• Введение
  • Глава 1 Бусидо как этическая система
  • Глава 2 Источники бусидо
  • Глава 3 Праведность или справедливость
  • Глава 4 Смелость, дух дерзания и выдержки
  • Глава 5 Милосердие, чувство сострадания
  • Глава 6 Вежливость
  • Глава 7 Искренность и правдивость
  • Глава 8 Честь
  • Глава 9 Долг верности
  • Глава 10 Воспитание и обучение самурая
  • Глава 11 Самообладание
  • Глава 12 Институты самоубийства и воздаяния
  • Глава 13 Меч – душа самурая
  • Глава 14 Воспитание и положение женщины
  • Глава 15 Влияние бусидо
  • Глава 16 Живо ли бусидо?
  • Глава 17 Будущее бусидо
  • Часть первая

    Этика самурая

    Моему любимому дяде Токитоси Оте,

    который научил меня чтить прошлое

    и восхищаться деяниями самураев,

    посвящаю я эту скромную книгу

    Петляет путь среди неровных скал,

    И тот, кто на пути, не видит цели

    И узкую тропу готов уж потерять.

    Но тот, кто из долины взглянет,

    Увидит ясную, понятную дорогу

    От основанья вверх, до гребня гор.

    Но что за щели и овраги

    Прорезали распаханную землю

    Со всех сторон, куда ни кинешь взгляд?

    Быть может, те овраги суть мираж

    И видимость для тренировки глаза,

    Чтоб человека вере научить.

    (Роберт Браунинг. Апология епископа Блугрэма)

    Существуют, если мне будет позволено

    так выразиться, три могущественных духа,

    которые, носясь над водами, дали толчок

    нравственному чувству в деятельности

    человека. Это духи свободы, религии и

    чести.

    (Хэллэм. Европа в Средние века)

    Рыцарство – это сама поэзия жизни.

    (Шлегель. Философия истории)

    Введение

    Лет около десяти назад я провел несколько дней в гостеприимном доме известного бельгийского юриста, незабвенного месье де Лавеле, где во время одной из прогулок у нас зашел разговор о религии. «Уж не хотите ли вы сказать, – спросил уважаемый профессор, – что у вас в школах не преподают религии?» Услышав мой утвердительный ответ, он вдруг замер в изумлении и тоном, который мне будет нелегко забыть, повторил: «Не преподают религии! Как же вы воспитываете нравственность?» В ту минуту его вопрос поставил меня в тупик. Я не нашелся сразу, что ему ответить, поскольку знакомые мне с детства нравственные заповеди я узнал не в школе, и, лишь начав анализировать причины, сформировавшие мои понятия о добре и зле, я понял, что их в мою душу вложило бусидо.

    В то же время непосредственное начало моей скромной книге положили частые вопросы, которые задавала мне жена, о том, почему в Японии господствуют те или иные идеи и обычаи.

    В попытке удовлетворить любопытство господина де Лавеле и моей жены я пришел к выводу, что без понимания природы феодализма и бусидо нравственные представления современной Японии так и останутся тайной за семью печатями.

    Воспользовавшись вынужденным из-за долгой болезни бездельем, я систематизировал некоторые ответы на эти вопросы, слышанные мной во время домашних разговоров, что теперь и представляю читателю. Главным образом это то, что мне говорили и чему меня учили в детстве, еще во времена феодализма.

    Понимая значение трудов Лафкадио Херна и миссис Хью Фрейзер, а также сэра Эрнеста Сэтоу и профессора Чемберлена, трудно заставить себя написать что-либо о Японии по-английски. Мое преимущество перед ними лишь в возможности встать на место ответчика, тогда как эти почтенные авторы в лучшем случае могут быть лишь адвокатами и поверенными. Мне приходило в голову: «Имея литературный дар, равный их дарованиям, я защищал бы дело Японии куда красноречивее!» Но говорящий на чужом языке должен радоваться, если может хотя бы выражаться вразумительно.

    На протяжении всего повествования я пытался иллюстрировать каждый свой тезис аналогичными примерами из европейской истории и литературы, полагая, что так помогу иностранному читателю лучше разобраться в предмете.

    Если же некоторые мои представления, касающиеся вопросов веры и религиозной практики, покажутся кому-то оскорбительными, надеюсь, что мое отношение к собственно христианству ни у кого не вызовет сомнений. Не само учение Христа, а лишь церковные методы, его затемняющие, не вызывают у меня симпатии. Я принимаю религию, которую он исповедовал, которую передал нам в Новом Завете. Более того, я верю, что Бог заключил Завет, который именуют Ветхим, со всеми народами: евреями и неевреями, христианами и язычниками. Что же касается прочих моих религиозных убеждений, то я не хотел бы дольше испытывать терпение читателя.

    Заключая предисловие, я желал бы выразить благодарность моему другу К. Хартшу за ценные советы.

    Глава 1

    Бусидо как этическая система

    Рыцарство – цветок не менее исконный для японской земли, чем ее символ, цветок сакуры; и это не высушенный образец старинной добродетели, хранящийся в гербарии нашей истории. Для нас это все то же живое олицетворение силы и красоты; и даже если он не принимает осязаемой формы или очертаний, источаемое им благоухание духа нравственности не становится слабее и дает нам понять, что мы по-прежнему находимся под его мощным обаянием. Общество, которое взрастило и взлелеяло его, давно исчезло, но как те далекие звезды, что когда-то горели и погасли, но по-прежнему струят на нас свои лучи, так и свет рыцарства, детища феодализма, пережив породивший его миропорядок, продолжает освещать наш нравственный путь. Мне в радость размышлять об этом на языке Берка, автора знаменитой и трогательной эпитафии на полузабытой могиле его европейского собрата.

    Лишь о прискорбном недостатке сведений касательно Дальнего Востока свидетельствует то, что даже такой эрудированный ученый, как доктор Джордж Миллер, не колеблясь утверждает, что рыцарство или иной подобный ему институт никогда не существовал среди народов Древнего или современного Востока[1]. Но это незнание вполне извинительно, поскольку третье издание книги любезного доктора увидело свет в том же году, когда коммодор Перри постучался в наши закрытые врата. Более десяти лет спустя, примерно в то время, когда японский феодализм сотрясали последние судороги предсмертной агонии, Карл Маркс в своем «Капитале» обратил внимание читателей на исключительные выгоды изучения социальных и политических институтов феодализма, какие можно было встретить в живом виде только в Японии. Таким же образом я бы рекомендовал западным ученым, занимающимся историей и этикой, изучить вопрос рыцарства в современной Японии.

    Как бы ни соблазнительна перспектива произвести историческое сравнение европейского и японского институтов рыцарства в эпоху феодализма, не оно является целью моей книги, что делает излишними всевозможные подробности. Я предпочел бы рассказать, во-первых, об источниках и происхождении нашего рыцарства; во-вторых, о его характере и принципах; в-третьих, о его влиянии на массы; и, в-четвертых, о преемственности и непрерывности этого влияния. Первый из этих пунктов я рассмотрю лишь кратко, иначе мне пришлось бы далеко увести читателей по извилистым путям нашей национальной истории; на втором мы остановимся подробнее, так как наш образ мыслей и действий, скорее всего, заинтересует тех, кто занимается сравнительным изучением этических и моральных систем у разных народов; последние два пункта мы проанализируем в качестве выводов.

    Японское слово, которое я лишь приблизительно перевел словом «рыцарство», в оригинале более выразительно, чем простое «всадничество»[2]. «Бу-си-до» означает буквально путь воина – нормы поведения, которые воин благородного происхождения должен был соблюдать и в повседневной жизни, и на войне; одним словом, «рыцарский кодекс», nobless[3] oblige воинского сословия. Позволю себе отныне пользоваться оригинальным термином, пояснив таким образом его буквальное значение. Кроме того, употреблять термин без перевода было бы желательно и потому, что столь замкнутое и уникальное учение, породившее столь своеобразный, столь самобытный образ мысли и характер, должно и в самом названии иметь знак своей исключительности; к тому же некоторые слова имеют национальный окрас, столь выразительный в отношении народных черт, что лучшие переводчики могут лишь отдаленно передать его, а скорее исказят, если не обезобразят. Кто улучшит переводом смысл немецкого Gemut[4], кто не почувствует разницы между двумя словами, столь тесно связанными по звучанию, как английское gentleman[5] и французское gentilhomme?[6]

    Бусидо, таким образом, является сводом нравственных принципов, которым были обязаны следовать благородные воины. Это не писаный кодекс; в лучшем случае это лишь несколько истин, передававшихся изустно или вышедших из-под пера знаменитого воина или мудреца. По большей части этот кодекс не имел ни устного, ни письменного выражения, но при этом обладал всей разрешающей и запрещающей силой настоящего документа, закона, запечатленного на скрижалях сердца. В его основе лежали не построения ума, даже самого одаренного, и не жизнь одного человека, даже самого прославленного. Рост бусидо органически проходил в течение жизни многих поколений воинов. Пожалуй, в истории этики бусидо занимает то же положение, что и английская конституция в истории политики, однако не имеет никаких параллелей с Великой хартией вольностей[7] или Законом о неприкосновенности личности[8]. Правда, в начале XVII века было издано «Уложение о военных домах» (Букэ Хатто), но в их тринадцати коротких главах речь в основном шла о браках, замках, кланах и тому подобных вещах, а о нравоучительных принципах говорилось лишь вскользь. Поэтому нельзя указать на конкретное место и время и сказать: «Здесь и сейчас возникло бусидо». И только потому, что оно становится общепринятым в период феодализма, можно отнести его происхождение к феодальной эпохе. Но как сам феодализм сплетен из множества нитей, так и бусидо разделяет его замысловатую природу. Как в Англии политические институты феодализма возникают после норманнского завоевания, так и в Японии зарождение феодализма произошло после прихода к власти Минамото Ёритомо в конце XII века. Однако как в Англии мы обнаруживаем элементы феодального общества еще в период, предшествовавший Вильгельму Завоевателю, так и в Японии зачатки феодализма существовали задолго до упомянутого периода.

    Далее, когда феодализм формально установился как в Европе, так и в Японии, высшее положение в обществе, естественно, занял класс профессиональных воинов. Эти воины известны под именем самураев, что буквально означало то же самое, что и староанглийское cniht (английское knight, рыцарь), то есть телохранитель или сопровождающий, а по характеру напоминает нам soldurii (соратников), о которых пишет Цезарь, рассказывая об аквитанских кельтах, или comitati (двор), которые, согласно Тациту, в его времена следовали за германскими вождями, или, если провести параллель с еще более поздними временами, milites medii (рыцарей), о которых можно прочесть в истории средневековой Европы. Сино-японское слово бу-кэ или бу-си (воины-рыцари) также вошло в общее употребление. Это был привилегированный класс, и, вероятно, сначала его составляли люди жестокие и суровые, для которых война стала источником заработка. Естественно, что за долгий период непрерывных войн он пополнялся самыми мужественными и дерзкими, а с течением времени, посредством отбора, из него уходили робкие и слабые, пока не осталась только, говоря словами Эмерсона, «обладавшая животной силой, грубая порода, мужественная до мозга костей», из чего сформировались роды и кланы самураев. Со временем они стали пользоваться уважением и огромными привилегиями, так что в результате на них легла большая ответственность, потребовавшая неких общих стандартов поведения, тем более что кланы постоянно находились в состоянии вражды. Как врачи ограничивают конкуренцию в своей среде, прибегая к профессиональной этике, как юристы заседают в судах чести, разбирая нарушения норм учтивости, так же и военные должны иметь некий критерий, необходимый для вынесения окончательных решений по поводу собственных проступков.

    Война по правилам! Сколь многообещающие зачатки морали кроются в этой первобытной смеси варварства и детскости. Не это ли исток всех военных и гражданских достоинств? У нас вызывает улыбку детское желание (как будто мы его переросли!) маленького британца Тома Брауна[9] «оставить после себя имя человека, который не запугивал маленьких и не бежал от больших». Но кто же не знает, что на этом желании, как на краеугольном камне, можно возвести обширное здание нравственности? Позволит ли мне читатель пойти еще дальше и сказать, что самая кроткая и миролюбивая из религий разделяет это стремление? Желание Тома – это то основание, на котором покоится величие Англии, и стоит только задуматься, чтобы понять: бусидо стоит на не менее прочном пьедестале. Если сама по себе война, будь то наступательная или оборонительная, как справедливо утверждают квакеры, жестока и порочна, все же вместе с Лессингом мы можем утверждать: «Мы знаем, из каких недостатков вырастают достоинства»[10]. Трус и подлец – худшие оскорбления для здоровой, простой натуры. Ребенок, как и рыцарь, уже знаком с этими понятиями; но по мере усложнения жизни усложняются и они, детская вера в поисках одобрения высшей властью стремится к рациональному, чтобы найти в нем свое оправдание, удовлетворение и помощь в развитии. Если бы военный организм существовал сам по себе, без нравственной поддержки свыше, как далеко от благородства отошел бы рыцарский идеал! В Европе христианство, пусть даже в удобной для рыцарства интерпретации, облагородило его духовно. «Религия, война и слава – вот три начала совершенного рыцаря-христианина», – говорит Ламартин. В Японии у бусидо было несколько источников.

