством или функцией, то тем явлениям, которые она обозначает, приписывается аналогичное устройство или функция, она оказывается в роли их модели. Сущность эти явлений истолковывается по аналогии с данным, упомянутым в тексте предметом. Именно такая вещь-знак-модель и становится сюжетной темой. При этом она может оказывать сюжетное воздействие или на соседний близлежащие эпизоды, выступая в качестве локальной темы, или же на сюжет как таковой.

    Способность фараона делаться темой как локального, так и общего сюжетного значения определила специфику использования его в тексте. Осмысление композиции плутовского романа или вообще романа, богатого сменой разнообразных эпизодов, как талии фараона, с одной стороны приписывало карточной игре характер композиционного единства, а с другой, заставляло подчеркивать в жизни дискретность, разделенность её на отдельные эпизоды, мало между собой связанные, — «собранье пестрых глав»:

    И постепенно в усыпленье
    И чувств и дум впадает он,
    А перед ним Воображенье
    Свои пестрый мечет фараон.
    То видит он: на талом снеге
    Как будто спящий на ночлеге,
    Недвижим юноша лежит,
    И слышит голос: что ж? убит.
    То видит он врагов забвенных,
    Клеветников, и трусов злых,
    И рой изменниц молодых,
    И круг товарищей презренных… (VI, 183–184)

    Ср. также подражательное:

    …тюрьмы, почтовых странствий
    Пестрый и неверный фараон…
    (Вс. Рождественский «Манон Леско»)
    * * *

    Контрасты буржуазного общества, конфликт бедности и богатства, власть денег становятся одной из ведущих сюжетных сфер всей европейской литературы 1830—1840-х гг. В русской литературе проблематика эта связывается то с западноевропейским материалом («Скупой рыцарь», «Марья Шонинг», «Сцены из рыцарских времен» и т. п.), то с русской действительностью. Каждая из этих двух сюжетных разновидностей имеет свою специфику: западноевропейский материал будет чаще всего стимулировать писателя к историческим сюжетам, а русский — к современным, вплоть до полного слияния сюжетного и читательского времени. Однако еще более существенно другое: сюжеты первого рода посвящены закономерному, вторые — случайному; первые вскрывают имманентную сущность «денежного века», вторые — эксцессы, им порождаемые. Столкновение отца и сына, гибель на эшафоте невинных Марьи Шонинг и Анны Гарлин с неизбежностью вытекают из механизма господства денег над человеком. В сюжетах из русской действительности между социальными причинами и сюжетными следствиями введено еще одно звено — случай, «события, которые могут произойти или не произойти в результате произведенного опыта»[758]. Не случайно от Пушкина и Гоголя пойдет традиция, связывающая именно в русских сюжетах идею обогащения с картами (от «Пиковой дамы» до «Игрока» Достоевского) или аферой (от Чичикова до Кречинского). Заметим, что «рыцарь денег» — Барон из «Скупого рыцаря» — подчеркивает в обогащении длительность, постепенность и целенаправленные усилия экономического характера:

    Так я, по горсти бедной принося
    Привычну дань мою сюда в подвал,
    Вознес мой холм… (VII, 110)
    Тут есть дублон старинный…. вон он.
    Нынче Вдова мне отдала его… (VII, 111)
    А этот? этот мне принес Тибо… (VII, 111)

    Между тем в поведении Германна, когда он сделался игроком, доминирует стремление к мгновенному и экономически не обусловленному обогащению: «…когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман» (VIII, 236). Мгновенное появление и исчезновение «фантастического богатства» (VIII, 236) характеризует и Чичикова. Причем если в Германце борются расчет и азарт, в Чичикове побеждает расчет, то в Кречинском берет верх азарт (ср. слова Федора: «А когда в Петербурге-то жили — Господи, Боже мой! — что денег-то бывало! какая игра-то была!.. И ведь он целый век все такой-то был: деньги — ему солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло и пошло, как водоворот какой! Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж»[759]. Ср. пародийное снижение в словах Расплюева: «Деньги… карты… судьба… счастие… злой, страшный бред!..»[760]). Оборотной стороной этой традиции будет превращение «русского немца» Германна в другого «русского немца» — Андрея Штольца.

    Рассматривать сюжетную коллизию «Пиковой дамы» во всей ее сложности здесь было бы неуместно, тем более что вопрос этот неоднократно делался предметом анализа[761]. Можно согласиться с рядом исследователей, усматривающих в конфликте Германна и старой графини столкновение эпохи 1770-х и 1830-х гг., эпохи «фарфоровых пастушек, столовых часов работы славного Leroy, коробочек, рулеток, вееров и разных дамских игрушек», изобретенных в XVIII в. «вместе с Монгольфьеровым шаром и Месмеровым магнетизмом» (VIII, 240), и денежного века. Можно указать, что сюжетным языком для построения этого исторического конфликта избрано столкновение двух поколений, так же, как это сделано в «Скупом рыцаре» или «К вельможе»; можно было бы рассмотреть сквозь эту сюжетную коллизию древний архетип борьбы родителей и сына[762].

    Однако нас сейчас интересует не это, а значительно более частный вопрос: какое влияние на данный тип сюжета оказало то исторически неизбежное, но типологически случайное обстоятельство, что механизмом, движущим сюжет, стали карты.

    Тема карточной игры вводит в механизм сюжета, в звено, заключенное между побуждениями героя и результатами его действий, случай, непредсказуемый ход событий. Случайность становится и механизмом сюжета, и объектом размышлений героя и автора. Сюжет начинает строиться как приближение героя к цели, за которым следует неожиданная катастрофа («вдруг — помешательство» у Гоголя, «Сорвалось!!!» Кречинского у Сухово-Кобылина).

    Следствием заданного механизма сюжета становится характеристика героя как волевой личности, стремящейся в броуновом движении окружающей жизни к цели, которую он перед собой поставил. «Вероятностная» картина мира, представление о том, что жизнью правит Случай, открывает перед отдельной личностью возможности неограниченного успеха и резко разделяет людей на пассивных рабов обстоятельств и «людей Рока», чей облик в европейской культуре первой половины XIX в. неизменно ассоциируется с Наполеоном. Такая характеристика героя требует, чтобы в тексте рядом с ним находился персонаж страдательный, в отношениях с которым герой раскрывает свои бонапартовские свойства. В другом аспекте сюжетного построения герой будет соотнесен с Игрой и той силой, которая эту игру ведет. Сила эта — иррациональная по самой сущности отношений банкомета и понтера — легко будет истолковываться как инфернальная, смеющаяся над героем наполеоновского типа и играющая им. Так определяется сюжетная необходимость цепочки героев: Лиза — Германн — старая графиня, которая позже, породив определенную традицию в русской прозе, отразится в ряду персонажей: Соня — Раскольников — старуха-процентщица[763].

    Однако вопрос этот усложняется тем, что старая графиня выступает в повести Пушкина в двух различных функциях: как жертва Германна и как представитель тех сил, с которыми Германн ведет игру («Я пришла к тебе против своей воли…», «мне ведено…» — VIII, 247).

    Влияние темы карт на сюжет «Пиковой дамы» проявляется в столкновении случайного и закономерного и в самой трактовке понятия случайности. Германн — инженер с точным и холодным умом. В сознании Германна сталкиваются расчет и азарт. Однако сам себя Германн осмысляет в облике бесстрастного автоматического разума. Он хотел бы изгнать случай из мира и своей судьбы. За зеленое сукно он может сесть лишь для игры наверное. Этический аспект действий его не тревожит. Свое credo он излагает на первой же странице повести во фразе, замечательной строгой логичностью, точностью выражения и полной нейтральностью стиля, столь резко выделяющимися на фоне экспрессивных речей других игроков: «Игра занимает меня сильно, — сказал Германн, — но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее» (VIII, 227). «Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты», — размышляет он дальше (VIII, 235). Расчет стоит на первом месте. Германн не только не может надеяться на случай — он отвергает само его существование: «Случай! — сказал один из гостей. — Сказка! — заметил Германн» (VIII, 229).

    Пушкин подчеркивает, что голова Германна остается холодной даже в момент высшего напряжения страстей и фантазии. Так, после посещения его призраком он «возвратился в свою комнату, засветил свечку и записал свое видение» (VIII, 248). После первого выигрыша, который был не только осуществлением мечты о богатстве, но и свидетельством реальности сверхъестественных явлений, означая, что тайна трех карт действительно существует, а явление старухи не было галлюцинацией разгоряченного воображения, «Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой» (VIII, 251). Германн рожден для такого поединка с судьбой, где пригодятся его холодный ум и железный расчет, для интеллектуального соревнования с миром. Не случайно рядом с мотивом расчета через повесть проходит другой — коммерческой игры: ведь поединок Германна и Чекалинского сопровождается параллельным изображением игры другого типа, развертываемой в соседней комнате: «Несколько генералов и тайных советников играли в вист» (первый день игры Германна); «Генералы и тайные советники оставили свой вист, чтоб видеть игру, столь необыкновенную» (третий день — VIII, 249 и 251). При этом очевидно, что вист, который еще у Страхова числится как игра «в службе степенных и солидных людей», — не средство быстрого и немотивированного обогащения. Но Германн — человек двойной природы, русский немец, с холодным умом и пламенным воображением, — жаждет внезапного обогащения. Это заставляет его вступить в чуждую для него сферу Случая.