    Глава 2

    Источники бусидо

    Я могу начать с буддизма. Он дает чувство спокойного доверия к судьбе, мирного подчинения неизбежному, стоическое самообладание перед лицом опасности или бедствий, пренебрежение жизнью и принятие смерти. Когда наилучший учитель фехтования видел, что его ученик овладел этим искусством в совершенстве, он говорил: «Отныне дзэн должен занять место моих наставлений». Дзэн – это японский эквивалент дхьяны[11], которая «представляет собой стремление человека посредством медитации достигнуть областей мысли за пределами словесного выражения»[12]. Методом дзэн-буддизма является созерцание, а его целью, насколько я ее понимаю, постичь сознанием лежащий в основе всех явлений принцип и, если оно способно, самый абсолют, достигнув таким образом гармонии с ним. В таком определении дзэн перестает быть догматом одной секты, и тот, кто достигает восприятия абсолюта, поднимается над повседневным миром и пробуждается к «новому небу и новой земле».[13]

    Чего не смог дать буддизм, того в изобилии хватало в синтоизме. Такой верности сюзерену, такому почтению и сыновнему благоговению перед памятью предков не учит ни один другой символ веры, и синтоистское учение придало покорность высокомерному характеру самурая. В теологии синто нет места догмату «первородного греха». Напротив, она исповедует изначальную доброту и богоподобную чистоту человеческой души, поклоняясь ей как святая святых, откуда глаголют божественные оракулы. Всякому, кто бывал в синтоистских храмах, бросалось в глаза, что в них нет объектов поклонения и предметов для совершения ритуалов, а самым заметным предметом обстановки является простое зеркало. Присутствие этого предмета объяснить легко: зеркало символизирует человеческое сердце, в котором, если оно безмятежно и чисто, отражается божественный образ. Поэтому когда вы стоите перед святилищем, чтобы совершить поклонение, вы видите свой собственный образ, отраженный на мерцающей поверхности зеркала, и акт поклонения сводится, по сути, к древнему дельфийскому велению: «познай самого себя». Но ни в греческих, ни в японских учениях самопознание не подразумевает постижение физической составляющей человека, его анатомии или психофизики; это должно быть нравственное постижение, интроспекция нашей моральной природы. Моммзен, сравнивая греков и римлян, говорит, что греки, поклоняясь богам, поднимали глаза к небу, ибо их молитва была созерцанием, тогда как римляне покрывали голову, ибо их молитва была размышлением. Подобно римской концепции религии, наше размышление, по существу, выдвинуло на первое место не столько нравственное, сколько национальное сознание личности. Свойственное ему преклонение перед природой внушило нашим сокровенным душевным порывам любовь к стране, а культ предков, который прослеживается на протяжении многих поколений, придал императорскому роду статус первоосновы всего народа. Для нас страна – не просто земля, где можно добывать золото или сеять пшеницу, это священное обиталище богов, духов наших предков; для нас император – не просто глава законного государства или даже не покровитель культурного государства, это телесное воплощение божества на земле, слившее в своей личности его силу и милость. Если, как я полагаю, правдой является то, что Бутми[14] говорит об королевской власти в Англии, – а именно, что это «не только образ власти, но и основа и символ национального единства», – то вдвойне и втройне это верно для японской императорской власти.

    Принципы синтоизма поддерживают две главные черты эмоциональной жизни нашего народа – патриотизм и верность. Артур Мэй Нэпп справедливо говорит: «Читая еврейскую литературу, часто трудно сказать, говорит ли автор о Боге или об Израиле, о Небе или об Иерусалиме, о Мессии или о самом Народе»[15]. Подобную зыбкость можно заметить и в наших национальных верованиях. Я назвал это зыбкостью, так как основывающийся на строгой логике интеллект сочтет ее таковой из-за словесной двусмысленности; и все же, являясь каркасом национального сознания и народных чувств, она никогда не претендовала на роль систематизированной философии или рациональной теологии. Эта религия – или было бы вернее сказать, народные чувства, которые эта религия выражает? – насквозь пропитала бусидо верностью сюзерену и любовью к стране. Это скорее импульс, чем оформленная доктрина, ибо синтоизм, в отличие от средневековой христианской церкви, практически не говорил своим приверженцам, во что им верить, но лишь давал простые и ясные указания, как им поступать.

    Что касается чисто этических доктрин, то самым плодотворным источником бусидо было конфуцианство. Его толкование пяти моральных отношений между хозяином и слугой (правителем и управляемым), отцом и сыном, мужем и женой, старшим и младшим братом, а также между другом и другом лишь подкрепило то, что было прочувствовано народным инстинктом еще до того, как учение Конфуция появилось в Японии. Спокойный, благожелательный и житейски мудрый характер его политико-этических принципов особенно подходил самураям, из которых состоял правящий класс. Его аристократический и консервативный тон полностью отвечал требованиям этих воинов и государственных деятелей. После Конфуция огромное влияние на бусидо оказал Мэн-цзы. Его убедительные и часто весьма демократические теории обладали большой притягательностью для близких по духу натур, так что даже стали считаться опасными и даже губительными для существующего общественного порядка, почему его труды долгое время осуждались. Тем не менее речения этого выдающегося ума нашли вечное пристанище в самурайских сердцах.

    Сочинения Конфуция и Мэн-цзы стали основным руководством для молодежи и высочайшим авторитетом в спорах между старейшими. Однако простое знакомство с классическими трудами этих двух мудрецов не было в большом почете. Человека, который лишь умом знает аналекты Конфуция, одна известная пословица высмеивает как вечно прилежного, но глупого ученика. Один типичный самурай называет знатока литературы «книжным пьяницей». Другой сравнивает ученость с дурно пахнущем овощем, который надо долго варить, прежде чем съесть. Мало читающий человек попахивает педантом, а много читающий смердит; оба они одинаково неприятны. Здесь автор имеет в виду, что ученость становится истинным знанием, только когда усваивается разумом изучающего и проявляется в его характере. Интеллектуал представляет собой заводную машинку. Сам интеллект рассматривался как подчиненный этическим нормам. Человек и Вселенная полагались однородными духовно и этически. Бусидо не могло согласиться с мыслью Гексли о том, что космический процесс исключает нравственность.

    К знанию самому по себе бусидо относилось без уважения. Оно не является целью самой по себе, но средством достижения мудрости. Поэтому того, кто останавливался не доходя до этой цели, считали простым автоматом для выдачи стихов и сентенций по первому требованию. Таким образом, знание не отделялось от его практического применения в жизни; и эта сократовская доктрина нашла наилучшее развитие у китайского философа Ван Янмина, который не уставал повторять: «Знать и поступать – это одно и то же».

    Позвольте мне здесь слегка отклониться от основной темы, так как учение этого мудреца оказало огромное влияние на некоторых благороднейших представителей буси. Западный читатель легко заметит в его писаниях параллели с Новым Заветом. Принимая во внимание различия в терминологии обоих учений, новозаветную мысль «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам»[16] можно найти у Ван Янмина едва ли не на каждой странице. Его японский ученик[17] говорит: «Повелитель земли и небес, всех живых существ, обитающий в сердце человека, становится его умом (кокоро) и так оживляет и освещает ум», и далее: «Духовный свет нашей сущности чист и не подчиняется человеческой воле. Он стихийно возникает в нашем уме и показывает, что хорошо, а что плохо; тогда он называется совестью. Это тот свет, что исходит от Бога небесного». Как эти мысли похожи на те, что можно найти у Исаака Пеннингтона и других философов-мистиков! Я склонен думать, что японский ум, как он был выражен в простых догматах синто, был как никакой другой способен принять принципы Ван Янмина. Он довел свою доктрину непогрешимости совести до крайнего трансцендентализма, приписав ей способность различать не только между добром и злом, но и распознавать природу психических и физических явлений. В идеализме он зашел так же далеко, и даже еще дальше, чем Беркли и Фихте, отрицая существование вещей вне человеческого познания. Хотя системе Ван Янмина и присущи все логические ошибки солипсизма, она тем не менее обладала большой силой убеждения, кроме того, невозможно отрицать ее нравственное значение в развитии личности и достижении бесстрастия.

    Таким образом, каковы бы ни были источники бусидо, те основные принципы, которые оно переняло от них и ассимилировало в себе, были просты и немногочисленны. Но и таких простых и немногочисленных принципов оказалось достаточно, чтобы создать правила безопасного поведения в повседневной жизни даже в ту опасную эпоху величайшей смуты в истории нашей страны. Цельная, безыскусная натура наших предков-воинов духовно насыщалась из скромного хранилища банальных и обрывочных поучений, подобранных на путях и тропах древней мысли, и под действием требований эпохи создала из этих разрозненных лоскутов новый и уникальный тип мужчины. Мазельер, проницательный французский ученый, таким образом резюмирует свои впечатления от Японии XVI столетия: «К середине XVI века вся Япония погрузилась в хаос, правительство, общество, религия. Но междоусобная война, возвращение к варварским нравам, когда каждый вынужден по собственному разумению осуществлять правосудие, – все это создало человеческий тип, сравнимый с итальянским человеческим типом XVI века, который Тейн хвалит за «энергичную предприимчивость, привычку быстро принимать решения, бросаться в отчаянные предприятия, умение действовать и страдать». В Японии, как и в Италии, «грубые нравы Средневековья» превратили человека в великолепное животное, «воинственное и стойкое в своем основании». Именно в XVI веке в максимальной степени проявилось основное качество японского народа – огромное разнообразие умов (esprits) и темпераментов. В то время как в Индии и даже Китае люди главным образом различаются активностью или умственными способностями, в Японии они различаются и своеобразием характера. Индивидуальность является признаком высших рас и развитых цивилизаций. Если воспользоваться любимым выражением Ницше, можно сказать, что «Азия, говоря о ее народах, – это равнина; а между тем Япония, как и Европа, прежде всего предстает перед человеком в виде гор».

    Обратимся же теперь к стержневым качествам тех людей, о которых пишет Мазельер. Я начну с праведности.

    Глава 3

    Праведность или справедливость

    Здесь мы находим основной принцип самурайского кодекса. Для самурая нет ничего более отвратительного, чем закулисные интриги и бесчестные махинации. Понятие праведности может быть неверным – оно может быть узким. Один знаменитый буси определяет ее как силу решения: «Праведность есть способность принимать решение относительно образа действий согласно с разумом, без колебаний: умереть, когда нужно умереть; нанести удар, когда нужно нанести удар». Другой воин говорит об этом в таких словах: «Праведность – это кость, придающая крепость и статность телу. Как без костей голова не может удержаться на позвоночнике, руки не могут двигаться, ноги стоять, так без прямоты ни талант, ни учение не может сделать из человеческого остова самурая. А с нею отсутствие талантов ничего не значит». Мэн-зцы называет человеколюбие умом человека, а праведность или добродетельность – его путем. «Как прискорбно, – восклицает он, – сойти с пути и не вернуться на него, потерять ум и не знать, где его найти! Когда люди теряют домашнюю птицу или собак, они знают, как искать их, но когда люди теряют ум, то не умеют его найти». Разве мы не видим здесь, «как сквозь мутное стекло», поучительную притчу, рассказанную триста лет спустя в другом краю и другим Учителем, более великим, который назвал себя путем праведности, через который обретено будет потерянное?[18] Но я отклонился от темы. Праведность, по словам Мэн-цзы, это прямой и узкий путь, по которому должен отправиться человек, чтобы вернуться в утраченный рай.

    Даже на закате феодализма, когда продолжительный мир привнес досуг в жизнь военного сословия, а вместе с ним возможности развлечения и совершенствования в изящных искусствах, эпитет гиси (праведный человек) считался почетнее любой другой похвалы, подразумевающей обширные познания или достижения в каком-либо из искусств. Сорок семь верных, занимающих столь почетное место в нашем народном образовании, известны в разговорной речи как сорок семь гиси.