    Насмешку над верой в разумность мира А. Сухово-Кобылин выразил в 1869 г. эпиграфом, который он поставил перед своей трилогией: «Wer die Natur mit Vemunft ansieht, den sieht sie auch vemunftig an. Hegel, Logik. Как аукнется, так и откликнется. Русский перевод». Германн, стремившийся смотреть на мир «mit Vernunft», вынужден действовать в условиях случайного, вероятностного мира, который для отдельного существа, наблюдающего лишь незначительные фрагменты отдельных процессов, выглядит как хаотический. Необходимость избрать эффективную тактику в условиях мира, который дает о себе слишком незначительную информацию (и именно поэтому моделируется фараоном), заставляет Германна обращаться к приметам («Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков» — VIII, 246). В. В. Виноградов проницательно указал на эквивалентность, в этом отношении, сюжетов, построенных на математическом или мистическом проникновении в тайну «верной карты». И математика, и кабалистика выступают здесь в единой функции — как средство изгнать Случай из его собственного царства. Стремление «найти твердые математические формулы и законы для случаев выигрыша, освободить игру от власти случая и случайности» в общей системе играло ту же роль, что и «мистическое отношение к картам, приносящим выигрыш»[764].

    Однако если фараон делается идеальной моделью конфликтной ситуации «человек — внешний мир», то становится очевидным, что вероятность выигрыша у сторон различна. Обладая неисчерпаемым запасом времени неограниченной возможностью возобновлять игру, внешний мир неизбежно переигрывает каждого отдельного человека. В ту минуту, когда Герман кажется, что он играет (причем — наверняка), оказывается, что им играю Это подчеркивается сложной структурой сюжета. В первой части глав Герман ведет игру с партнерами, которые находятся в его власти (Лиза, стар. графиня в сцене в спальне). Лиза думает, что с ней играют в одну игр (слово «игра» означает здесь совсем не степень искренности чувств, a познание типа поведения и выбор своей ответной системы действий) любовь. Германн действительно имитирует этот тип поведения, тщательно воспроизводя утвержденный литературной традицией ритуал «осады сердца: стояние под окном, писание любовных писем и т. п. Залог успеха Герман в том, что он играет в совсем другую игру, сущность и правила которого остаются Лизе до последней минуты непонятными. Тем самым он превращает ее из партнера в орудие. Ситуация в спальне графини сложнее: Германн и здесь пытается предложить собеседнику ложный ход — партнерство в целом наборе игр: он заранее готов стать любовником старух! взывает к «чувствам супруги, любовницы, матери», заранее зная, что он-то на самом деле будет вести совсем другую игру — борьбу за свое обогащение, в которой графиня должна выступить в качестве орудия, а в партнера[765]. Однако старая графиня, которая за минуту до появления Германа «сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо налево (курсив мой. — Ю. Л.)» (VIII, 240), — уже не только человек, ни карта, орудие, однако не в игре Германна, а в чьей-то другой, в которого сам Германн окажется игрушкой.

    Германн пытается перенести ситуацию типа его отношений с Лизой н зеленое сукно: он имитирует риск игры в фараон, а на самом деле игра наверное. Однако в действительности он сам оказывается в положении Лизы — человека, не знающего, в какую игру с ним играет мир. Фантастик здесь не «вещь» (свидетельство наивной веры автора в непосредственно вмешательство сверхъестественных сил в реальность), а знак — значение его может оказаться любая сила: историческая, экономическая, психологическая или мистическая — иррациональная с точки зрения «расчета, умеренности и трудолюбия» как программы поведения отдельной личности. Этом не противоречит самая насмешливость тех сил, которые Германн думал переиграть (подмигивание старухи): ведь с точки зрения Евгения в «Медном всаднике» петербургское наводнение можно истолковать как «насмешку неба над землей».

    Ко времени работы Пушкина над «Пиковой дамой» его интерес к роли случая уже имел длительную историю. Отвергнутыми оказались и романтические представления об определяющей роли личного произвола и случая в ходе исторических событий[766], и тот предельный исторический детерминизм, который был им на первых порах противопоставлен и приводил к разнообразным формам и степеням «примирения с действительностью». В сложном и философски объемном мышлении Пушкина 1830-х гг. «случай» перестал быть только синонимом хаоса, а «закономерность» — упорядоченности. Пушкин неоднократно противопоставлял мертвую, негибкую упорядоченность — случайности, как смерть — жизни. Энтропия представала перед ним не только в облике полной дезорганизации, но и как жесткая сверхупорядоченность. Это порождало то внимание к антитезе мертвого — живому, неподвижного — движущемуся, как предсказуемого — непредсказуемому, которое было глубоко раскрыто Р. О. Якобсоном на материале тематического элемента статуи и мотива ее оживания[767].

    В этой связи проясняется смысл и другого — апологетического — отношения к случаю как к средству увеличения внутренней гибкости социального механизма, внесения в него непредсказуемости. Размышляя над путями человеческой мысли, Пушкин отвел случаю место в ряду трех важнейших факторов ее прогресса:

    О сколько нам открытии чудных
    Готовят просвещенья дух
    И Гений, [парадоксов] друг,
    И Опыт, [сын] ошибок трудных,
    [И случай, бог изобретатель!] (Ill, 1060)[768]

    В предшествующих вариантах последней строки:

    И Случай, друг
    И Случай, вождь (III, 1059) —

    можно предугадать в общих чертах характер недописанного, поскольку ритмический рисунок ее, видимо, должен был выглядеть как:

    U_’U_’U_’U_’U

    или

    U_’U_’U_’U_’U

    а грамматически продолжение должно было содержать группу определения (типа: «друг познаний новых») или приложение (типа: «вождь — путеводитель»), содержание же могло быть лишь той или иной формулой, определяющей положительное место случая в прогрессе знания. Однако в промежутке между первым наброском и верхним слоем (тоже зачеркнутым и, следовательно, не окончательным) Пушкин нашел наиболее выразительную формулу:

    И Случай отец
    Изобретательный слепец (III, 1060)

    (вариант: «И ты слепой изобретатель»). Пропуск в первой строке легко заполняется по смыслу словами типа «знания», «истины». Однако именно то, что поэт не использовал этих напрашивающихся слов, свидетельствует, что они не содержали необходимого ему смыслового оттенка — момента изобретения, нахождения нового неожиданно для самого ищущего (ср. в «Сценах из рыцарских времен»: брат Бертольд должен был найти порох во время поисков философского камня). В связи с этим и отношение Пушкина к случайному в истории резко усложнялось. В незаконченной статье, посвященной «Истории русского народа» Н. А. Полевого, он увидел в случайном поверхностное наслоение, затемняющее суть исторического процесса, с одной стороны, и глубокий механизм проявления закономерностей этого процесса, с другой. Он писал: «Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие, и отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас…» И далее: «Ум ч<еловеческий>, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения» (XI, 127).

    Вторая сторона философского осмысления случая не могла не отразиться на трактовке его сюжетной модели — азартной игры. Было бы односторонним упрощением видеть в ней только отрицательное начало — прорыв хаотических сил в культурный макрокосм и эгоистическое стремление к мгновенному обогащению в человеческом микрокосме. Тот же механизм игры служит и иным целям: во внешнем для человека мире он служит проявлением высших — иррациональных лишь с точки зрения человеческого незнания — закономерностей, во внутреннем он обусловлен не только жаждой денег, но и потребностью риска, необходимостью деавтоматизировать жизнь и открыть простор игре сил, подавляемых гнетом обыденности.

    С этой точки зрения персонажи и события «Пиковой дамы» выступают в ином свете. Если в сюжете «Пиковой дамы» в антитезе «рациональное (закономерное) <-> хаотическое (случайное)» первый член оппозиции представлял информацию, а второй — энтропию, то при противопоставлении: «мертвое (неподвижное, движущееся автоматически) <-> живое (подвижное, изменчивое)» места этих категорий переменятся. В связи с этим случайное (непредсказуемое) в первом случае предстанет как фактор энтропии, во втором — информации. В антитезе механическому течению насквозь предсказуемой, мертвой жизни петербургского «света» фараон предстает как механизм внесения в повседневность элемента альтернативы, непредсказуемости, деавтоматизации.

    С этой точки зрения, эпизоды, события и лица повести делятся на живое (подвижное, изменчивое) и мертвое (неподвижное, автоматизированное) иди же в определенных ситуациях переходят из одной категории в другую. Весь сюжет повести представляет собой некоторое вторжение случайных обстоятельств, которые одновременно могут быть истолкованы и как «мощное, мгновенное орудие Провидения». Хотя «анекдот о трех картах сильно подействовал» на воображение Германна, он, противопоставив соблазну расчет, решил отказаться от надежд на неожиданное богатство: «Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты…» (VIII, 235) Однако именно в эту минуту Германн оказывается во власти случая: «Рассуждая таким образом, очутился он в одной из главных улиц Петербурга, перед домом старинной архитектуры. <…>

    — Чей это дом? — спросил он у углового будочника.

    — Графини ***, — отвечал будочник.

    Германн затрепетал. Удивительный анекдот снова представился его воображению» (236). На другой день он снова случайно оказался перед домом: «Неведомая сила, казалось, привлекала его к нему» (236). Лизавета Ивановна в этот миг случайно оказалась у окна — «нечаянно взглянула на улицу» (234). «Эта минута решила его участь» (236).

    Герои попеременно переходят из сферы предсказуемого в область непредсказуемого и обратно, то оживляясь, то превращаясь в мертвые (прямо и метафорически) автоматы. Уже в исходной ситуации Германн — человек расчета и игрок в душе — характеризуется через слова с семантикой неподвижности («сидит <…> и смотрит на нашу игру» — 227; «твердость спасла его» — 235) и подавленного движения («следовал с лихорадочным трепетом за различными оборотами игры» — 235).

    Герои «Пиковой дамы» то каменеют, то трепещут:

    В сердце его отозвалось нечто похожее на угрызение совести, и снова умолкло Он окаменел (240)

    …ее руки и ноги поледенели (243)

    …Мертвая старуха сидела, окаменев (245).

    …Германн пожал ее холодную, безответную руку (245)

    …Германн <…> навзничь грянулся об земь (247).

    … Лизавету Ивановну вынесли в обмороке (247).

    …села в карету с трепетом неизъяснимым (234).

    …следовал с лихорадочным трепетом (235).

    …Германн затрепетал (236).

    …Германн трепетал, как тигр (239).

    …Он остановился, и с трепетом ожидал ее ответа (241).

    …Она затрепетала (244)

    Переход от жизни к смерти, совершаемый несколько раз, характерен для старой графини. Р. О. Якобсон в названной выше работе указал, что в заглавиях трех пушкинских произведений: «Медного всадника», «Каменного гостя» и «Сказки о золотом петушке» — заложено противоречие между указанием на неодушевленные материалы (медь, камень, золото) и одушевленные персонажи, чем предопределяется мотив оживания неживого. В несколько иной форме то же противоречие заложено и в заглавии «Пиковой дамы», которое обозначает и старую графиню, и игральную карту. Уже попеременное превращение графини в карту и карты в графиню активизирует семантический признак живого/неживого, одушевленного/неодушевленного. Но и в пределах своей «человеческой инкарнации» графиня меняет состояния относительно этих признаков: «Вдруг это мертвое лицо изменилось неизъяснимо <…> глаза оживились», «Старуха молча смотрела на него и, казалось, его не слыхала…», «Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность», «Графиня молчала», «При виде пистолета графиня во второй раз оказала сильное чувство. Она закивала головою и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела… Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима», «Графиня не отвечала. Германн увидел, что она умерла» (VIII, 241–242). Переход от бесчувственности, неподвижности, механичности, смерти — к волнению, внутреннему движению, жизни, равно как и противонаправленное изменение, совершается несколько раз на протяжении этой сцены. В дальнейшем, уже мертвая, графиня будет двигаться, шаркая туфлями; лежа в гробу, подмигнет Германну. Способность к душевным движениям, противоположная окаменелости эгоизма, выразится в том, что лишь за гробом она проявит заботливость по отношению к жертве своих капризов, Лизавете Ивановне. Подчиняясь приказу («мне ведено»), она сообщает Германну три карты, но «от себя» прощает его, с тем чтобы он женился на Лизавете Ивановне. Переходы от мертвенной маски светской вежливости и показного радушия к живому чувству характеризуют и Чекалинского: «…полное и свежее лицо изображало добродушие; глаза блистали, оживленные всегдашнею улыбкою», «Чекалинский улыбнулся и поклонился, молча, в знак покорного согласия», «Позвольте заметить вам, — сказал Чекалинский с неизменной своею улыбкою, что игра ваша сильна», «Чекалинский нахмурился, но улыбка тотчас возвратилась на его лицо», «Чекалинский ласково ему поклонился», «Чекалинский видимо смутился. Он отсчитал девяносто четыре тысячи и передал Германну», «Германн стоял у стола, готовясь один понтировать противу бледного, но все улыбающегося Чекалинского», «Чекалинский стал метать, руки его тряслись», «Дама ваша убита, — сказал ласково (курсив везде мой. — Ю. Л.) Чекалинский» (VIII, 250–251). Вначале улыбка кажется «оживляющей» лицо Чекалинского. Но дальше (ср. эпитет «неизменная») делается очевидно, что это маска, постоянная и неподвижная, то есть мертвая, скрывающая подлинные жизненные движения души.

    В размеренный, механически движущийся, но внутренне неподвижный и мертвый автомат обыденной светской жизни «сильные страсти и огненное воображение» Германна вносят непредсказуемость, то есть жизнь. Орудием вторжения оказывается фараон.

    Ожившая вещь, движущийся мертвец, скачущий памятник — не живые существа, а машины, в том наполнении слова «машина», которое выработала эпоха механики. Их противоестественное движение лишь подчеркивает мертвенность сущности. В этом смысле ситуация «Пиковой дамы» принципиально отлична от «Медного всадника». В «Медном всаднике» нечеловеческое противопоставлено человеческому, «медный всадник» — «бедному богатству» (Гоголь) простой человеческой души. В «Пиковой даме» все герои — автоматы, лишь временно оживающие под влиянием возмущающих воздействий страстей, случая, той непредсказуемости, которая таится и в глубине их душ, и за пределами искусственного, механического мира Петербурга. Германн, рассчитав, что ему необходимо проникнуть в дом графини, запускает механизм соблазна молодой девушки. Он пишет «признание в любви: оно было нежно, почтительно и слово в слово взято из немецкого романа» (VIII, 237). В столкновении с машиной Лиза ведет себя как человек — она влюбляется. Ее письмо продиктовано чувством. Но оказывается, что на самом деле ее реакция автоматична — Германн мог ее предвидеть и рассчитать: «Он того и ожидал» (238). Однако карты смешиваются потому, что в дело вступают силы, скрытые в душе самого Германна, и он перестает быть автоматом. Письма его «уже не были переведены с немецкого. Германн их писал, вдохновенный страстию, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения» (238).

    Но игра, взрывая механический порядок жизни, нарушая автоматическую вежливость Чекалинского, вызывая прилив жизни в умирающей графине и убивая ее, — то есть позволяя Германцу вторгнуться в окружающий его мир «как беззаконная комета», превращает его самого в автомат, ибо фараон — тоже машина: ему свойственна мнимая жизнь механического движения (направо налево) и способность замораживать, убивать душу: в спальне графини Германн окаменел, в комнате Лизы «удивительно напоминал он портрет» (245), во время игры чем более оживляется маска Чекалинского, тем более застывает Германн, превращаясь в движущуюся статую. Человеческие чувства для него теряют смысл: «Ни слезы бедной девушки, ни удивительная прелесть ее горести не тревожили суровой души его. Он не чувствовал угрызения совести при мысли о мертвой старухе» (245). И если в «Медном всаднике» «насмешка неба над землей» — насмешка нечеловеческого над живым, то издевка пиковой дамы, которая «прищурилась и усмехнулась», — это смех оживающего автомата над застывающим.

    Завершается все полной победой автоматического мира: «игра пошла своим чередом» (252), все герои находят свое место в неподвижности циклических повторов жизни: Германн сидит в сумасшедшем доме и повторяет одни и те же слова, Лизавета Ивановна повторяет путь старой графини («У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница» (252), Томский повторяет обычный путь молодого человека — произведен в ротмистры и женится.

    Пушкин дает нам две взаимоналоженные модели.

    1. Бытовой мир («внутреннее пространство» культуры) — упорядочен и умопостигаем, ему противостоит хаотический мир иррационального, случая, игры. Этот второй мир представляет собой энтропию. Он побеждает, сметая расчеты людей: графиня умирает, Германн рвет с миром расчета и умеренности и оказывается в сумасшедшем доме — сюжет кончается катастрофой.

    2. Бытовой мир, составляющий «внутреннее пространство» культуры, переупорядочен, лишен гибкости, мертв. Это царство энтропии. Ему противостоит Случай — «мощное, мгновенное орудие Провидения». Он вторгается в механическое существование, оживляя его. Однако автоматический порядок побеждает, «игра» идет «своим чередом». Энтропия косного автоматизма торжествует. Мир, где все хаотически случайно, и мир, где все настолько омертвело, что «событию» не остается места, просвечивают друг сквозь друга.

    Взаимоналожение этих моделей усложняется еще и тем, что «внешнее» и «внутреннее» пространства представлены и вне каждого героя как окружающий его мир, и внутри его как имманентное противоречие.

    Оба возможных толкования материализованы в повести Пушкина в одной и той же «сюжетной машине» — в теме карт и азартной игры. Это придает образу фараона в «Пиковой даме» исключительную смысловую емкость и силу моделирующего воздействия на текст. Это же обусловливает возможность противоположных истолкований этой темы в различных литературных традициях, в равной мере восходящих к Пушкину.

    * * *

    Описывая последнюю талию, Пушкин пишет: «Это похоже было на поединок» (VIII, 251). Действительно, во всех текстах, включающих тему азартной игры, имеется некое сходство с сюжетной темой дуэли: исход столкновения смертелен для одной из сторон (в отличие от темы коммерческой игры, где возникает лишь проблема незначительных перемен)[769]. Однако совершенно различная роль случайности делает сопоставление дуэли и фараона достаточно далеким. Значительно более органичным представляется сближение темы карт с основным сюжетным конфликтом «Фаталиста» Лермонтова.

    Антитеза случайного и закономерного получает в этой повести философскую интерпретацию как противопоставления концепции недетерминированной свободы воли человека, с одной стороны, и полной подчиненности его фатальной цепи причин и следствий, предопределенного хода событий, с другой. К. А. Кумпан в дипломной работе убедительно показала, что первая концепция связана была с идеей человека западной цивилизации — с гипертрофированно развитой личностью, индивидуализмом, жаждой счастья и утратой внеличностных стимулов, а вторая — с человеком Востока, неотделимым от традиции, чуждым и раздвоенности, и личной ответственности за свои деяния, погруженные в фатализм[770].

    Тема азартной игры оказывается «сюжетной машиной» этой повести. Уже начало повести вводит антитезу коммерческой игры («однажды, наскучив бостоном и бросив карты под стол, мы сидели у майора С***»), которая ассоциируется с пошлым большинством, и азартной — удела страстных натур. Если относительно Печорина об этом можно догадываться (по крайней мере, на протяжении повести он дважды испытывает судьбу: заключая смертельное пари с Вуличем и бросившись на казака-убийцу), то в характере его «восточного» антипода — серба Вулича это подчеркнуто: «Была только одна страсть, которой он не таил: страсть к игре»[771].

    Еще Сумароков писал о том, что банк по сути сводится к случайному выбору в системе с двоичным кодом: «Скоро понял я эту глупо выдуманную игру, и думал я: на что им карты, на что все те труды, которые они в сей игре употребляют; можно в эту игру и без карт играть, и вот как: написать знаками какими-нибудь — колокол, язык, язык, колокол, перемешивая, и спрашивать, — колокола или языка: ежели Пуннтировщик узнает то, что у Банкера написано, может он загнуть Пароли, Сеттелева и прочее»[772].

    Если прибавить к условиям случайности выбора одного из двух равновероятных исходов обычное для литературной темы азартной игры убеждение в том, что в банке лежит жизнь и смерть, то мы получаем схему пари Печорина и Вулича. Сопоставление проводится самими героями: Вулич, выиграв пари, после того как приставленный им ко лбу пистолет не выстрелил, прибавил, «самодовольно улыбаясь: — это лучше банка и штосса» (VI, 342).