    В те времена, когда коварная уловка считалась ратным умением, а откровенная ложь военной хитростью, это достоинство мужества, честное и прямое, сияло ярким светом, как драгоценнейшее из сокровищ. Праведность – сестра доблести, еще одного воинского достоинства. Но прежде чем перейти к доблести, позвольте мне задержаться на одном качестве, которое я мог бы назвать производным от праведности. Сначала оно лишь немногим отличалось от своего источника, но все более и более отдалялось от него, пока не стало означать в обычном представлении нечто совсем иное. Я говорю о гири, что буквально означало «справедливый довод», но со временем приобрело значение некоего смутного чувства долга, выполнения которого ожидало от человека общество. В своем изначальном, беспримесном смысле гири означало обязанность, ясную и простую, поэтому мы говорим о гири по отношению к родителям, начальникам, подчиненным, обществу в целом и так далее. В этих примерах гири – это долг; ибо чем еще является долг, как не тем, что справедливость требует от нас в каждом нашем поступке? Не должен ли справедливый довод быть нашим категорическим императивом?

    Первоначально гири означало не более чем долг, и я позволю себе заметить, что причина его возникновения заключается в том, что хотя единственным мотивом наших поступков, например по отношению к родителям, должна быть любовь, но из-за недостатка любви необходим авторитет, внушающий сыновнюю почтительность; именно этот авторитет был сформулирован в понятии гири. Это действительно так, поскольку, если любовь не побуждает человека к добродетельным поступкам, на помощь приходит разум, и его доводы весомее для человека в его стремлении поступать правильно. То же относится и к любым другим нравственным обязательствам. Когда долг становится обременительным, в действие вступает разумный довод и не дает нам нарушить его. Гири, понятое подобным образом, является суровым надсмотрщиком с розгой в руке, заставляющим лентяев выполнять то, что должно. В этике это сила второго порядка; в качестве побудительного мотива она бесконечно уступает христианскому учению любви, что и должно быть непререкаемым законом. Мне представляется, что гири есть продукт условий искусственного общества, общества, в котором случайности рождения и незаслуженные благодеяния установили классовые различия, в котором семья являлась общественной единицей, где старшинство возраста имело преимущество перед превосходством таланта, где естественные привязанности часто должны были склоняться перед произвольными, созданными человеком обычаями. В силу самой этой искусственности гири со временем выродилось в необъяснимые представления о правильности поведения, исходя из которого отвергают одно и одобряют другое, – например, почему мать, если потребуется, должна пожертвовать всеми детьми ради спасения первенца, или почему дочь должна продать себя, чтобы выручить деньги на выплату долгов промотавшегося отца. Будучи разумным началом, гири, как мне кажется, порой скатывалось до казуистики и даже выродилось в трусливую боязнь осуждения. Я мог бы повторить о гири то, что Вальтер Скотт говорил о патриотизме: «Будучи самым прекрасным человеческим чувством, он является в то же время и подозрительной личиной других чувств». Выйдя за пределы доводов рассудка, понятие гири чудовищно исказилось. Оно пригрело под своим крылом всевозможные софистические ухищрения и лицемерие. Оно бы легко превратилось в рассадник трусости, если бы бусидо не содержало в себе острого и настойчивого стремления к мужественности, переполнялось бы духом дерзания и выдержки.

    Глава 4

    Смелость, дух дерзания и выдержки

    Смелость едва ли достойна была бы числиться среди достоинств, если бы ее не проявляли ради совершения праведного поступка. В аналектах Конфуций, по своему обыкновению, определяет смелость через противоположное качество. «Понимать, что правильно, – говорит он, – и не делать этого – значит доказать недостаток смелости». Перефразируем этот афоризм в утвердительном смысле и получим следующее: «Смелость состоит в том, чтобы поступать правильно». Идти на всевозможный риск, подвергать себя опасности, бросаться в лапы смерти – все это слишком часто отождествляют с доблестью, а военное сословие расточает этому безрассудству – которое Шекспир называет «доблести побочное дитя» – незаслуженные похвалы. Таких понятий нет в заповедях рыцарства. Смерть ради неправого дела, не стоящего жизни, звалась «собачьей смертью». «Броситься в гущу битвы и погибнуть, – говорит принц Мито, – довольно просто, и даже последний простолюдин способен на это, но, – продолжает он, – истинная храбрость – жить, когда надо жить, и умереть, когда надо умереть». При этом принц даже не слышал имени Платона, который определяет смелость как «знание, чего нужно и чего не нужно бояться человеку». Различие, которое проводят на Западе между нравственной и физической смелостью, давно уже признано и у нас в Японии. Какой юный самурай никогда не слышал о «великой доблести» или «храбрости негодяя»?

    Доблесть, твердость, храбрость, бесстрашие, отвага – все эти качества, легче всего находящие отклик в юных душах, воспитываемых упражнениями и примером, были самыми популярными добродетелями, образцами для молодежи с раннего возраста. Мать начинала рассказывать мальчику о военных подвигах, едва успев отнять его от груди. Если сын заплачет от боли, мать выбранит его: «Только трус плачет из-за таких пустяков! Что же ты будешь делать, если в бою тебе отрубят руку? А если тебе придется совершить харакири?» Все мы знаем трогательную историю о маленьком голодном принце Сэндае, который обращается к своему пажу со словами: «Видишь ли ты этих маленьких воробышков в гнезде, как широко раскрывают они желтые клювы? Смотри! Вот летит мать, чтобы накормить их червячками. Как жадно, с каким наслаждением едят птенцы! Но самураю, когда его желудок пуст, позорно испытывать голод». Тема стойкости и отваги преобладает в детских историях, хотя она отнюдь не является единственным способом вселить в ребенка дух смелости и бесстрашия. Строгие порой до жестокости родители ставят перед детьми задачи, которые требуют от ребенка всей отваги, на которую он способен. «Медведь бросает детенышей в овраг», – говорили самураи. Они оставляли сыновей один на один с лишениями, заставляли их выполнять работы сродни сизифовым. Их периодически оставляли голодными или выгоняли на холод, так как это считалось весьма эффективной закалкой характера. Детей самого нежного возраста посылали доставить письмо к совершенно незнакомым людям, поднимали до рассвета, а перед завтраком заставляли упражняться в чтении, зимой отправляли к учителю босиком. Регулярно – раз или два в месяц, например, в праздник бога учения, – они собирались небольшими группами и проводили ночь без сна, читая вслух по очереди. Любимым времяпрепровождением юношей было посещение всевозможных жутких мест: мест казни, кладбищ, домов с привидениями. В то время, когда казнь через обезглавливание еще была публичной, маленьких мальчиков не просто отправляли присутствовать при столь ужасном действии, они должны были ночью в одиночку прийти на место казни и в доказательство своего прихода оставить какой-то знак на отрубленной голове.

    Не внушает ли эта ультраспартанская система[19] «воспитания выдержки» ужас и сомнение современному педагогу – сомнение, не приведет ли она к ожесточению, не убьет ли в зародыше сердечные чувства? Рассмотрим в следующей главе, что понималось под доблестью в других аспектах бусидо.

    Глава 5

    Милосердие, чувство сострадания

    Любовь, великодушие, привязанность к людям, сочувствие и жалость всегда почитались величайшими добродетелями, наивысшими свойствами человеческой души. Милосердие называлось царским достоинством в двух смыслах: во-первых, оно возвышалось над многими прочими качествами благородного духа; во-вторых, особенно приличествовало повелителю. Нам не нужен был Шекспир, чтобы понять – хотя, возможно, как и всему остальному миру, он нужен был нам, чтобы выразить, – что монарху больше подобает милосердие, нежели царский венец и что оно стоит выше его царской власти. Как часто Конфуций и Мэн-цзы повторяют, что в первую очередь от правителя требуется человеколюбие. Конфуций говорит: «Пусть повелитель совершенствуется в добродетели, и народы стекутся к нему; с народами придут к нему земли; земли принесут ему богатство; богатство даст ему благо использовать его на правое дело. Добродетель – корень, а богатство – плод». И далее: «Никогда не случалось такого, чтобы властитель любил милосердие, а его народ не любил праведности». Мэн-цзы, следуя за ним, говорит: «Бывали примеры, когда некоторые люди достигали верховной власти без милосердия в одной провинции, но никогда я не слышал, чтобы целая империя попадала в руки того, кто не имел бы этого достоинства. Невозможно и то, чтобы человек мог править людьми, если те не предали ему свои сердца». Оба они определяли это обязательное требование к правителю, говоря так: «Милосердие есть человек».

    Во времена феодализма, который легко вырождался в милитаризм, именно милосердию мы обязаны нашим избавлением от наихудшего деспотизма. Полностью передав свою жизнь и смерть в руки власти, подданные не оставляли бы ей ничего, кроме своеволия, естественным следствием чего становился бы рост абсолютизма, который так часто называют «восточным деспотизмом», как будто деспотов не было в западной истории!

    Я далек от оправдания какого бы то ни было деспотизма, но ошибочно было бы ставить знак равенства между ним и феодализмом. С фразы Фридриха Великого: «Монарх есть первый слуга государства» началась, как справедливо считают правоведы, новая эра в становлении свободы. По удивительному совпадению в это же самое время в глуши Северо-Западной Японии точно такие же слова произнес Ёдзан из Ёнэдзавы и показал тем самым, что феодализм отнюдь не тождественен тирании и угнетению. Феодальный правитель, пусть даже пренебрегавший обязательствами по отношению к своим вассалам, ощущал ответственность более высокого порядка, ответственность перед предками и Небом. Он был отцом своим подданным, которых Небо вручило его попечению. Как говорится в древней китайской книге стихов, «пока династия Шан не потеряет сердца людей, она может предстоять перед Небесами». Так же и Конфуций в своем «Великом учении» наставлял: «Когда государь любит то же, что любит народ, и ненавидит то же, что ненавидит народ, тогда его зовут отцом народа». Таким образом общественное мнение и монаршая воля или демократия и абсолютизм сливаются друг с другом. Таким же образом бусидо приняло и подкрепляло патерналистскую – в том смысле, который обычно не придают этому термину, – систему власти. Патерналистскую, то есть отеческую, также и в качестве антитезы к менее заинтересованной «авункулярной», то есть «дядиной», системе власти. (Этот дядюшка, разумеется, дядя Сэм!) Разница между деспотической и отеческой властью состоит в том, что одной народ подчиняется неохотно, а перед другой склоняется с «тем гордым подчинением, тем полным достоинства повиновением, тем послушанием сердца, в котором даже в самом рабстве остается живым дух возвышенной свободы»[20]. Не так уж был не прав назвавший короля Англии «королем чертей, подданные которого постоянно бунтуют и сбрасывают своих государей», французского монарха «королем ослов, подданные которого задавлены налогами и обложениями», а суверена Испании королем людей, потому что «народ подчиняется ему с охотой». Но довольно об этом!

    Добродетель и абсолютная власть англосаксонскому уму могут показаться несочетаемыми понятиями. Победоносцев очень точно выразил принципиальное отличие английского общества от других европейских, сказав, что в основе европейских обществ лежали общие интересы, тогда как характерным признаком английского была развитая независимая личность. То, что этот русский государственный деятель говорил о личной зависимости индивидов от того или иного общественного объединения и в конечном итоге от государства, типичной для наций материковой Европы и особенно для славянских народов, вдвойне верно в отношении японцев. Поэтому свободное изъявление монаршей власти не только не ощущалось нами тяжким бременем, как то было в Европе, но и умерялось отеческим вниманием государя к чувствам народа. «Абсолютизм, – говорил Бисмарк, – в первую очередь требует от правителя бесстрастия, честности, верности долгу, активности и внутреннего смирения». Если мне будет позволено привести еще одну цитату по этой теме, я бы хотел процитировать сказанное германским императором в Кобленце о «власти монарха милостью Божией с ее тяжелыми обязанностями, огромной ответственностью перед одним только Создателем, от которой ни человек, ни министр, ни парламент не в силах освободить государя».

    Мы знаем, что милосердие – мягкое, присущее матери достоинство. Если праведность и суровая справедливость особенно подобали мужчине, то человеколюбию были свойственны кротость и убедительность женской природы. Мудрецы предостерегали нас от того, чтобы предаваться неразборчивому благотворению, не приправленному справедливостью и праведностью. Масамунэ хорошо выразил это в своем хорошо известном афоризме: «Справедливость, доведенная до крайности, превращается в жесткость; милосердие, творимое без меры, становится слабостью».