    Отождествление игры с убийством, самоубийством, гибелью («Пиковая дама», «Маскарад», «Фаталист»), а противника — с инфернальными силами («Пиковая дама», «Штосе») связано с интерпретацией случайного как хаотического, деструктивного, сферы энтропии — зла. Однако возможна модель мира, в которой случайность будет иметь не негативный, а амбивалентный характер: являясь источником зла, она также путь к его преодолению.

    Эсхатологическое сознание, для которого торжество зла — одновременно знак приближения момента его конечного уничтожения, а само это преображение мира мыслится как акт мгновенный и окончательный, не может обойтись без чуда. А чудо по самой своей природе в ряду предшествующих ему событий должно представать как полностью немотивированное и в перспективе естественных связей — случайное.

    Давно уже было замечено, что в романах Достоевского бытовой пласт сюжета развертывается как последовательность случайных событий, «скандалов», сменяющих друг друга, казалось бы, хаотически[773]. Обилие неожиданных встреч, «случайных» сюжетных совпадений, «нелепого» стечения обстоятельств организует этот пласт повествования Достоевского. Однако логика такой последовательности эпизодов, при которой вероятность повседневного и уникального уравнивается, может характеризовать не только негативный мир Достоевского. Такова же логика чуда. Вспомним у Хомякова:

    О, недостойная избранья,
    Ты избрана!..[774]

    Поэтому один и тот же механизм — механизм азартной игры — может описывать и кошмарный мир бытового абсурда, и эсхатологическое разрушение этого мира, за чем следует чудесное творение «новой земли и нового неба». В этом смысле очень интересен «Игрок» Достоевского.

    С одной стороны, Рулетенбург — квинтэссенция того мира нелепостей и скандалов, который так характерен для Достоевского, а рулетка — центр и модель этого мира. Фраза, которой начинается четвертая глава романа: «Сегодня был день смешной, безобразный, нелепый»[775], могла бы быть эпиграфом ко всей бытовой линии сюжета. Характеристики ситуации типа: «…сколько крику, шуму, толку, стуку! И какая все это беспорядица, неурядица, глупость и пошлость» (233) — проходят через весь роман.

    С другой стороны, рулетка характеризуется как средство спасения, с ее помощью совершается чудо: «Так вы решительно продолжаете быть убеждены, что рулетка ваш единственный исход и спасение?» (219); «Надеюсь на одну рулетку» (219); «со мною в этот вечер <…> случилось происшествие чудесное. Оно хоть и совершенно оправдывается арифметикою, но тем не менее — для меня еще до сих пор чудесное» (291). Это уже знакомая нам тема игры на смерть («Стояла на ставке вся моя жизнь!» — 292). Одновременно это и событие, описываемое эсхатологически — не только как чудо, но и как смерть и воскресение в новом образе: «Могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока он еще не пропал!» (311), «Вновь возродиться, воскреснуть» (317).

    Подлинного чуда в «Игроке» не происходит: герой, как и Раскольников, считая, что деньги — источник зла, спасения ждет от них же («деньги — все!» — 229). Перерождение мира — в замене нехватки денег их изобилием — мысль, породившая масонскую утопическую алхимию в конце XVIII в. и спародированная Гете во второй части «Фауста»[776] — или в счастливом их перераспределении. В произведениях Достоевского такой путь отвергается. Однако остается самый принцип спасительности чуда — немотивированного и внезапного перерождения мира. Более того, именно веру в немотивированность и внезапность спасения Достоевский считает типично русской чертой. В этом смысле следует понимать утверждения, что «ужасная жажда риску» (294) — типично русская психологическая черта, а «рулетка — это игра по преимуществу русская» (317), основанная на стремлении «в один час» «всю судьбу изменить» (318).

    Место коммерческих игр в «Игроке» занимает настойчивая антитеза буржуазного накопительства Европы и русского стремления переменить судьбу «в один час»: «Почему игра хуже какого бы то ни было способа добывания денег, например, хоть торговли?» (216). «В катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла <…> способность приобретения капиталов» (225), противостоящая вере во внезапное счастье, «где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь». Далее герой добавляет: «Неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом» (225).

    * * *

    Тема карт существовала в литературе до «Пиковой дамы» — как сатирическая, бытовая или философски-фантастическая. Однако только у Пушкина она приобрела ту принципиальную многозначность, которая позволила ей наполниться неожиданно емким содержанием.

    Альберт Эйнштейн говорил о соотношении между романами Достоевского и теорией относительности. Художественные открытия позднего Пушкина можно было бы сопоставить с принципом дополнительности Нильса Бора. То, что один и тот же символ (например, карточной игры) может, наполняясь противоположными значениями, представить несовместимое как аспекты единого, делает произведения Пушкина не только фактами истории искусства, но и этапами развития человеческой мысли.


    1975

    Образы природных стихий в русской литературе (Пушкин — Достоевский — Блок)[777]


    1. Культурное освоение мифологического наследия в последующей традиции возможно в двух планах: а) в плане «лексики» (мифологической номинации) и б) в плане синтаксиса (мифологической структуры повествования). Позитивистская концепция прогресса, господствовавшая в литературоведении XIX в., рассматривала этот процесс как постепенную «демифологизацию» — освобождение культурного сознания от мифологических форм. История культуры в ее нынешнем состоянии раскрыла в этом процессе значительно большую сложность и противоречивость: этапы отталкивания и сближения сложно переплетаются в динамическом развитии культуры. Однако в аспекте избранной нами темы важно подчеркнуть неравномерность протекания этих процессов на двух названных выше уровнях: номинации и синтаксиса Пики «сближении» и «отталкивании» здесь могут отнюдь не совпадать.

    1.1. Стремление к «демифологизации» — ощутимая тенденция европейской культуры нового времени. Обычно «эпицентром» ее считается XIX в. — век реализма в искусстве и позитивного знания в науке. В области искусстве такое мнение подкрепляется ссылкой на подчеркнуто бытовой характер реалистических текстов, что воспринималось самими носителями данной куль туры как антитеза мифолого-романтических образов и сюжетов. Однако в области номинации «пик» демифологизации приходится на аллегорическое искусство XVIII столетия. Это может показаться странным, поскольку тематически такое искусство предельно насыщено мифологией. Тем более существенно, что вместо мифологической слитности содержания и выражения принципа всеобщего изоморфизма текстов разных уровней в аллегории господствует разделение планов содержания и выражения и условное, конвенциональное их соотнесение. Каждый аллегорический образ может быть рационально переведен на неаллегорический язык (что для мифологически} текстов в принципе исключается), а текст строится как соединение атомарных аллегорических образов, а не как их всеобщий изоморфизм. В этом смысле аллегорическое искусство XVIII в. (рококо, отчасти — классицизм) на данном уровне предельно удалено от принципов мифологизма. Однозначный «терминологический» характер аллегорий резко ограничивает число возможных да; них контекстов. Следовательно, поле возможных переосмыслений и новых про чтений образа резко сужено. Текст может (в предельном случае) или быть поют адекватно, или отброшен. Активность читательской интерпретации приглушена.

    1.2. Бытовая ориентация русского реализма с самых его истоков — Пушкина и Гоголя — имела сложный характер. К художественному текст предъявлялись требования, чтобы он был правдивым и значимым. В свет первого требования функция бытовой детали состояла в том, чтобы доказать истинность художественного сообщения: деталь могла не иметь иного значения, кроме утверждения читателя в вере в подлинность рассказанного. Bо втором отношении существенно было выделение в реальном мире сфера явления и сущности. Бытовая деталь (явление) — носитель некоторого сущьностного значения, которое раскрывается через нее и только через нее Сущность же могла мыслиться как некоторая идея или же некоторый tckci то есть выступать в роли устройства, кодирующего сферу бытового изображения. Так, например, в «Гамлете Щигровского уезда» Тургенева Василий Васильевич кодирован образом Гамлета, который выступает как бы скрыто! сущностью, выражающей себя в герое тургеневского рассказа. Возможность соотнесения поверхностного бытового слоя текста с глубинным — предельно обобщенным — создает потенцию демифологизации на одном уровне и мифологизации на другом. Элементы бытового повествования выступаю как поверхностная «лексика», а скрытый кодирующий текст — как механизм порождения. Следовательно, мифологический субстрат перемещается на синтаксический уровень. Вместе с тем, в отличие от поверхностных аллегорических мифологий XVIII в., глубинные мифологические единицы реалистического текста многозначны, могут входить в огромное число контекстов, сложно перекодироваться, что в принципе обеспечивает им множественность прочтений. В этом причина того, что «мифологизирующие» прочтения традиции в XX в., в частности — символистские интерпретации, находили обильную почву в реалистическом искусстве XIX в. от Пушкина и Гоголя до Толстого и Достоевского и полностью игнорировали додержавинский XVIII в., который был «открыт» акмеизмом.

    2. Активизация мифологических структур в художественном сознании Достоевского, отмеченная еще Вяч. И. Ивановым и рассмотренная в современном литературоведении В. Н. Топоровым, определила его интерес к имеющим архаический генезис образам природных стихий (Земля — Вода — Огонь — Воздух)[778]. Образы стихий у Достоевского отчетливо ориентированы на Пушкина. Ср. воздушную стихию в «Бесах» Пушкина и Достоевского, роль образов воды и ее вариантов (лед, пар) в петербургских романах и повестях Достоевского и в созданном им с прямой опорой на «Медного всадника» авторском «мифе о Петербурге», сближение стихий огня (пожара) и бунта в традициях «Дубровского» и т. д.

    2.1. Семантический мир Пушкина двухслоен. Мир вещей, культурных реалий составляет его внутренний слой, мир стихий — внешний (в целях краткости мы сознательно упрощаем: мир Пушкина иерархичен, мы выбираем два пласта из его семантической иерархии, ориентируясь на рассматриваемую проблему). Отношение этих пластов к глубинному слою значений, то есть степень их символизации, не одинакова и необычна: у Пушкина в гораздо большей степени символизирован внутренний, бытовой, интимный, культурный пласт семантики, чем внешний — стихийный и природный. Такие слова, как «дом» («лом родной» — признак интимности, «дом маленький, тесный» — «избушка ветхая» — признаки тесноты, близости, малости, принадлежности к тесному, непарадному миру)[779], «кружка», «хозяйка», «щей горшок», «чернильница моя», равно как весь мир вещей в «Евгении Онегине» или «Пиковой даме», оказываются напитанными разнообразными и сложными смыслами. Наиболее значим и многозначен именно внутренний мир вещей, тот, который расположен по эту сторону черты, отделяющей быт от стихии. Когда речь идет о границе, черте раздела («границе владений дедовских», «недоступной черте», разделяющей живых и мертвых), то актуализируется именно то, что находится по эту сторону ее. Силы стихии, расположенные за чертой мира культуры, памяти, творческих созданий человека, появляются в поле зрения: а) в момент катастрофы; б) не на своей территории, а вторгаясь в культурное пространство созданных человеком предметов. Отсюда их параллелизм образам смерти у Пушкина: как и вторгающиеся стихии, потусторонние тени, загробные выходцы появляются в момент катастроф и, переходя «недоступную черту», оказываются в чуждом им пространстве. В этом смысле для всей просветительской культуры существен образ Галатеи: борьба со стихией (камнем) одновременно оказывается борьбой со смертью — оживлением. Образ этот важен для XVIII в. (Руссо, Фальконе), для Баратынского и соотносится с мифологией статуи у Пушкина[780].

    2.2. Именно поэтому мир предметов дан у Пушкина с исключительной конкретностью и разнообразием: исполняя функцию культурной символики, он нигде не играет декоративной роли и не стирается до уровня нейтральных деталей. Бытовые реалии впаяны каждый раз в конкретную эпоху и вне этого контекста немыслимы. Напротив того, стихии: наводнение, пожар, метель — в определенном смысле синонимичны. Значения их менее конкретизированы, менее связаны с каким-либо определенным контекстом и поэтому сохраняют возможность большей широты читательских интерпретаций.

    3. Антитеза быта и катастрофы (дом, унесенный наводнением) сменяется у Достоевского катастрофой, ставшей бытом. Образ быта претерпевает важные изменения: а) быт берется в момент разрушения. Чем благополучнее он с виду, тем ближе его гибель (обреченность вазы в доме Епанчиных); б) быт иллюзорен и фантасмагоричен (например, история покупок Голядкина; изображение обыденного как фантасмагорического восходит к Гоголю, ср. в «Невском проспекте» картину скромной и мирной жизни как возможной только в опиумном бреду); в) изображенный нищий быт — это, по существу, антибыт (ср.: «Вещи бедных — попросту — души» — М. Цветаева). Быт истончается, просвечивает символами. Двум целостным пушкинским мирам: быта и стихии — у Достоевского противостоит хаотическая смесь обрывков разорванного быта с пронизывающей их стихией. Характерно изменение образа дома: холодный, разрушающийся, всегда чужой и враждебный всему интимному, это — псевдодом, «мертвый дом», сквозь который просвечивают контуры дантовского ада. Меняется и мир стихий. Во-первых, появляется образ стихий длящихся. Например, большое значение получает образ холода, идущий от «Шинели» Гоголя и разработанный в системе натуральной школы как синоним нищеты (в равной мере у Достоевского на смену мгновенной смерти приходит мотив длящейся смерти: голод, нищета, болезни). Мгновенное и длящееся (катастрофа и непрерывная гибель) не противостоят друг другу, а выступают как синонимы катастрофичности. Холод и пожар, голод и смерть — не антонимы, а синонимы. К длящимся стихиям относится и сон Восприятие сна как «пятой стихии» имело до Достоевского устойчивую традицию (немецкие романтики, Тютчев; ср:

    Как океан объемлет шар земной,
    Земная жизнь кругом объята снами,
    Настанет ночь — и звучными волнами
    Стихия бьет о берег свой
    («Сны»)

    Длящаяся стихия так же находится вне нормального времени, как и мгновенная: это остановленное вневременное мгновение. Такой же признак приписывается и сну. Поэтому пронизывание быта стихией проявляется как «жизнь, тянущаяся по законам сна». Во-вторых, образы стихий складываются у Достоевского в единую систему.

    3.1. Синхронная система стихий у Достоевского строится таким образом, что воздух, вода и огонь противопоставляются земле, которая занимает в этой структуре центральное положение. Земля наделена признаками устойчивости и недвижности. В противоположность ей остальные стихии — подвижные начала, которые, проникая в человеческую жизнь, разрушают ее, несут гибель или страдания. Огонь (пожар) — губящая сила в «Господине Прохарчине» и «Бесах» (ср. отношение Достоевского к петербургскому наводнению); Холод — убивающий в «Мальчике у Христа на елке»; ср. тему «холод — нищета» в «Бедных людях», «Зимних заметках о летних впечатлениях» и др.; Вода — утонувший ребенок и женщина-самоубийца в «Преступлении и наказании»; ср. образ «мокрого снега» (холод + ветер + вода), появляющийся в кризисные моменты жизни героя («Двойник», «Записки из подполья»).

    3.2.1. Оппозиция: «Земля — Вода» интерпретируется, в частности, как антитеза реального и мнимого, кажущегося. Разновидностями инварианта воды являются все жидкие стихии: болото, мокрый снег, грязь (здесь Достоевский совпадает с представлениями славянского фольклора, трактующего все эти начала как нечистые, дьявольские, связанные с бесовством). Антитеза «Земля — Вода (болото, мокрый снег, грязь)» интерпретируется как противопоставление «Россия (почва) — Петербург».

    3.2.2. Оппозиция: «Земля — Воздух (ветер, вьюга, морозный пар, дым, туман)». Соединение в семантике тумана и мерзлого пара, зыбкости воздуха и текучести воды позволяет и их интерпретировать как образы Петербурга. Ср. пророчество: «А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым» («Подросток»). Воздух противостоит воде как более подвижная стихия, что выделяет признаки направленности — ненаправленности движения. Направленному движению воды (ср.: «Невы державное теченье» — Пушкин; устойчивая культурная метафора: река — время, «Река времен в своем теченье…» — Державин) противостоит вихревое, коловратное движение ветра, что, также в духе фольклорной символики, усвоенной и Пушкиным, трактуется как бесовство, сбивание с пути. Путь принадлежит земле, бесы — воздуху (воздух в этих контекстах — не небо, а скорее его антоним).

    3.2.3. «Земля — Огонь». Из всех разрушительных стихий в огне в наибольшей мере выделены признаки мгновенности, эсхатологизма, что ориентирует этот образ, с одной стороны, на Апокалипсис, а с другой — на «русский бунт».

    3.3. Образ Земли противостоит разрушительным стихиям как благодатная сила (Земля — Богородица в «Бесах»; ср. образ Антея, спроецированный на Алешу Карамазова в главе «Кана Галилейская»). Противополагаясь Воде как «твердь». Земля получает признаки, в культурной традиции присвоенные Небу (ср.: «Твердь есть небо воздушное» — Церковный словарь П. Алексеева, часть V. Спб, 1819. С. 8), признаки идеального бытия. Это позволяет создать синтезирующий образ земли и небесного купола в «Кане Галилейской»; ср. также мифологический пласт в широком спектре значений термина «почвенничество».

    4. Герой Пушкина живет в бытовом мире, лишь спорадически, в кризисные моменты бытия соприкасаясь со стихиями; герой Достоевского погружен в мир борения быта и стихий, герой Блока живет среди стихий. То, что было катастрофой, антижизнью, сделалось жизненной нормой и совпало с поэтическим идеалом. Бытовое пространство стало восприниматься как пространство смерти, стихия — как пространство жизни или приобщения к сверхличной жизни через личную смерть.

    4.1. Тенденции, получившие в творчестве Блока вершинное выражение, в интересующем нас аспекте присущи символизму как целому. В системе символизма уже в 1890-е гг. (под влиянием поэзии Тютчева и Ап. Григорьева, отчасти — философии и прозы Л. Толстого, философии Шопенгауэра, Ницше и Вагнера) происходит переоценка всей структуры понятия «стихия». Стихийное начало реабилитируется. Образы стихий становятся доминантами, входят в основные противопоставления символистской картины мира. Создается целостная мифология стихий, одной из отличительных особенностей которой является стремление к синтезу.

    4.2. В силу специфики символистской поэтики, с одной стороны, и тенденции реалистического текста к множественности прочтений (см. пункт 1.2) — с другой, создается система «неомифологических» ключей к прочтению Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого. Возникает механизм осмысления образов творчества этих писателей как мифологем, сознательная игра такими образами. Ориентация на Пушкина и Достоевского вызывает к жизни специфические литературные мифы символизма: миф о стихиях в истории («Петр и Алексей»), мифологию подполья и стихий души («Мелкий бес»).

    5. В сознании Блока основу его творчества составляет единый мифопоэтический комплекс, в котором Достоевскому отводится особое место. «Мифология стихий» у Блока колеблется между двумя системами истолкований. Первая, яснее выраженная у раннего Блока и тяготеющая к философии Вл. Соловьева, строится как триада: исходная гармония — «страшный мир» — конечный синтез стихий земли и неба. Вторая включает в себя представление о бесконечном космическом борении стихий музыки (динамики, страстей, духа = огня, ветра, воды) и косности (цивилизации, стагнации, мещанства, материи), что, в конечном счете, сводится к антитезе жизни-стихии и псевдожизни, механического существования, смерти. В обеих системах дисгармония, оцениваясь по-разному, занимает существенное конструктивное место. Творчество и имя Достоевского становится для Блока знаком-символом. А поскольку дисгармония в обеих системах связывается с динамическим, стихийным началом, сам Достоевский делается для Блока не автором книг, не условным обозначением собрания сочинений, а одной из основополагающих стихий русской жизни и — через нее — мировой музыки.