    К счастью, милосердие было не столь редким, сколь прекрасным, ибо всем известно, что «самые смелые – самые нежные, а самые любящие – самые отважные». «Буси но насакэ» – «мягкость воина» – сразу же притягивало к себе наши самые благородные качества; не потому, что милосердие самурая по своей природе чем-то отличалось от милосердия любого другого человека, но потому, что оно подразумевало милосердие не как слепой порыв, а как должное уважение к справедливости, когда милосердие не было лишь определенным настроением ума, но и подкреплялось властью спасти или погубить. Как экономисты говорят об эффективном и неэффективном спросе, так же и мы можем назвать милосердие буси целесообразным или нецелесообразным, так как в нем подразумевалась способность действовать во благо или во вред получателя.

    Гордясь часто используемыми в собственных интересах своей грубой силой и привилегиями, самураи вполне соглашались с тем, что говорит Мэн-цзы о силе любви: «Милосердие подчиняет своему господству все, что мешает его силе, как вода смиряет огонь: только тот сомневается в том, что вода способна потушить пламя, кто пытается залить чашкой воды целую телегу горящего хвороста». Он говорит также, что «сострадание есть корень милосердия», поэтому человеколюбивый всегда внимателен к тем, кто страдает и бедствует. Таким образом Мэн-цзы предвосхитил основанную на сочувствии этическую философию Адама Смита.

    Поистине изумляет, насколько кодекс чести одного народа совпадает с идеями о благородстве у других; иными словами, насколько столь поносимые восточные понятия о нравственности находят параллели в благороднейших максимах европейской литературы. Если известные строки:

    Нае tibi erunt artes – pacisque imponere morem,
    Parcere subjectis, et debellare suberbos[21]

    показать японскому дворянину, он легко может обвинить мантуанского барда в заимствовании из книг Страны восходящего солнца.

    Милость к слабым, униженным и побежденным всегда превозносилась как качество, которое подобает самураю как никому другому. Любителям японского искусства должно быть знакомо изображение священника, который едет на корове задом наперед. Этот наездник был когда-то воином, и одно его имя внушало ужас.

    В страшной битве при Суманоура (1184), одной из решающих для нашей истории, он догнал врага и в поединке сдавил его в своих громадных руках. Надо сказать, что этикет войны требовал, чтобы в таких случаях кровь не проливалась, если только слабый противник не был равен сильному по положению или талантам. Суровый воин потребовал от человека назвать свое имя, но тот отказался. Тогда он беспощадно сорвал маску, и тут его изумленному взору открылось чистое, безбородое юношеское лицо, так что рыцарь невольно ослабил хватку. Он помог юноше встать на ноги и по-отечески сказал ему: «Ступай, молодой принц, к своей матери! Меч Кумагаэ никогда не запятнает себя твоей кровью. Спеши же, беги отсюда, прежде чем появятся твои враги!» Молодой воин отказался уйти и попросил Кумагаэ ради чести их обоих предать его смерти на месте. Холодный клинок, много раз разрубавший узы жизни, уже поднят старым самураем, но его отважное сердце колеблется; невольно его внутреннему взору является образ его собственного сына, который в тот же день вышел на звук горна испытать свой новый меч; крепкая рука воина дрожит, и он снова просит жертву спасаться бегством. Видя, что все его уговоры напрасны, и слыша приближающиеся шаги соратников, он восклицает: «Если тебя догонят, ты можешь пасть от более низкой руки, чем моя. О Небо, прими его душу!» Через миг в воздухе блеснул меч и пал, обагренный юношеской кровью. Мы видим, как наш воин с триумфом возвращается в родные места, но теперь его не заботит ни честь, ни слава; он отказывается от военного поприща, обривает голову, надевает священническое облачение и посвящает остаток своих дней паломничеству к святым местам, никогда не поворачиваясь спиной к западу, где лежит рай, откуда приходит спасение и куда солнце каждый день спешит на покой.

    Критики могут указать на изъяны этой истории. Пусть так, но она показывает, что нежность, жалость и любовь украшают самые кровавые подвиги самурая. Старая самурайская пословица гласит: «Не пристало охотнику убивать птицу, которая прячется у него на груди». Это хорошо объясняет, почему движение Красного Креста, имеющее столь явно христианский характер, так легко укоренилось в Японии. За десятки лет до того, как мы услышали о Женевской конвенции, наш великий романист Бакин показал нам, что следует исцелять поверженного врага. В княжестве Сацума, известном своим воинственным духом и воспитанием, молодые люди по общепринятому обычаю занимались музыкой; не под громкий звук трубы и дробь барабанов – «шумных предвестников крови и смерти», – которые побуждают нас подражать поведению тигра, а под печальный и нежный напев бивы[22], что смиряет наш пламенный дух, отвлекает нашу мысль от запаха крови и кровопролитных сцен. Полибий рассказывает нам об аркадском законе, который требовал, чтобы все юноши младше тридцати лет занимались музыкой, дабы это нежное искусство смягчило суровости неприветливого края. Именно влиянию музыки он приписывает отсутствие жестокости в этой области Аркадских гор.

    Сацума не было единственным местом в Японии, где мягкосердечие внушалось воинскому сословию. Принц Сиракавы оставил нам несколько разрозненных мыслей, и среди них такую: «Хотя они украдкой подступают к твоему ложу в тихие часы ночи, не прогоняй, но лелей их – благоухание цветов, отзвуки дальних колоколов, жужжание насекомых морозной ночью». И дальше: «Хотя они задевают тебя, этим троим ты должен простить: ветру, разбросавшему твои цветы, облаку, скрывшему луну, и человеку, ищущему с тобой ссоры».

    Именно ради того, чтобы по видимости выразить, а по сути развить эти нежные чувства, и поощрялось стихосложение. Поэтому нашей поэзии свойственна затаенная, но сильная склонность к душевному подъему и нежности. Известная история о молодом деревенском самурае служит этому наглядной иллюстрацией. Когда ему велели научиться стихосложению и дали «Трели славки»[23] для первой попытки, он вспылил и бросил к ногам господина эти неотделанные строчки:

    Храбрый воин отвращает ухо,
    Чтобы не слышать
    Песню славки.

    Его господин, не обескураженный грубым поведением своего подопечного, продолжал поощрять юношу, пока однажды музыка не пробудилась в его душе, и, отвечая на сладкие напевы угуису, он написал:

    Встает могучий, в кольчуге воин,
    Чтобы услышать песню славки,
    Сладко щебечущей средь деревьев.

    Нас восхищает героический эпизод короткой жизни Кёрнера, когда тот, раненный, лежа на поле боя, написал свое знаменитое «Прощание с жизнью». Среди наших воинов случаи подобного рода встречались отнюдь не редко. Лаконичные, афористичные по своему характеру японские стихи особенно удачно подходят для спонтанного выражения одного чувства. Человек, получивший хотя бы какое-то образование, либо был поэтом, либо, по крайней мере, сочинял вирши. Часто можно было видеть, как воин останавливается на ходу, вынимает из-за пояса письменные принадлежности и пишет оду – такие сочинения находили после в шлеме или в латах, сняв их с бездыханного тела.

    То, что совершило христианство в Европе, чтобы возбудить сострадание среди ужасов войны, в Японии сделала любовь к музыке и литературе. Воспитание нежных чувств внушает человеку внимание к чужим страданиям. А скромность и услужливость, движимые уважением к чужим чувствам, лежат в основе вежливости.

    Глава 6

    Вежливость

    Иностранцы, как правило, отмечают такие характерные японские черты, как учтивость и воспитанные манеры. Вежливость – ничтожная добродетель, если она происходит только из боязни оскорбить хороший вкус, в то время как она должна быть проявлением уважения к чувствам других. Она также подразумевает уместность в произнесении слов и совершении поступков, следовательно, надлежащее уважение к общественному положению, ибо общественное положение отражает не плутократические различия, а действительные заслуги, как то было изначально.

    В своей высшей форме вежливость вплотную приближается к любви. Мы можем с благоговением сказать, что вежливость «долго терпит, милосердствует… не завидует… не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражает, не мыслит зла»[24]. Удивительно ли в таком случае, что профессор Дин, говоря о шести элементах человечности, высоко ставит вежливость, считая ее самым зрелым плодом взаимоотношений в обществе?

    При всех похвалах в адрес вежливости я не хотел бы отвести ей место в первом ряду достоинств. Проанализировав ее, мы обнаружим, что она соотносится с другими достоинствами высшего порядка, ибо какая добродетель существует сама по себе? Хотя – или, скорее, благодаря тому, что вежливость превозносилась как совершенство, присущее профессии воина, и потому пользовалась на порядок большим уважением, чем заслуживала, появились и ее подделки. Сам Конфуций неоднократно поучал, что чисто внешние приличия являются столь же малой частью вежливости, как звуки частью музыки.

    Когда приличия возвышаются до необходимого условия социальных взаимодействий, естественно ожидать, что широкое распространение в обществе получит подробно разработанная система этикета, необходимая в целях воспитания юношества в рамках правильного поведения. Как поклониться, обращаясь к другому, как ходить и сидеть, – этому учили и учились с великим тщанием. Правила поведения за столом стали истинной наукой. Чаепитие превратилось в церемонию. Разумеется, от всякого образованного человека ожидали знания всех этих премудростей. Веблен в своей интереснейшей книге[25] очень точно характеризует внешние приличия как «продукт и образец жизни праздного класса».

    Мне доводилось слышать презрительные отзывы европейцев о выработанной нами системе приличий. Ее критикуют за то, что она занимает много времени, почему ее строжайшее соблюдение является глупостью. Я допускаю, что в церемонной учтивости могут быть излишние тонкости, но так ли граничит она с глупостью, как увлеченность Запада постоянно меняющейся модой, этот вопрос для меня не самоочевиден. Даже моду я не считаю исключительно суетной причудой; напротив, я вижу в ней непрестанный поиск красоты человеческим умом. Еще менее я склонен видеть в замысловатых церемониях одни только пустые мелочи, ибо они являются итогом долгого наблюдения и оптимальным способом достижения некоего результата. Для всего, что нужно сделать, безусловно, есть наилучший способ, а наилучший способ одновременно и самый экономичный, и самый изящный. Спенсер определяет изящество как самый экономичный способ движения. Чайная церемония представляет собой определенные способы манипуляции с чайником, ложкой, салфеткой и прочими предметами. Новичку они кажутся утомительными. Но вскоре он обнаруживает, что в конце концов предписанный способ больше всего экономит время и силы; иными словами, это самое экономичное приложение усилий – а значит, по Спенсеру, и самое изящное.

    Духовное значение общественных приличий – или, если воспользоваться словарем «Философии одежды», духовная дисциплина, внешними одеждами которой являются этикет и церемония, – несоразмерно с тем, что дают нам основание полагать их внешние проявления. Я мог бы последовать примеру Спенсера и проследить в наших церемониальных порядках их происхождение и нравственные мотивы, лежавшие в их основе; но не это цель моей книги. Я желаю подчеркнуть ту роль в нравственном воспитании, которую играет строгое соблюдение приличий.

    Как говорилось выше, этикет был разработан в таких мелких подробностях, что возникли разные школы, придерживавшиеся разных систем этикета. Но все они объединились в одном главном положении, которое великий представитель лучшей и прославленной школы этикета Огасавара изложил в следующих словах: «Цель всякого этикета состоит в развитии ума, так чтобы, даже когда вы мирно сидите, ни один наглец, пусть и самый грубый, не посмел бы на вас посягнуть». Иначе говоря, это значит, что, постоянно упражняясь в правильных манерах, человек приводит все части и способности своего тела в такой совершенный порядок и такую гармонию с собой и окружающим миром, что в нем выражается главенство духа над плотью. Так по-новому мы постигаем глубинное значение французского слова bienseance.[26]

    Если верно утверждение, что изящество означает экономию силы, то из этого следует, что, держа себя с изяществом, человек приобретает сдержанность в движениях при скоплении сил. Следовательно, изящные манеры – это сила в состоянии покоя. Когда варвары-галлы, разграбив Рим, ворвались в сенат и стали хватать за бороды почтенных сенаторов, винить в совершенном, думается мне, следует последних, им просто не хватило достоинства и убедительности манер. Возможно ли действительно достичь духовных высот посредством этикета? Почему же нет? Все дороги ведут в Рим!