    5.1. В свете первой концепции творчество Достоевского связывается с противоречивой оценкой Земли. Приобщение Земле для блоковских героев, восходящих через князя Мышкина к «невоскресшему Христу», есть «вочеловечение», которое парадоксально ведет их не к вхождению в быт, а к выходу из него в мир стихий (такое осознание пути имеет для Блока и автобиографическое значение). Для героинь же, архетипически восходящих к Настасье Филипповне и другим героиням Достоевского, а также к Магдалине, «нисхождение» на Землю есть падение, включение в мир страстей и стихий — в «страшный мир».

    5.2. Вторая поэтическая концепция снимает конечность космологического мышления: становление делается вечной сущностью бытия, а погруженность в стихии — его высшим проявлением. Всякая победа динамического, стихийного начала над статическим воспринимается как победа (ср. радость Блока по поводу гибели «Титаника»). Ср. образы «мирового ветра» («Катилина», «Двенадцать»), «мирового океана» («Роза и Крест»), «мирового пожара» («Двенадцать», «Михаил Александрович Бакунин» и др.). Такое развитие можно интерпретировать как динамику от Пифагора к Гераклиту или от Соловьева к Достоевскому.


    1983


    Примечания:



    6

    Восстание декабристов М, 1950 Т 9 С. 117



    7

    Восстание декабристов М,Л,1927.Т.4.С.91



    65

    Орлов М. Ф. Капитуляция Парижа. Политические соч. Письма. М., 1963. С. 225.



    66

    Ланда С. С. О некоторых особенностях формирования революционной идеологии в России 1816–1821 гг. // Пушкин и его время: Исследования и материалы. Л., 1962. Вып. 1. С. 148–168; а также: Ланда С. С. Дух революционных преобразований. М., 1975. С. 169–179.



    67

    См.: Базанов В. Г. Владимир Федосеевич Раевский. М.; Л., 1949. С. 27–88.



    68

    Гершензон М. О. История молодой России. М.; Пг., 1923. С. 34. Ср. письма Е. Н. Орловой тому же адресату: «У нас беспрестанно идут шумные споры, философские, политические, литературные и др. Мне слышно их из дальней комнаты» (там же).



    69

    См.: Алексеев М. П. Пушкин и проблема «вечного мира» // Алексеев М. П. Пушкин. Л., 1972.



    70

    Из писем и показаний декабристов. СПб., 1906. С. 147.



    71

    Набросок Пушкина сохраняет живые интонации спора с Орловым. Заключительные слова: «Знаю, что все эти доводы очень слабы, так как свидетельство такого мальчишки, как Руссо, не выигравшего ни одной победишки, не имеет никакого веса» (XII, 189–190 и 480), — конечно, ироническая переделка слов Орлова, адресованных другому «мальчишке, не выигравшему никакой победишки», — самому Пушкину. См.: Алексеев М. П. Пушкин и проблема «вечного мира» // Алексеев М. П. Пушкин. Л 1972.



    72

    А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 360–361; записи от 30 апреля, 27 мая и 20 июля 1822 г.



    73

    Тульчин и Васильков — центры декабристских организации Юга.



    74

    1 А С Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 219



    75

    Вигель вспоминал: «Он нанял три или четыре дома рядом и начал жить не как русский генерал, а как русский боярин» (А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 222).



    76

    Лит. наследство. М., 1956. Т. 60. Кн. 1. С. 89.



    77

    Русская старина, 1883. № 12. С. 657.



    78

    Лит. наследство. М., 1956. Т. 60. Кн. 1. С. 85.



    656

    См Семенников В П Радищев Очерки и исследования М; Пг, 1923 С 241—318



    657

    См.: Мордовченко Н. И. В. К. Кюхельбекер как литературный критик // Учен. зап. ЛГУ. Серия филол. наук. Л., 1948. Вып. 13. С. 62. Нарежный, бесспорно, упоминается как автор «Славянских вечеров».



    658

    Цветник. 1809. № 1. С. 114. Форма «говаривал» намекает на личное знакомство и частое общение Радищева и Бенитцкого.



    659

    Радищев А. Н. Полн. собр. соч.: В 3 т. М.; Л., 1941. Т. 2. С. 72.



    660

    РГБ. Ф. 67. № 3080.



    661

    Цветник. 1809. № 2. С. 272–276.



    662

    Вяземский П. А. Записные книжки (1813–1848). М., 1963. С. 129.



    663

    Там же. С. 161.



    664

    Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. 1799–1826 / Сост. М. А. Цявловский. 2-е изд. Л., 1991. С. 174.



    665

    Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 257.



    666

    Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. С. 175.



    667

    ЦГАЛИ. Ф. 195. On. 1. Ед. хр. 1234. Л. 4–4 об.



    668

    Там же. Ед. хр. 2951. Л. 40.



    669

    Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 252.



    670

    Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 246.



    671

    ИРЛИ. Ф. 309. № 124. Л. 272. Необходимо иметь в виду, что термин «монархический» в подобном словоупотреблении противостоял самодержавно-деспотическому строю. Монархия подразумевала наличие твердых «законов» и не отождествлялась с государственным порядком России.



    672

    Остафьевский архив кн. Вяземских. СПб., 1899. Т. 1. С. 198.



    673

    Семенников В. П. Указ. соч. С. 452.



    674

    Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 2. С. 55–56.



    675

    Семенников В. П. Указ. соч. С. 84.



    676

    Барское Я. Л. Переписка московских масонов XVIII — го века. Пг., 1915. С. 4688—89. (Курсив Ю. М. Лотмана. — Ред.)



    677

    Там же. С. 96.



    678

    Там же. С. 99.



    679

    Там же. С. 196



    680

    См.: Лотман Ю. Эволюция мировоззрения Карамзина (1789–1803) // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1957. Вып. 51. (Труды историко-филол. фак-та). С. 151–155.



    681

    Что-либо интересное по этому вопросу можно было бы, вероятно, обнаружить в бумагах Вилье — последнего человека, разговаривавшего с Радищевым и расспрашивавшего его о причинах рокового решения. Предпринятые нами попытки в этом направлении не дали результатов. Архив Вилье не сосредоточен в каком-либо одном хранилище, и основная его часть осталась для нас вне досягаемости.



    682

    Цит. по: Семенников В. П. Указ. соч. С. 235.



    683

    Сухомлинов М. И. Исследования и статьи. СПб., 1889. Т. 1. С. 635.



    684

    Сухомлинов М. И. Указ. соч. С. 635.



    685

    См.: Семенников В. П. Указ. соч. С. 38.



    686

    Цит. по: Сухомлинов М. И. Указ. соч. С. 639.



    687

    Вестник Европы. 1802. № 19. С. 207–209.



    688

    В дальнейшем обозначаем сокращенно: «Н. Б. Р.».



    689

    Entretiens sur le suicide, ou… Refutation des principes de J.-J. Rousseau, de Montesquieu, de M-me de Stael, etc., en favour du Suicide. Par M.-N. S. Guillon, Paris, 1802.



    690

    He следует забывать, что в терминологии тех дней «страстями» именовались всякие душевные устремления, в том числе и политические.



    691

    Карамзин Н. М. Соч. Т. З. С.24.



    692

    Там же. С. 143–144.



    693

    Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С.



    694

    Карамзин Н М Письма русского путешественника. Л., 1984 С. 306–307, 369.



    695

    Московский журнал. 1791. Ч 1. С. 63.



    696

    Там же. С. 67–68.



    697

    Там же С. 65.



    698

    Там же. С 70–71.



    699

    Цит по Карамзин Н М Письма русского путешественника. С 505.



    700

    См.: Московские ведомости. 1802. 13 сент.



    701

    «Н. Б. Р» неоднократно помещала переводы повестей Карамзина. Так, например, в т. 11 опубликованы «Natalie ou la fille du boiard», в т. 14: «La pauvre Lise», в т. 15 «Flor (!) Silin». Несколько позднее была переведена «Юлия». Все переводы подписаны Henri С***. Переводчик Анри Луи Куафье де Версё (Henri Louis Coitrier de Verseux) иногда, например в справочнике Ларусс, его путают с его братом Симоном Куафье де Море. В 1808 г. переводы эти были переизданы в Париже в серии «Romans du Nord».



    702

    Ср.: «А Катон себя не видит; / Рим спасти Катон желает, / Зане любит он свободу» (Радищев А. Н. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 103); «Не с охотою ли Катон отъял у себя жизнь из любви к Отечеству?» (Там же. С. 197). В наставлении крестицкого дворянина: «Если ненавистное щастие, изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли не останется, если доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда вспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отьяти у тебя тщатся. — Умри. — В наследие вам оставлю слово умирающего Катона (курсив мой. — Ю. Л.)» (Там же. С. 295), то есть монолог Катона из трагедии Аддиссона, на который Радищев сослался в конце главы «Бронницы». В трактате «О человеке» он упоминает «веселящегося Катона, когда не оставалося ему ни вольности, ни убежища от победоносного Юлиева оружия» и «единословие Катона Утикского у Аддисона» (Там же. Т. 2. С. 71 и 98).



    703

    Глинка С. Н. Записки. СПб., 1895. С. 103.



    704

    Иппокрена. 1801. Ч. 8. С. 52–53.



    705

    Радищев А. Н. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 97–98.



    706

    Карамзин Н. М. Соч. Т. 3. С. 234.



    707

    Летописи русской литературы и древности. 1859. Кн. 2. С. 167.



    708

    Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина // Пушкин? Исследования и материалы. М.; Л., 1956. Т. 1. С. 210–211.



    709

    См.: Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. С. 164–166.



    710

    РНБ. Ф. 18. Ед. хр. 4. Л. 54 (по верхней авторской нумерации — 93). Позже этому тексту Анастасевич сделал сбоку приписку: «1827 году видел список оной } Дейрен <?>».



    711

    Модзалевский Б. Библиотека А. С. Пушкина // Пушкин и его современники. СПб.1910. Вып. 9—10. С. 17.



    712

    Анучин Д. Н. Судьба первого издания «Путешествия» Радищева. М., 1918. С. 24Рукою Пушкина. М.; Л., 1935. С. 603–604.



    713

    См.: Сердонин С. М. Исторический обзор деятельности комитета министров. СПб.1902. Т. 1. С. 41–42.



    714

    Там же. С. 604.



    715

    Сердонш С. М. Указ. соч. С. 42.



    716

    Русская старина. 1896. № 5. С. 298.



    717

    См.: Рябинин И. С. Письма И. Н. Инзова к Пнину, Тейльсу, Гине и Херасковой. 1794 г. // Чтение в О-ве Истории и Древностей Российских при Московском ун-те. 1906. Кн. 4. Смесь. С. 16–23.



    718

    Липранди И. П. Из дневника и воспоминаний // Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. М»1974. Т. 1. С. 311.



    719

    Тучков С. А. Записки. СПб., 1908. С. 42. Время писания Тучковым его мемуар хронологически совпадает с посещением их автора Пушкиным.



    720

    Там же. С. 83.



    721

    Там же. С. 43. Впрочем, сообщаемый здесь Тучковым эпизод нам представляет малодостоверным. Как мы уже писали, никто из членов «Общества друзей», вопрос Тучкову, преследованиям не подвергся. Видимо, участие Радищева в этой организации вообще правительству осталось неизвестно (см.: Радищев: Статьи и материалы. Л., 1950. С. 100).



    722

    Там же. С. 43, 125.



    723

    Тучков С. А. Записки. С. 6–7.



    724

    Там же. С. 7–8.



    725

    Там же. С. 20.



    726

    См.: Лотман Ю. Из истории литературно-общественной борьбы 80-х гг. XVIII в. // Радищев. Статьи и материалы. С. 99—101.



    727

    См.: Русская старина. 1895. № 7. С. 188. В дружеском письме, написанном в январе 1808 г, Тучков извиняется, что целый месяц не писал. Другие письма не сохранились, но переписка, видимо, была оживленной. Свободолюбивые традиции были сильны в семье Тучковых — его племянником был связанный с декабристами А. А. Тучков, дядя Н. А. Огаревой-Тучковой (См Козьмич Б П А. А. Тучков в деле декабристов // Учен. зап. СГУ. Саратов, 1957. Т 56 (Вып. филол.).



    728

    Тучков С. А Записки. С. 271.



    729

    Тучков С. А. Записки. С. 266.



    730

    Там же. С. 260.



    731

    Там же. С. 219.



    732

    4 марта 1800 г. Тучков писал Философову из Георгиевска: «Словом главнейшее затруднение состоит в переходе хребта Кавказских гор, ибо оной населен людьми, не имеющими ни веры, ни закону, и всякий чужестранец, им попавшийся, становится их рабом; я имею в моем полку одного офицера, испытавшего сию участь» (РНБ. Ф. 815. Ед. хр. 34. Л. 4 об.). Еще В. П. Семенников обратил внимание на сообщение в «Друге просвещения» за 1804 г. (№ 10. С. 35–36) о напоминающей судьбу героя пушкинской поэмы участи офицера Радищева (родственника писателя). Не тот ли это офицер, о котором упоминает Тучков? В этом случае перед нами новый источник сведений Тучкова о Радищеве и еще одна возможность перехода беседы Пушкина и Тучкова на тему об авторе «Путешествия из Петербурга в Москву».



    733

    См.: Алексеев М. П. Пушкин и библиотека Воронцова // Пушкин: Статьи и материалы. Одесса, 1926. Вып. 2. С. 92–98. Ср. ссылку на интересное устное сообщение В. П. Семенникова (Там же. С. 95).



    734

    «Пиковая дама» сделалась в последние годы предметом интенсивного изучения. В 1982 г. в ЛГПИ им. А. И. Герцена в Ленинграде была защищена специальная историографическая диссертация Янины Вишневской «Основные проблемы и этапы изучения повести А. С. Пушкина «Пиковая дама»» (см. автореферат диссертации), где научная литература по данному вопросу была подвергнута тщательному анализу. Ряд работ появился за рубежом: Weber Н. В. «Pikovaja dama»: A Case for Freemasonry in Russian Literature // Slavic and East European Journal. 1968. Vol. 12.; Rosen N. The Magic Cards in «The Queen of Spades» // Ibid. 1975. Vol. 19; Leighton L. G. Numbers and Numerology in «The Queen of Spades» // Canadian Slavonic Papers. 1979; Kodjak A. «The Queen of Spades» in the Context of the Faust Legend // Alexander Puskin: A Symposium on the 175th Anniversary of His Birth. New York, 1975. Vol. 1.Общую оценку исследовательской литературы см. в работе Я. Вишневской. Говоря о трудах, посвященных цифровой символике «Пиковой дамы», следует, однако, предостеречь от увлечений и слишком поспешных сближений. Необходимо иметь в виду, что сама по себе цифровая символика является одной из универсалий мировой культуры и может проявляться на неограниченно широком материале. Это дает возможность при выборочном использовании материала, вычлененного из культурного контекста, сближать объективно далекие тексты. Так, сближение повести Пушкина с масонской традицией представляется нам произвольным.



    735

    Веселовский А. Н. Историческая поэтика. Л., 1940. С. 500. В дальнейшем исследователи, писавшие о мотиве (Б. В. Томашевский в своей «Теории литературы», А. П. Чудаков в краткой справке в Краткой литературной энциклопедии), подчеркивали в формуле Веселовского положение о мотиве как «простейшей повествовательной единице». Плодотворный тезис об уровневой разнице между сюжетом и мотивом развития не получил.



    736

    Лермонтов М Ю. Соч.: В 6 т М.; Л, 1956 Т. 5 С 339



    737

    Э Т. А. Гофман. Библиография русских переводов и критической литературы / Сост. и вступ. ст. С. В Житомирской М, 1964. С 48–49 и табл.



    738

    Впервые сопоставление сюжетов этих произведений см. Штейн С Пушкин и Гофман- Сравн. ист. лит. исследование. Дерпт, 1927. С. 275



    739

    См.: Пропп В Я Морфология сказки, 2-е изд. М, 1969. С. 43



    740

    История карт в России не написана, отсутствуют и частные историко-бытовые исследования в этой области, а это затрудняет понимание функции карт как литературного образа. В русском быту XVIII — начала XIX в. мы встречаемся с различением гадальных и игральных карт. Однако первые употреблялись, как правило, лишь в профессиональном гадании. Значительно более было распространено бытовое любительское гадание, использовавшее игральные карты. Последние различались по характеру рисунка и цене. В обращении были и привозимые из-за границы дорогие, и более дешевые отечественные карты, производившиеся небольшими частными предприятиями, вроде фабрики И. А Толченова в Москве (см Журнал и записка жизни и приключений Ивана Алексеевича Толченова М., 1974. С 307, 318 и др.) При игре в азартные игры, поскольку каждая талия требовала свежих колод и расход карт был огромен, использовались дешевые отечественные карты, в «солидных» же играх употреблялись, как правило, дорогие импортные. В конце 1820-х гг. производство карт и доходы от него были монополизированы благотворительным ведомством императрицы Марии Федоровны, и рисунок производившихся карт — а именно ими играли в «Пиковой даме» — стабилизировался и приобрел сходную с нынешней каноническую форму.



    741

    См.: Лекомцева М. И., Успенский Б. А. Описание одной системы с простым синтаксисом // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1965. Вып. 181. (Труды по знаковым системам. Т. 2); Егоров Б. Ф. Простейшие семиотические системы и типология сюжетов // Там же.



    742

    Повести, изданные Александром Пушкиным. Спб., 1834. С. 187. В академическом издании Пушкина, несмотря на указание, что текст печатается по изданию 1834 г., в части тиража эпиграф опущен, хотя обстоятельство это нигде не оговорено.



    743

    Dictionnaire critique et raisonne des etiquettes de la cour, des usages du monde, des amusements, des modes, de moeurs etc, des.francois, depuit la mort de Louis XIII jusqu'a nos jours <…> ou 1'esprit des etiquettes et des usages anciens, compares aux modems. Par M-me la comtess de Genlis. Paris, 1818. Т. 1. Р. 304–305.



    744

    Страхов Н. Переписка Моды, содержащая письма безруких Мод, размышления неодушевленных нарядов, разговоры бессловесных чепцов, чувствования мебелей, карет, записных книжек, пуговиц и старозаветных манек, кунташей, шлафоров, телогрей и пр. Нравственное и критическое сочинение, в коем с истинной стороны открыты нравы, образ жизни и разные смешные и важные сцены модного века. М… 1791. С. 31–32.



    745

    Цит. по: Ирои-комическая поэма / Ред. и прим. Б. Томашевского. [Л.], 1933. С. 109.



    746

    Там же. С. 704.



    747

    См., например: Эйхенбаум Б. Мой временник. [Л], 1929. С. 15–16.



    748

    О картежном арго см.: Чернышев В И Темные слова в русском языке // AIСССР академику Н. Я. Марру: Сб. ст. М.; Л., 1935. С. 402–404, Ашукин Н. С Карточная игра // Путеводитель по Пушкину. С. 172–173. (Пушкин А. С. Полн собр. соч.: В 6 т. М.; Л., 1931. Т. 6); с некоторыми неточностями: Чхаидзе Л В. С реальном значении мотива трех карт в «Пиковой даме» // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 3.



    749

    Рейхман У. Дж. Применение статистики. М., 1969. С. 168.



    750

    Там же. С. 168–169.