    В качестве примера того, как самую простую вещь можно превратить в искусство, а затем в культуру духа, возьмем тя-но-ю – чайную церемонию. Чаепитие как изящное искусство! Почему бы нет? Детские каракули на песке или первобытные наскальные рисунки обещали вырасти в творения Рафаэля или Микеланджело. Если так, то поглощение напитка, связанного с трансцендентальной созерцательностью отшельника-индуиста, тем более может развиться в служение религии и нравственности? Это спокойствие ума, безмятежность духа, это хладнокровие и сдержанность в поведении, без которых не может обойтись чайная церемония, являются, несомненно, главнейшими условиями правильных мыслей и правильных чувств. Безупречная чистота небольшой комнаты, удаление от глаз и шума безумной толпы сами по себе уже ведут к тому, чтобы мысли человека устремились прочь от суетного мира. Скудная обстановка не отвлекает, в отличие от бесчисленных картин и безделушек в западных гостиных; присутствие какэмоно[27] больше притягивает внимание к изяществу рисунка, чем яркости цвета. Цель действа заключается в воспитании наивысшей утонченности вкуса, а показные украшательства любого рода находятся под строжайшим запретом. Сам по себе факт, что церемония была изобретена созерцательным отшельником во времена непрерывных войн и слухов о войнах, убедительно показывает, что это установление не было всего лишь приятным времяпрепровождением. Прежде чем погрузиться в тишину чайной комнаты, общество, собравшееся для участия в церемонии, вместе с мечами откладывает в сторону ярость битвы или заботы об управлении, чтобы найти мир и дружбу.

    Тя-но-ю – больше чем церемония; это тонкое искусство: поэзия с четким ритмом, образ действия душевной дисциплины. Главная ее ценность в этом последнем этапе. Порой некоторым ее приверженцам более важными казались другие ее этапы, что не доказывает того, что ее суть имеет не духовную природу.

    Вежливость уже великое приобретение, даже если она всего лишь придает изящество манерам; но этим ее задачи не исчерпываются. Ибо чувство благопристойности, происходящее из человеколюбия и скромности и вызванное заботой о том, чтобы не навредить другим, всегда является изящным выражением сострадания. Оно требует от нас горевать с теми, кто горюет, и радоваться с теми, кто радуется. Когда эта поучительная обязанность снисходит до мелких деталей повседневной жизни, она выражается в незаметных поступках, а если и заметных, то «ужасно забавных», как сказала мне одна дама-миссионерша, прожившая в Японии двадцать лет. Представьте, что вы стоите под жгучими лучами палящего солнца, над вами никакой тени; тут мимо проходит ваш знакомый японец, вы приветствуете его, и он снимает шляпу – да-да, это вполне естественно, но самое «забавное» то, что во время всего разговора он тоже стоит на солнцепеке, опустив свой зонтик. Как глупо! – Да, очень глупо, но только при условии, что им двигали какие-то менее возвышенные соображения, нежели следующие: «Вы стоите на солнце, я вам сочувствую, я охотно пригласил бы вас к себе под зонтик, будь он достаточно велик и будь мы близкими знакомыми, но так как я не могу поделиться с вами тенью, то разделю ваши неудобства». Подобные мелочи, столь же курьезные или курьезные еще более, – это не простой жест или условность. В них выражается внимание к чужим удобствам.

    Еще один «страшно забавный» обычай продиктован нашими законами вежливости, хотя многие из тех, кто поверхностно писал о Японии, просто отмахнулись от него, отнеся на счет наших национальных причуд. Любой иностранец, наблюдавший этот обычай, признает, как ему было не просто найти уместный ответ. В Америке, делая подарок, вы нахваливаете его на все лады; в Японии мы принижаем ценность подарка или даже браним его. Ваши мотивы таковы: «Это хороший подарок; если бы он был плох, я не посмел бы его вам подарить, так как оскорбил бы вас, подарив что-то недостаточно хорошее». Наша логика полностью противоположна: «Вы хороший человек, и никакой подарок не будет достаточно хорош для вас. Все, что я могу принести к вашим ногам, вы примете только как залог моего расположения к вам; так примите это не потому, что ценен сам подарок, но только как залог нашей дружбы. Я бы оскорбил вас, сказав, что даже самый лучший подарок достаточно хорош для вас». Поставьте рядом оба этих рассуждения, и вы увидите, что в корне их лежит одна и та же мысль. И никак не «страшно забавная». Американец говорит о свойствах подарка; японец говорит о духе, который побуждает его сделать.

    Если на основании того, что наше ощущение благопристойности проявляется во всех мелочах жизни, взять самую незначительную из них, возвести в принцип, а затем осудить его, то превратно истолковывается все наше поведение. Что важнее: есть или соблюдать правила приличия во время еды? Китайский мудрец отвечает: «Зачем в случае, когда важна только еда, а соблюдение приличий не имеет значения, сравнивать эти две вещи, не лучше ли просто сказать, что еда важнее?» Пословица говорит, что «металл тяжелее перьев», но что, если сравнить одну пряжку из металла и целую телегу перьев? Возьмите кусок дерева в фут толщиной и поднимите над крышей храма – никто же не скажет, что он выше храма. На вопрос, что важнее: говорить правду или быть вежливым, японцы дают ответ диаметрально противоположный тому, что сказал бы американец, – но я воздержусь от комментария до тех пор, пока мы не рассмотрим искренность и правдивость.

    Глава 7

    Искренность и правдивость

    Без искренности и правдивости вежливость есть только фарс и пустая видимость. «Приличия, перешедшие должный предел, – говорит Масамунэ, – становятся ложью». Один древний поэт превзошел Полония своим советом: «Будь верен самому себе: если в сердце своем не отойдешь от правды, то и без молитвы боги сохранят тебя невредимым»[28]. Конфуций, в «Учении о середине» прославляя искренность, приписывает ей трансцендентальную силу, почти отождествляя ее с божественным. «Искренность – это начало и конец всех вещей, без искренности ничего бы не существовало». Затем он красноречиво рассуждает об ее всеобъемлющей и бессмертной природе, ее способности вызывать перемены без движения и одним своим присутствием без усилий достигать цели. Китайский иероглиф, обозначающий искренность, является комбинацией иероглифов «слово» и «совершенный» – хочется провести аналогию между нею и неоплатоновской доктриной логоса, до таких высот воспаряет мудрец в своем необычайном мистическом полете.

    Ложь или уклончивость одинаково считались трусостью. По убеждению буси, высокое положение в обществе налагало более высокие нравственные требования, нежели по отношению к купцу или крестьянину. Буси-но ити-гон – слово самурая или, в точном немецком эквиваленте, Ritterwort, слово рыцаря, – было достаточной гарантией правдивости сказанного. Слово самурая имело такой вес, что обещания давали и выполняли без письменных обязательств, что унижало достоинство. Существует множество увлекательных историй о тех, кому смертью пришлось отплатить за ни-гон – двоедушие.

    Правдивость пользовалась таким огромным уважением, что, в отличие от большинства христиан, упорно нарушавших простую заповедь Христа не клясться, лучшие из самураев видели в клятве нечто унизительное для их чести. Мне, безусловно, известно, что они клялись на мечах и разным богам, но никогда клятва не вырождалась в бессмысленную формальность или грубую божбу. Иногда, чтобы придать убедительность словам, их в буквальном смысле скрепляли кровью. За объяснением этого обычая я могу лишь отослать читателя к гетевскому «Фаусту».

    Один американский писатель недавно написал, что, если спросить у типичного японца, что лучше, солгать или проявить неучтивость, он без раздумий ответит: «Солгать!» Доктор Пири[29] отчасти прав и отчасти ошибается. Прав он в том, что типичный японец, даже самурай, может ответить таким образом, но ошибается в том, что придает слишком большой вес слову, которое переводит как «ложь». Это слово (по-японски «усо») обозначает все, что не является правдой (макото) или фактом (хонто). Лоуэлл рассказывает, что Вордсворт не мог отличить правду от факта, и обычный японец в этом смысле не лучше Вордсворта. Спросите у японца или даже у хоть сколько-нибудь воспитанного американца, нравитесь ли вы ему или не болит ли у него живот, и он, не раздумывая долго, солжет вам, ответив: «Вы мне очень нравитесь» или «Спасибо, я хорошо себя чувствую». Пожертвовать правдой ради вежливости – это называлось «пустой формой» (кёрей) и «сладкоречивым обманом».

    Я рассуждал о правдивости, как она понималась в бусидо, но, может быть, стоило бы уделить несколько строк добросовестности наших коммерсантов, на которую так часто жалуются в иностранных книгах и журналах. Их невысокая мораль действительно была самым позорным пятном на репутации нашей страны; но, прежде чем на этом основании оскорблять или опрометчиво осуждать весь народ, попробуем спокойно рассмотреть ее и в награду получим утешение на будущее.

    Из всех основных профессий ни одна не отстояла дальше от военной, чем торговля. Купец занимал низшее место в иерархии сословий – воин, земледелец, ремесленник, купец. Самурай получал доход от земли и мог даже позволить себе, если имел такую склонность, по-любительски заняться земледелием, но встать за прилавок и счеты – для него было неслыханно. Мы знаем, что такой социальный порядок разумен. Монтескье ясно показал, что запрещение дворянству заниматься коммерцией было превосходной общественной стратегией, так как она не позволяла богатству стекаться в руки властей предержащих. Разделение власти и денег делало распределение богатства более равномерным. Профессор Дилл, автор книги «Римское общество в последний век Западной империи», снова донес до нас мысль, что одной из причин упадка Римской империи стало разрешение на занятие торговлей, данное благородным римлянам, что впоследствии привело к сосредоточению богатства и власти в руках меньшинства сенаторских семейств.

    Поэтому коммерция в феодальной Японии не развивалась в той степени, в которой могла бы в условиях большей свободы. Естественно, что презрение общества к этому занятию обусловило приход в него тех, кого не заботила собственная репутация. «Назови человека вором, и он станет красть». Заклеймите ремесло, и те, кто им занимается, оправдают позорное клеймо, ибо, как говорит Хью Блэк, «обычное сознание отвечает на предъявляемые к нему требования и легко опускается до низшего предела ожиданий». Само собой разумеется, что всякое занятие, коммерческое либо иное, не может вестись без кодекса чести. Так и японские купцы феодальной эпохи имели свой кодекс чести, без которого никогда не смогли бы сформироваться такие фундаментальные коммерческие институты, как гильдии, банки, биржа, страхование, чеки, тратты и подобные им вещи; но в отношениях с людьми не своего круга купцы слишком явно оправдывали репутацию своего сословия.

    Итак, когда страна открылась для иностранных коммерсантов, лишь самые предприимчивые и нещепетильные бросились к морским портам, тогда как уважаемые торговые дома в течение некоторого времени отклоняли неоднократные просьбы властей открыть там филиалы. Неужели бусидо оказалось неспособно выстоять в потоке бесчестной коммерции? Посмотрим.

    Те, кто хорошо знаком с нашей историей, припомнят, что лишь через несколько лет после открытия японских портов для иностранных торговцев пал феодализм, и вместе с ним самураи лишились своих землевладений. Взамен они получили облигации и право свободно вкладывать их в коммерческие предприятия. Возможно, теперь вы спросите: почему же они не смогли привнести свою хваленую честность в новые деловые отношения и таким образом положить конец прежним злоупотреблениям? Те, кто имел глаза, чтобы видеть, не могли не дать волю слезам, те, кто имел сердце, чтобы чувствовать, не могли не проникнуться жалостью к судьбе многих благородных и честных самураев, которые окончательно и безвозвратно погибли в этом новом и незнакомом море предпринимательства в силу простого недостатка прозорливости, соперничая с ловким конкурентом из простолюдинов. Если в такой индустриальной стране, как Америка, прогорают восемьдесят процентов фирм, удивительно ли, что из сотни занявшихся коммерцией самураев едва ли один смог добиться успеха на новом поприще? Пройдет еще много времени, прежде чем страна узнает, сколько самураев лишились состояния, пытаясь применить этику бусидо в бизнесе; но любому неглупому наблюдателю уже вскоре стало очевидно, что богатства честью не накопишь. В чем же лежит между ними различие?

    Из трех побудительных стимулов честности, которые перечисляет Лекки, а именно промышленный, политический и философский, первый совершенно отсутствовал в бусидо. Что касается второго, то он едва ли мог развиться в политическом сообществе при феодальной системе. Именно в философском аспекте, наивысшем, как говорит Лекки, честность достигла высокого положения в нашей иерархии достоинств. Конечно же я искренне уважаю безукоризненную коммерческую честность англосаксонских народов, но, когда прошу объяснить мне основной ее принцип, мне отвечают, что «честность – наилучшая политика», то есть что честность окупается. Значит, она не является достоинством самим в себе? Если придерживаться честности, лишь потому что она приносит больше дохода, чем лживость, то боюсь, что бусидо скорее примется лгать!

    Хотя бусидо отвергает теорию вознаграждений «услуга за услугу», более практичный торговец охотно ее принимает. Лекки очень точно подмечает, что своим распространением честность в большой степени обязана коммерции и производству. Как говорит Ницше, честность – младшая из добродетелей; иными словами, она приемыш современного промышленного века. Без этой матери честность была словно осиротевший отпрыск благородного семейства, которого лишь самый развитый ум мог взять на воспитание и взрастить. Такие умы в основном встречались среди самураев, но из-за отсутствия более демократичной и утилитарной приемной матери нежное дитя не смогло расцвести. С наступлением эры промышленности честность окажется легким, нет, выгодным достоинством. Подумать только, еще в ноябре 1880 года Бисмарк разослал циркуляр консулам Германской империи, извещая их о «прискорбном недостатке надежности поставок из Германии, как в отношении качества, так и количества». В наши дни мы уже сравнительно мало слышим о ненадежности и нечестности немцев в коммерции. За двадцать лет коммерсанты поняли, что в конечном итоге честность окупается. Это открытие уже сделали и японцы. Желающим разобраться подробнее я рекомендовал бы прочесть две недавно изданные книги, касающиеся этого вопроса[30]. В этой связи интересно отметить, что честность и честь даже выступали гарантиями коммерсанта, когда тот брал деньги в долг. В долговые расписки часто включались подобные условия: «В случае невыполнения обязательств не возражаю против публичного осмеяния», «В случае невыплаты долга позволяю назвать меня дураком» и прочее в таком же роде.

    Я часто думал, имела ли правдивость в системе бусидо какой-то иной мотив, более высокий, чем храбрость. В отсутствие решительного запрета на лжесвидетельство ложь не осуждалась как грех, но порицалась как слабость, а будучи слабостью, считалась до крайности позорной. По существу дела, понятие честности столь глубоко запутано, а ее происхождение в латинском и германских языках этимологически настолько отождествлено с честью, что нам пора ненадолго прерваться и рассмотреть это качество в преломлении принципов бусидо.

    Глава 8

    Честь

    Чувство чести, заключающее в себе живое осознание личного достоинства и ценности личности, было неотъемлемым для самурая, рожденного и воспитанного в понимании собственных обязанностей и привилегий своего рода занятий. Хотя японское слово, которым в наши дни обычно переводится слово «честь», использовалось не так широко, однако саму идею передавали такие понятия, как на (имя), мэммоку (лицо), гуай-бун (молва), которые соответственно приводят на ум – библейское употребление слова «имя», эволюцию термина «личность» (персона), ведущего свое начало от масок греческой трагедии, а также термин «слава». Доброе имя – репутация, «бессмертная часть личности, остальные части которой животные», – принималось как нечто само по себе ценное, любое покушение на его безупречность ощущалось как стыд, а стыд (рен-ти-син) был одним из основных чувств, которые воспитывались в юношах. «Над тобой будут смеяться», «Ты опозоришься», «Как тебе не стыдно?» – это был крайний способ повлиять на поведение виновного юноши. Подобные обращения к его чести задевали ребенка до глубины души, как будто он был «вскормлен» честью еще в утробе матери; ведь воспитание чести начинается еще до рождения, поскольку она тесно связана с сильным семейным самосознанием. «После распада семей, – говорит Бальзак, – общество потеряло фундаментальную силу, которую Монтескье называл честью». Да, чувство стыда представляется мне одним из первых признаков нравственного самосознания народа. Самым первым и наихудшим наказанием, которое понесло человечество за то, что отведало запретного плода, были, по-моему, не муки рождения, не терния и волчцы, а пробуждение чувства стыда. Мало можно найти в истории ситуаций, равных по напряжению сцене, где первая мать с тяжко вздымающейся грудью, дрожащими пальцами грубой иглой сшивает фиговые листки, которые собрал для нее сокрушенный муж. Первый плод непослушания так неотвязно цепляется за нас, как ничто другое. Вся изобретательность человечества в ремесле портного не сумела придумать такого передника, который бы как следует прикрыл наш стыд. Прав был тот самурай, который еще в ранней юности отказался идти на малейшую сделку с совестью: «Потому что, – сказал он, – бесчестье подобно шраму на дереве, который со временем, вместо того чтобы изгладиться, только увеличивается».

    Много веков назад Мэн-цзы учил тому, что позднее, почти слово в слово, повторил Карлейль: «Стыд – основа всех добродетелей, хороших манер и нравственности».

    Не имея своего Норфолка, в уста которого Шекспир вложил столь красноречивые слова[31], японцы тем не менее ощущают страх позора перед дамокловым мечом, нависшим над головами так, что порой противодействие ему приобретает уродливые формы. Во имя чести совершались поступки, которым нет оправдания в кодексе бусидо. При малейшем, часто выдуманном оскорблении запальчивый фанфарон вспыхивал и хватался за меч. Сколько ссор возникало на пустом месте, сколько было загублено невинных жизней. Одна история рассказывает о добропорядочном горожанине, который обратил внимание буси на то, что у того по спине скачет блоха, и тут же пал, разрубленный надвое самурайским мечом, по той простой, хотя и сомнительной причине, что он нанес непростительное оскорбление благородному воину, отождествив его со зверем, ведь блохи – это паразиты, живущие на животных. Хочу заметить, что подобные истории слишком нелепы, чтобы в них поверить. Однако уже то, что они имели хождение, свидетельствует о трех вещах: во-первых, это то, что их придумывали, дабы держать простой народ в благоговении и страхе; во-вторых, самураи действительно злоупотребляли понятием чести; и в-третьих, что у них в высшей степени было развито ощущение стыда. Было бы крайне несправедливо на основании одного патологического случая осуждать сам принцип, более несправедливо, чем осуждать истинное учение Христа, исходя из существования религиозного фанатизма и таких крайностей, как инквизиция и ханжество. Но как в религиозной мании есть нечто благородное и находящее отклик в душе, в отличие от белой горячки алкоголизма, так же и в этой чрезмерной чувствительности самурая в вопросах чести разве не видим мы корень истинной добродетели?

    Болезненные крайности, в которые склонны были впадать самураи в своей излишней чувствительности к кодексу чести, вполне уравновешивались учением о великодушии и терпении. Обиды по ничтожному поводу понимались как несдержанность и высмеивались. Популярная пословица гласила: «Вытерпеть то, что, по-твоему, нельзя вытерпеть, это и значит на самом деле вытерпеть». Великий Иэясу оставил потомкам несколько изречений, среди которых есть следующее: «Жизнь человека – долгая дорога с тяжелой ношей на плечах. Не спеши… Никого не упрекай, но всегда следи за своими пороками… Выдержка – основа долголетия». Своей жизнью подтверждал он то, что проповедовал. Один остроумный сочинитель вложил в уста трех легендарных персонажей японской истории такие краткие, но показательные слова. Нобунага: «Если соловей не запоет вовремя, я убью его»; Хидэёси: «Я заставлю его петь для меня»; Иэясу: «Я подожду, пока он не раскроет клюв».

    Так и Мэн-цзы весьма превозносил выдержку и долготерпение. Однажды он написал: «Хотя ты обличаешь себя, оскорбляя меня, какое мне дело до этого? Ты не можешь осквернить мою душу своей яростью». В другом месте он учит, что гневаться на мелкие обиды недостойно человека высокого положения, но гнев по серьезному поводу – это есть праведное негодование.

    До каких высот кротости, миролюбивой и незлобивой, порой поднимались некоторые последователи бусидо, о том свидетельствуют их слова. Взять, например, цитату из Огавы: «Когда другие злословят о тебе, не отвечай злом на зло, но лучше подумай о том, что ты был недостаточно верен, исполняя свой долг». А вот что пишет Кумадзава: «Когда другие упрекают тебя, не вини их; когда другие гневаются на тебя, не отвечай гневом. Радость приходит только тогда, когда уходят страсть и желание». Еще один пример можно привести из Сайго, на чело которого «бессовестный позор взойти стыдится»[32]: «Путь – это путь Небес и Земли; дело человека – идти по нему; потому пусть целью твоей жизни будет чтить Небеса. Небеса любят меня и других равной любовью; потому той любовью, какой любишь себя самого, люби и других. Не человека делай твоим спутником, но Небеса, а беря Небеса в спутники, не щади сил. Никогда не осуждай других, но заботься о том, чтобы не упасть ниже собственного достоинства». Некоторые цитаты напоминают христианские наставления и показывают нам, насколько природная религия может приблизиться к религии откровения в вопросах практической морали. Эти поучения не оставались простыми словами, но воплощались в делах.

    Нужно признать, что отнюдь не все достигали наивысшей степени великодушия, терпения и прощения. Как жаль, что ни один японский писатель не оставил ясного и обобщающего разъяснения, что же собой представляет честь, и лишь немногие просвещенные умы сознавали, что честь возникает не из внешних условий, но присуща каждому, кто поступает как должно; ведь очень просто юноше позабыть в пылу боя то, чему он научился у Мэн-цзы в часы покоя. Китайский мудрец сказал: «Любовь к чести живет в душе каждого; но мало кто помышляет о том, что все поистине достойное почести таится в нем самом, а не вовне. Почести, пожалованные людьми, нехороши. Тех же, кого возвысило Великое Дао, не сможет низвести никто». Ниже мы увидим, что, как правило, позор оскорбления смывался кровью, а честь – зачастую не более чем честолюбие и мирское признание – превозносилась как величайшее благо земной жизни. Слава, а не богатство или мудрость, влекла юношей. Многие молодые воины, переступая порог отцовского дома, давали себе клятву не возвращаться в него, не вкусив славы; многие же матери из тщеславия отказывались принимать своих сыновей, как говорилось тогда, не «облаченных в парчу». Чтобы избегнуть позора и добиться славы, юноши-самураи шли на любые лишения, претерпевали самые суровые испытания, соглашались на телесные и нравственные муки. Они знали, что честь, добытая смолоду, с возрастом будет лишь возрастать. Во время достопамятной осады Осаки юный сын Иэясу, вопреки горячим мольбам разрешить ему идти в авангарде войска, был поставлен в задние ряды. Когда замок пал, побежденный, он так огорчился и так горько разрыдался, что старый советник попробовал утешить его, прибегая ко всем возможным доводам. «Утешься, господин, – сказал он, – той мыслью, что перед тобой лежит большое будущее. Ты проживешь многие годы, и у тебя будет еще не одна возможность отличиться». Мальчик гневно посмотрел на старца и ответил: «Как ты глуп! Разве повторится мой четырнадцатый год?» Жизнь ценилась невысоко, если, потеряв ее, можно было достигнуть почестей и славы; поэтому, если дело стоило жизни, самурай с полным хладнокровием и без долгих раздумий клал свою жизнь на алтарь чести.

    Одной из причин, которые считались достойными этой жертвы, был долг верности – замковый камень в основании симметричного свода феодальной добродетели.

    Глава 9

    Долг верности

    Феодальной морали свойственны добродетели, присущие другим этическим системам и другим классам общества, но такая добродетель, как долг вассала и верность сюзерену, является отличительной чертой феодализма. Я признаю, что личная верность как нравственный принцип существует среди самых разных людей – даже шайка карманников Фейгина[33] была предана своему главарю; но лишь в кодексе чести благородного человека верность приобретает высшую ценность.

    Хотя Гегель[34] и критиковал верность вассалов, утверждая, что ее узы, будучи обязательством по отношению к индивиду, а не сообществу, зиждутся на совершенно несправедливых принципах, его же великий соотечественник открыто гордился тем, что личная верность поистине является достоинством немецкой нации. Бисмарк имел основания для этого, но не потому, что его отечество, да и вообще какой-либо отдельный народ или страна, обладает монополией на Treue[35], предмет его гордости, а потому, что этот излюбленный плод рыцарского благородства дольше всего остается свойственным тому народу, где феодализм дольше всего не сдает своих позиций. В Америке, где «всякий так же хорош, как и любой другой», и «даже лучше», как бы прибавил ирландец, столь возвышенные идеи верности, какую мы питаем к своему сюзерену, могут считаться «прекрасными в известных пределах», но нелепыми в том виде, в каком их проповедуем мы. Как много лет назад жаловался Монтескье, то, что считалось правым по одну сторону Пиренеев, было ложным по другую, и недавно «дело Дрейфуса» доказало его правоту, с тем уточнением, что Пиренеи – не единственная граница, за которой французское правосудие не находит одобрения. Так же и верность в нашем понимании найдет мало почитателей в других местах, но не потому, что наше представление неверно, а потому, что верность, боюсь я, вообще забыта, а кроме того, потому, что у нас она доходит до предела, не виданного ни в одной другой стране. Гриффис[36] был совершенно прав, утверждая, что если в Китае конфуцианская этика сделала первой обязанностью человека послушание родителям, то в Японии приоритет был отдан верности. Рискуя шокировать некоторых моих добрых читателей, я все же осмелюсь рассказать об одном человеке, «который был в силах последовать за поверженным господином», в силу чего, как уверяет Шекспир, «заслужил место в истории».

    Рассказ этот об одном из великих героев нашей истории. Митидзанэ, став жертвой зависти и клеветы, был изгнан из столицы. Не довольствуясь этим, его безжалостные враги решились изничтожить весь его род. Искавшие его сына – еще ребенка – установили, что того прячут в деревенской школе, которую держит Гэндзо, бывший вассал Митидзанэ. Когда учителю отдали приказ доставить голову малолетнего «преступника» в назначенный день, первой его мыслью было подыскать ему на замену похожего мальчика. Он рассматривает список учеников, вглядывается во всех мальчиков, входящих в классную комнату, но никто из крестьянских детей нисколько не похож на его воспитанника. Однако его отчаяние было недолгим: объявляют о приходе нового ученика – миловидного мальчика одного возраста с сыном его господина, его провожает мать благородной наружности.

    И мать и мальчик не меньше его сознавали сходство между молодым господином и юным вассалом. В уединении своего дома они решили пожертвовать собой; один положил на алтарь свою жизнь, другая свое сердце, но оба ничем не выдали себя миру. Не зная, что произошло между ними, учитель обращается к ним со своей печальной просьбой.

    Вот, жертва найдена! Конец истории краток. В назначенный день прибывает чиновник, которому поручено опознать и получить голову юноши. Обманет ли его чужая голова? Рука несчастного Гэндзо лежит на рукояти меча, готовая ударить либо чиновника, либо самого себя, если во время осмотра его обман раскроется. Чиновник берет ужасный предмет, спокойно рассматривает все черты и медленным, деловым тоном произносит, что голова подлинная. И в то же время в пустом доме вестей ожидает мать, та, которую мы видели в школе. Чего же ждет она? Не его возвращения, когда нетерпеливо выглядывает в окно посмотреть, не открылась ли калитка. Ее свекор долгое время пользовался щедротами Митидзанэ, после изгнания которого ее муж силою обстоятельств оказался на службе у врага благодетеля ее семейства. Муж не мог ослушаться своего жестокого хозяина; но их сын мог послужить делу бывшего господина своего деда. Именно ее мужу, как знавшему семью изгнанника, поручили опознать голову мальчика. И вот эта тяжелая миссия – главная миссия всей жизни – выполнена, он возвращается домой и, переступая порог, приветствует жену словами: «Возрадуйся, жена, наш сын сумел послужить своему господину!»

    «Какая жестокая история!» – слышу я восклицания моих читателей. Родители сознательно жертвуют своим невинным ребенком, чтобы спасти чужого! Но их ребенок сам осознанно и добровольно пошел на эту жертву; и эта история о замещении в смерти не менее значительна и не более отвратительна, чем история Авраама, решившегося принести в жертву собственного сына Исаака. В обоих случаях это ответ на требование долга, полное подчинение велению высшего начала, отданному видимым или невидимым ангелом, услышанному слухом или сердцем, – но лучше я воздержусь от проповеди.

    Западный индивидуализм, признающий отдельные интересы отца и сына, жены и мужа, всегда очень четко определяет их обязанности друг перед другом; но бусидо утверждает, что интересы семьи и отдельных ее членов являются одним нераздельным целым. Эти интересы объединяет привязанность – естественная, инстинктивная, непреодолимая; поэтому, если мы отдаем жизнь ради того, кого любим природной любовью, которую чувствуют даже звери, что это? «Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?»[37]

    В своей великой исторической хронике Саньё трогательно повествует о душевной борьбе Сигэмори, отец которого стал бунтовщиком. «Если я буду верен, мой отец должен погибнуть; если я подчинюсь отцу, то нарушу свой долг перед господином». Несчастный Сигэмори! Затем мы видим, как он всем сердцем молится о том, чтобы милостивое Небо даровало ему смерть, дабы он освободился из этого мира, где трудно жить в чистоте и праведности.

    У многих подобных Сигэмори из-за конфликта между долгом и любовью разрывалось сердце. Поистине ни у Шекспира, ни даже в Ветхом Завете не встречается понятия аналогичного ко – сыновнего почтения в нашем понимании, однако в этих столкновениях бусидо всегда без колебаний выбирало верность долгу. Так, женщины внушали своим детям, что они должны пожертвовать всем ради императора. Будучи столь же решительной, как вдова Уиндем и ее прославленный супруг, мать самурайского семейства с готовностью положила бы сыновей на алтарь верности.

    Поскольку, согласно бусидо, Аристотелю и некоторым современным социологам государство предшествует личности – личность является частью государства, – она должна жить и умирать ради государства и осуществления его законной власти. Читавшие «Критона» припомнят, какими доводами отвечает Сократ своему богатому собеседнику, который уговаривает его бежать от грозящей ему смерти. Помимо прочего, он вкладывает в уста законов или самого государства такие слова: «Прежде всего, не мы ли породили тебя? И разве не благодаря нам взял в жены твою мать твой отец и произвел тебя на свет?» Японцу этот довод ничуть не кажется странным, поскольку ту же мысль уже давно высказывало бусидо, с тем исключением, что законы и государство у нас были представлены конкретной личностью. Верность есть этический итог этой политической теории.

    Мне знакома теория Спенсера, согласно которой политическому подчинению – верности – отводится лишь переходная роль[38]. Может быть, он и прав. Пока не наступит тот день, когда переход будет закончен, нам будет достаточно ее достоинства. И мы можем повторить это с удовлетворением, тем более что, как мы верим, тот день придет еще не скоро, а лишь когда, как поется в нашем государственном гимне, «песчинки превратятся в грозные скалы, покрытые вековыми мхами».

    Здесь нам приходит на ум, что даже у такого приверженного демократии народа, как английский, «чувство личной преданности человеку и его потомкам, которую питали их германские предки к своим вождям, – как недавно сказал Бутми, – лишь отчасти перешло в их глубокую преданность своей стране и крови своих правителей, о чем свидетельствует их огромная любовь к королевской династии».

    Политическое подчинение, прогнозирует мистер Спенсер, уступит место верности, а та диктату совести. Предположим, его догадка оправдается – неужели верность и сопутствующий ей инстинкт благоговения исчезнут навсегда? Мы переносим преданность с одного господина на другого, не предавая ни одного: сначала мы подданные правителя, владеющего земным скипетром, затем мы слуги Того Вседержителя, что восседает на троне в святая святых нашего сердца. Несколько лет назад последователи Спенсера, неверно понявшие его теорию, начали весьма глупый спор, посеявший смуту среди читающих японцев. В своем рвении они стремились доказать, что император имеет право на нераздельную верность подданного, и обвинили христиан в склонности к предательству, так как они заявляют о верности своему Господу и Учителю. Они прибегли к доводам софистики, не обладая остроумием софистов, и к схоластической казуистике – скрупулезностью схоластов. Они не поняли, что мы в определенном смысле можем «служить двум господам» без того, чтобы «одному усердствовать, а о другом не радеть», отдавая «кесарю кесарево, а Богу Богово». Разве Сократ, сохраняя верность своему гению, не подчинился с равной преданностью и самообладанием велению своего земного господина – государства? Живя, он следовал велению совести; приняв смерть, он послужил своей стране. Увы тому дню, когда государство станет настолько могущественным, что будет притязать на совесть своих граждан!

    Бусидо не требовало от нас отдавать совесть в рабство сюзерена или императора. Томас Моубрей[39] мог бы выступать от имени японца, когда сказал:

    Сам брошусь, государь, к твоим стопам.
    Хоть жизнь отнять одним ты можешь взором,
    Не властен ты покрыть меня позором.
    Я жизнь тебе отдам, как долг велит,
    Но честь моя лишь мне принадлежит.

    Человек, который пошел на сделку с совестью ради своеволия, каприза или прихоти господина, занимал низшее место в шкале ценностей бусидо. Такого человека презирали, называя его ней-син, лизоблюд, который потворствует господину, не стесняясь в средствах, или тё-син, фаворит, который добивается благосклонности рабским преклонением. Оба типа подданных в точности соответствуют тем, о которых говорит Яго у Шекспира: «Один усердный и угодливый холоп, который, обожая раболепство, прокорма ради, как осел хозяйский, износит жизнь»; и другой, «надев личину долга, в сердце печется о себе и, с виду угождая господину, на нем жиреет». Когда вассал расходился во мнениях с господином, он должен был постараться всеми способами отговорить того от ошибки, как отговаривал Кент короля Лира. Если же это не удавалось, то господин волен был поступать с ним как ему угодно. В подобных случаях довольно часто самурай прибегал к последнему средству, чтобы воззвать к уму и совести сюзерена, и проливал собственную кровь, дабы засвидетельствовать свою искренность.

    Поскольку на жизнь смотрели как на средство для служения господину, а ее идеалом была честь, все воспитание и обучение строилось в соответствии с этими понятиями.

    Глава 10

    Воспитание и обучение самурая

    В воспитании рыцаря-самурая главной целью было выковать характер, причем отодвигались на второй план более утонченные способности, такие как рассудительность, ум и искусство спора. Мы уже видели, какую важную роль играли в воспитании воина эстетические совершенства. Незаменимые для культурного человека, они были скорее дополнением к самурайской подготовке, чем ее сутью. Конечно, умственное превосходство высоко ценилось; однако слово ти, обозначавшее интеллектуальность, прежде всего подразумевало практическую мудрость, а накоплению знаний отводилось подчиненное место. Треножник, на который опиралось бусидо, состоял из ти, дзин, ю – соответственно мудрости, человеколюбия и храбрости. В первую очередь самурай был человеком действия. Накопление знаний не входило в круг его занятий. Он пользовался ими в той мере, в какой они касались его военной профессии. Религию и теологию он оставлял священникам; он занимался ими настолько, насколько они помогали воспитать храбрость. Как и английский поэт, самурай считал, что «не вера спасает человека, а человек оправдывает веру». Философия и литература составляли основную часть его умственного развития, но их изучение не было самостоятельной целью: литература главным образом служила времяпрепровождением, а философия оказывала практическую помощь в выработке характера, если только не применялась для толкования какого-либо военного или политического вопроса.

    После вышесказанного неудивительно, что изучаемые дисциплины согласно педагогическим принципам бусидо были таковы: владение мечом, стрельба из лука, джиу-джитсу или явара, верховая езда, владение копьем, тактика, каллиграфия, этика, литература и история. Из перечисленных предметов джиу-джитсу и каллиграфия, возможно, требуют некоторых объяснений. Вероятно, потому и придавалось столь большое значение умению красиво писать, что японские иероглифы, похожие на рисунки, обладают художественной ценностью, а также потому, что почерк считался проявлением характера человека. Джиу-джитсу можно кратко определить как умение применять знание анатомии для нападения или обороны. Оно отличается от обычной борьбы тем, что не связано с физической силой. От других видов противоборств оно отличается тем, что не предполагает использование оружия. Мастерство джиу-джитсу состоит в захватах и ударах по телу противника, вызывающих онемение и тем самым лишающих противника способности к сопротивлению. Его цель не убить, но временно обездвижить противника.

    Однако отсутствие одного предмета, вполне ожидаемого в комплексе военного образования, вызывает вопросы. Это математика. Его отсутствие легко объясняется отчасти тем, что для ведения войны в эпоху феодализма не требовалась математической точности. Тем не менее дело не только в этом: вся подготовка самурая не благоприятствовала развитию знаний числа.

    Рыцарство не экономно: оно гордится бедностью. Вместе с Вентидием[40] оно говорит, что «порою честолюбию солдата полезней пораженье, чем победа, которой он начальника затмил». Дон Кихот больше гордился ржавым копьем и тощей лошадью, чем золотом и землями, и самурай искренне солидарен со своим экзальтированным собратом из Ла-Манчи. Он презирает деньги сами по себе, как и умение их зарабатывать или копить. Для него это было поистине грязной наживой. «Мирные граждане любят деньги, а солдаты боятся смерти» – эта известная поговорка говорит об упадке нравов. Того, кто скупился на золото или жизнь, осуждали; того, кто растрачивал их без оглядки, превозносили. «Люди должны жалеть денег меньше всего остального, – гласило тогдашнее правило, – ведь именно богатство препятствует мудрости». Поэтому детей воспитывали в полном пренебрежении экономией. Считалось дурным тоном говорить о деньгах, а незнание достоинства разных монет было признаком хорошего воспитания. Чтобы собрать войско, а также раздавать милости и поместья, требовалось уметь считать; но пересчитывать деньги предоставляли людям низкого рождения. Во многих феодальных владениях общественными финансами управляли самураи низшего ранга или священнослужители. Любой здравомыслящий буси понимал, что без денег вести войну невозможно; но ему и в голову не приходило возводить почитание денег в добродетель. Правда, бусидо предписывало бережливость, но не столько из экономических соображений, сколько ради упражнения в воздержании. Роскошь считалась величайшей опасностью для человека, и воинское сословие должно было проводить жизнь в суровой простоте, причем многие самурайские кланы издавали свои законы для регулирования расходов.

    Мы читаем, что в Древнем Риме откупщики и другие финансовые посредники постепенно поднялись до положения благородных людей, тем самым государство проявляло уважение к их деятельности и понимание важности денег самих по себе. Можно представить себе, как тесно это связано с любовью к роскоши и алчностью римлян. Бусидо придерживалось совершенно иных принципов. Оно упорно продолжало видеть в меркантильных вопросах нечто низкое – низкое по сравнению с нравственным и умственным призваниями.

    Но, несмотря на столь упрямое презрение к богатству и корыстолюбию, бусидо не могло вечно оставаться свободным от тысячи зол, корнем которых являются деньги. Оно вполне объясняет тот факт, что довольно долго среди наших государственных чиновников не существовало коррупции; но – увы! – как быстро разрастается плутократия в наше время, на виду нашего поколения.

    Дисциплина ума, которая в настоящее время приобретается посредством изучения математики, в старой Японии достигалась толкованием литературных текстов и беседами на темы нравственности. Немногие отвлеченные предметы занимали умы молодежи, поскольку главной целью их воспитания, как говорилось выше, была закалка характера. Те, кто просто забивал себе голову разными сведениями, не пользовались особой популярностью. Из трех плодов занятия науками, которые упоминает Бэкон – удовольствие, украшение и умение, – бусидо решительно предпочитает последний, который применялся «в распоряжениях и руководстве делом». Было ли это умение распоряжаться общественными делами или владеть собой, в любом случае образование имело практическую цель. «Учение без мысли, – сказал Конфуций, – напрасный труд; мысль без учения опасна».

    Когда характер, а не ум, когда душа, а не голова избирались мерилом качества материала для работы и выделки, эти занятия становятся почти священным. «Родитель тот, кто произвел меня на свет; учитель же тот, кто сделал меня человеком». Понятно, что при таком образе мысли учитель пользовался огромным уважением. Человек, который вызывал бы такое доверие и пиетет у молодежи, не мог не быть одарен высочайшими личными достоинствами или испытывать недостаток образования. Он был отцом сиротам и советчиком заблудших. «Твой отец и твоя мать, – говорят у нас в Японии, – подобны земле и небу; твой учитель и твой господин подобны солнцу и луне».

    Свойственное нашему времени обыкновение платить за каждую услугу не было присуще последователям бусидо. Согласно бусидо, истинная услуга та, что оказывают не за деньги или плату. Духовная услуга, будь то услуга священнослужителя или учителя, не оплачивалась золотом или серебром, но не потому, что ничего не стоит, а потому, что бесценна. Здесь присущий бусидо нематематический инстинкт чести дает более верный урок, чем современная политэкономия, ибо вознаграждение и жалованье может выплачиваться только за услуги, чей результат определен, ощутим и измерим, тогда как наивысшая услуга, возможная в образовании, а именно развитие души (что подразумевает и служение духовного пастыря), неопределима, неощутима и неизмерима. Поскольку она неизмерима, деньги в качестве видимого критерия ее оценки не годятся. Обычай предписывал, чтобы ученики в разное время года приносили учителю деньги, еду или вещи; но это было не платой, а приношением, которое получатель принимал с радостью, поскольку учителя, как правило, были людьми суровой закалки, гордившимися своей почетной бедностью, слишком гордыми, чтобы добывать себе пропитание собственными руками или просить милостыню. Они были невозмутимым воплощением высокого духа, не смущаемого напастями. Они олицетворяли собою цель всякого учения и таким образом являлись живым примером той дисциплины дисциплин, умения владеть собой, которое требовалось от самурая при всех жизненных обстоятельствах.

    Глава 11

    Самообладание

    Дисциплина духа, с одной стороны, прививая способность переносить напасти без единого стона, и понятие вежливости, с другой, требуя не нарушать чужого покоя и удовольствия выражением собственного горя или боли, вместе породили стоический образ мыслей, в конечном итоге превратив его в национальную черту видимого стоицизма. Я говорю «видимого стоицизма», ибо не верю, что истинный стоицизм может стать национальной чертой всего народа, а также потому, что некоторые из наших обычаев и традиций могут показаться жестокосердными иностранному наблюдателю. Тем не менее на самом деле мы так же восприимчивы к нежным чувствам, как и любой другой народ на белом свете.

    Я склонен думать, что в определенном смысле мы чувствуем сильнее, чем другие народы, – да, вдвое сильнее, – поскольку подавление естественных порывов само по себе влечет страдание. Представьте себе мальчиков – да и девочек тоже, – воспитанных так, чтобы не давать воли слезам и стонам ради облегчения боли или горя, и вот перед вами психологическая проблема: укрепляют ли нервы такие старания или делают их еще чувствительнее.

    Считалось не достойным для самурая выдавать душевное волнение. «Он не выказывает ни гнева, ни радости» – такими словами описывали человека сильного характера. Все самые естественные привязанности сдерживались. Обнять сына для отца значило уронить свое достоинство; муж не целовал жену – во всяком случае, только при посторонних, как бы он ни вел себя с ней наедине! Пожалуй, есть доля правды в шутке одного остроумного юноши, сказавшего: «Американские мужья целуют жен на людях и бьют дома; японские мужья бьют жен на людях и целуют дома».

    Никакая страсть не должна была нарушить сдержанности в поступках и присутствия духа. Я помню сцену отъезда одного из полков на фронт. Это происходило в последнюю войну с Китаем в одном из городов. Большая толпа стеклась на вокзал, чтобы проводить солдат и офицеров. Один американец, живший тогда в Японии, решил тоже побывать на проводах. Он ожидал услышать громкие проявления чувств, ведь сама страна пребывала в волнении и в толпе провожающих были отцы, матери, жены и подруги солдат. Американца постигло неожиданное разочарование, ибо, когда просвистел гудок и поезд тронулся с места, тысячи людей молча сняли шляпы и склонили головы в почтительном прощании; никто не махал платками, не кричал, лишь глубокая тишина повисла в воздухе, в которой только самый острый слух мог уловить редкие сдержанные рыдания. Я лично знаю одного отца, который ночь за ночью прислушивался к дыханию больного ребенка, стоя за дверью комнаты, чтобы его не застали за этим проявлением родительской слабости! Я знаю мать, которая, умирая, в последние свои минуты отказалась посылать за сыном, чтобы его не отвлекли от учебы. И наша история, и повседневная жизнь наполнены примерами самоотверженности матерей, сравнимыми с героинями самых трогательных страниц Плутарха. Среди наших крестьян какой-нибудь японский Иэн Макларен нашел бы не одну Маргет Хоу.[41]

    Именно самодисциплина является причиной того, что в церквях японские христиане так редко дают выход религиозному чувству. Когда японец или японка испытывают душевное волнение, их первым желанием становится желание подавить его внешние проявления. Лишь в исключительных случаях неодолимый дух высвобождает наше красноречие, когда нас обуревает искренний пыл. Поощрять легкомысленные речи о духовных переживаниях – значит способствовать нарушению третьей заповеди[42]. Священные слова, самые затаенные волнения сердца, выставляемые напоказ первому встречному, коробят слух японца. «Ты чувствуешь, что почва твоей души вспахана плугом нежных мыслей? Пора семенам прорасти. Не тревожь их речами, но пусть они растут в тишине и тайне», – пишет молодой самурай в своем дневнике.

    Откровенное и многословное высказывание сокровенных мыслей и чувств – тем более религиозных – у нас считается явным признаком того, что мысли и чувства не глубоки и даже не особенно искренни. «Только гранат, – гласит пословица, – раскрывая рот, показывает содержимое своего сердца».

    Если от глубокого чувства дрожат наши губы и мы в тот же миг стараемся плотнее их сомкнуть, то это отнюдь не свидетельствует о какой-то извращенности восточного ума. У нас зачастую язык является средством скрывать свои мысли, как сказал великий француз Талейран.

    Зайдите к знакомому японцу, который переживает глубочайшее несчастье, и он обязательно примет вас со смехом, но при этом влажным от слез лицом и покрасневшими глазами. Вам может показаться, что у него истерика. Заставьте его объясниться, и в ответ получите несколько прописных истин, сказанных прерывающимся голосом: «Человеческая жизнь полна горя», «Бог дал, Бог взял», «Всякий, кто родился, должен умереть», «Глупо считать возраст умершего ребенка, но женское сердце вечно занято глупостями» и прочее, и прочее в подобном роде. Поэтому благородный Гогенцоллерн, сказавший благородные слова – «Lerne zu leiden ohne klagen»[43], – нашел бы здесь немало единомышленников задолго до того, как он их произнес.

    Действительно, каждый раз, как бренная природа человека подвергается суровому испытанию, японцы прибегают к смеху. Мне кажется, что у нас больше причин для неуместной веселости, чем у самого Демокрита, ибо смехом мы чаще всего прикрываем старание сохранить присутствие духа, выбитого из колеи каким-то несчастьем. Смех – противовес плача или гнева.

    Столь упрямо подавляемые чувства находят выход в поэтических афоризмах. Поэт X века пишет: «Когда японца или китайца постигает несчастье, он изливает свое горе в стихах». Мать думает о том, что ее погибший ребенок уже не будет гоняться за стрекозами, как раньше, и, пытаясь утешить разбитое сердце, напевает:

    Как далеко в своей погоне
    Умчался мой охотник на стрекоз!

    Я не буду цитировать другие примеры, так как отдаю себе отчет, что все мои попытки переложить на чужой язык мысли, капля за каплей истекшие из кровоточащих сердец и собранные в нитку бус редчайшей ценности, не достигнут цели, и читатель увидит лишь бледную тень жемчужин нашей литературы. Надеюсь, мне удалось хотя бы отчасти показать внутреннюю работу нашей души, которая внешне часто предстает в виде черствости или истерической смеси страдания и смеха, вызывающей порой подозрение в нездоровье психики.

    Также высказывались предположения, что наша способность переносить боль и равнодушие к смерти происходит от пониженной чувствительности. В этом есть доля правды. Так что возникает вопрос: почему наши нервы не так чувствительны? Быть может, японский климат не так склоняет к ярким эмоциям, как американский. Быть может, наша монархическая форма правления не стимулирует нас так же сильно, как республиканская французов. Быть может, мы не перечитываем «Сартор Ресартус» с таким же рвением, как англичане. Мое личное мнение таково, что именно по причине нашей возбудимости и чувствительности нам приходится прибегать к постоянному самоконтролю; но что бы то ни было, на верный путь понимания мы не сможем выйти, не приняв во внимание длительную практику самодисциплины.

    В упражнениях по самодисциплине легко можно зайти слишком далеко. Они могут подавить истинные движения души. Навязать податливым натурам искаженные и чудовищные представления. Могут посеять изуверство, взрастить лицемерие и притупить естественную привязанность. Даже такое высокое достоинство имеет свою противоположность и свои подделки. Мы должны видеть в каждой добродетели присущее ей превосходство и следовать ее идеалу, а идеал самообладания состоит в том, чтобы, как говорится у нас, сохранять равновесие ума, или же, если воспользоваться греческим термином, достичь состояния эутимии[44], которое Демокрит называл высшим благом.

    Самообладание достигает своей наивысшей степени и лучше всего иллюстрируется традициями, осуществляемыми в первом из тех двух институтов, о которых мы будем вести речь в следующей главе, а именно о институтах самоубийства и воздаяния.