    751

    Ср. у Новикова: «Подряд любовников к престарелой кокетке <…> многим нашим господчикам вскружил головы» — «хотят скакать на почтовых лошадях в Петербург чтобы такого полезного для них не пропустить случая» (Сатирические журнал Н. И. Новикова. М.; Л., 1951. С. 105; П. Н. Берков в комментарии к этому мест: полагает, что речь идет о фаворитах императрицы). Гном Зор в «Почте духов; Крылова пишет Маликульмульку: «Я принял вид молодого и пригожего человека потому что цветущая молодость, приятности и красота в нынешнее время также весьма немалом уважении и при некоторых случаях, как сказывают, производя великие чудеса» (Крьшов И. А. Полн. собр. соч.: В 3 т. М., 1945. Т 1. С. 43); ср: Да чем же ты, Жужу, в случай попал,

    Бессилен бывши так и мал… (Там же. Т. 3. С. 170) Курсив в цитатах Ю. М. Лотмана. — Ред.



    752

    Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М»1979. Т. 4. С. 314.



    753

    Русский исторический журнал 1918 Кн. 5 С. 223



    754

    Пунтируют — понтируют, трантелево — ставка, увеличенная в тридцать раз.



    755

    Чаадаев П Я Соч. и письма В 2 т М, 1914 Т 1 С 114—115



    756

    Виноградов В. В. Стиль «Пиковой дамы» // Виноградов В. В. О языке художественной прозы. М., 1980. С. 198–199.



    757

    Цветаева М. Соч.: В 2 т. М., 1980. Т. 1. С. 369.



    758

    Яглом А. М., Яглом И. М. Вероятность и информация, 3-е изд. М., 1973. С. 21–22.



    759

    Сухово-Кобылин А. В. Картины прошедшего. Л., 1989. С. 29.



    760

    Там же. С. 30.



    761

    См., например: Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 337–365; Виноградов В. В. Стиль «Пиковой дамы» // Виноградов В. В. О языке художественной прозы; Он же. Стиль Пушкина. М., 1941; Слонимский А. Л. О композиции «Пиковой дамы» // Пушкинский сб. памяти проф. С. А. Венгерова. М.; Пг., 1922. С. 171–180. (Пушкинист. Т. 4). Общая проблематика «Пиковой дамы» рассмотрена также в работах: Якубович Д. Литературный фон «Пиковой дамы» // Лит. современник. 1935. № 1; Лернер Н. О. История «Пиковой дамы» // Лернер Н. О. Рассказы о Пушкине. Л., 1929; Сидяков Л. С. Художественная проза А. С. Пушкина. Рига, 1973. Гл. 5 (здесь дан проницательный анализ художественной структуры повести; см., в частности, анализ смены точек зрения и сложной структуры образа автора (с. 115–121), а также краткую библиографию (с. 214). Пользуюсь случаем, чтобы выразить сердечную благодарность Л. С. Сидякову, любезно принявшему на себя труд ознакомиться в рукописи с настоящей работой и высказавшему ряд ценных соображений).



    762

    Намек на наличие такой нереализованной возможности содержится в тексте «Пиковой дамы», где в момент, когда Германн падает без сознания у гроба графини, «худощавый каммергер, близкий родственник покойницы, шепнул на ухо стоящему подле него англичанину, что молодой офицер ее побочный сын» (VIII, 247). В. В. Виноградов проницательно замечает, что читатель 1830-х гг. ощущал нереализованную возможность построения сюжета как конфликта, разрывающего семейные связи: «Образ невольного матереубийцы, сцена карточного поединка между братьями — побочными детьми старой ведьмы, с эффектным финалом, — сумасшествием одного из них, — вот что было бы сфабриковано французским «кошмарным романом» из материала «Пиковой дамы»» (Виноградов В. В. Стиль Пушкина. С. 587). Возможность истолкования сюжета в сопоставлении с его переводом на язык более ранней традиции может быть доведена до мифологического архетипа — ср.: «Герой — это тот, кто смело противостоит своему отцу и в конце концов его побеждает» (Freud S. Moise et le monotheisme. Paris, 1966. P. 13), — причем каждый раз предшествующая традиция будет выступать как некоторый язык, а анализируемое произведение — как текст, частично принадлежащий этому языку и в определенной степени дешифруемый с его помощью, но вместе с тем являющийся также текстом на другом языке, требующим для понимания конструирования особой системы расшифровки. До того как данный текст породил свою традицию, он является единственным текстом на том языке, который еще предстоит на его основе реконструировать. Другое дело, что этот новый язык, как правило, уже дан в старом — в виде внесистемных или периферийных его подструктур, которые незаметны при синхронном описании и выявляются лишь в свете исторической перспективы.



    763

    Отношение: Германн — старая графиня имеет и другую, полупародийную, параллель, отмеченную еще Андреем Белым: Чичиков — Коробочка (см.: Белый А. Мастерство Гоголя. М, Л., 1934. С. 99—100); не лишено интереса, что в сознании Достоевского при создании коллизии «Раскольников — старуха» присутствовал не только Германн, но и Чичиков, про которого ведь говорят, что он «переодетый Наполеон» (Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., 1951. Т. 6. С. 205). Ср.: у Германна «профиль Наполеона», а Чичиков, «если он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона» (Там же. С. 206). О возможно неосознанном учете образов из «Мертвых душ» свидетельствует кличка «немецкий шляпник», которую дает Раскольникову в начале романа пьяный и которая перефразирует «панталонник немецкий» (и «Бонапарт»), как именует коня кучер Селифан в «Мертвых душах».



    764

    Виноградов В. В. Стиль «Пиковой дамы» // Виноградов В. В. О языке художественной прозы. С. 87 и 88.Стремление человека, потерявшего веру в разумность мироустройства, заклясть окружающий Хаос и подчинить его себе может дать импульс как магии, так и научному поиску. Не случайно столкновение человека с непредсказуемой иррациональностью выпадения выигрыша — проигрыша при азартных играх, с одной стороны, сделало карты и кости с древнейших времен аксессуарами гаданий, колдовства и магических действий, а с другой, послужило толчком к развитию математических теорий. См. исключительно интересную статью Л. Е. Майстрова «Роль азартных игр в возникновении теории вероятностей» (Acta Universitatis Debreceniensis. Debrecen, 1962. Т. 7/2. С. 1—24). Пушкин тонко показал в образе Германна сочетаемость для психики человека, поставленного перед лицом Случая, крайнего рационализма и столь же крайнего суеверия.



    765

    Кстати, именно в этом Пушкин видел сущность «бонапартизма»:

    Мы все глядим в Наполеоны;
    Двуногих тварей миллионы
    Для нас орудие одно… (VI, 37)


    766

    Из многочисленных примеров романтического толкования этой проблемы приведем слова А. А. Бестужева, сохраненные показаниями Г. С. Батенькова. После убийства Настасьи Минкиной на одном из литературных обедов «целый стол говорили о переменах, кои последовать могут вследствие отречения графа Аракчеева. А. Бестужев сказал при сем случае, что решительный поступок одной молодой девки производит такую важную перемену в судьбе 50 миллионов. После обеда стали говорить о том, что у нас совершенно исчезли великие характеры и люди предприимчивые» (цит. по: Батеньков Г. С., Пущин И. И., Толль Э.-Г. Письма. М., 1936. С. 215). Фактически полемикой с такими концепциями явился замысел «Графа Нулина» (см.: Эйхенбаум Б. М. О замысле «Графа Нулина» // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1937. Вып. 3).



    767

    Якобсон Р. О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина // Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987.



    768

    Ср. слова академика С. И. Вавилова о том, что процитированный отрывок «свидетельствует о проникновенном понимании Пушкиным методов научного творчества» (А. С. Пушкин, 1799–1949: Материалы юбилейных торжеств. М.; Л., 1951. С. 33); об истолковании этого фрагмента в связи с проблемой науки и в отношении к «Пиковой даме» см.: Алексеев М. П. Пушкин: Сравн. ист. исследования. Л., 1972. С. 80, 95—109.



    769

    Ср идею неизменности быта, невозможности совершиться в его толще чему-либо, меняющему сущность жизни, в рассказе Л. Андреева «Большой шлем» (1899)



    770

    Тезисы работы см.: Кумпан К Два аспекта «лермонтовской личности» // Сб. студ. работ. (Краткие сообщ.) Тарту, 1973, Она же Проблема русского национального характера в творчестве М Ю Лермонтова // Tallinna Pedagoogiline Instituut' 17 UliSpilaste teaduslik konverents Tallinn, 1972



    771

    Лермонтов М. Ю. Соч. Т. 6. С. 339. В дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте с указанием римской цифрой тома и арабской — страницы.



    772

    Сумароков А. П. О почтении Автора к приказному роду // Полн. собр. соч. в стихах и прозе, 2-е изд. М., 1787. Т. 10. С. 138–139.



    773

    См.: Слонимский А. «Вдруг» у Достоевского // Книга и революция. 1922. № 8; Лотман Ю. М. Происхождение сюжета в типологическом освещении // Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 1. С. 224–242.



    774

    Хомяков А. С. Стихотворения и драмы. Л., 1969. С. 137.



    775

    Достоевский Ф М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1973. Т. 5. С. 223. В дальнейшем ссылки на этот том приводятся в тексте с указанием страницы.



    776

    См.: «Сочувственник» А. Н. Радищева А. М. Кутузов и его письма к И. П. Тургеневу / Вступ. ст. Ю. М. Лотмана, подг. текста и прим. В. В. Фурсенко // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1963. Вып. 139. С. 293–294. (Труды по рус. и слав. филол. Т. 6).



    777

    Совместно с 3. Г. Минц.



    778

    Теме природных стихий у Достоевского посвящена работа Г Д Гачева «Космос Достоевского» (см в сб. Проблемы поэтики и истории литературы Саранск, 1973) Импрессионистический характер изложения несколько понижает ценность этой интересной и насыщенной работы



    779

    Ср. ту же функцию «непарадности» у Б Пастернака «Только там / Шла жизнь без помпы и парада»



    780

    См Jakobson R Puskin and His Sculptoral Myth. The Hague; Paris, 1975.








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке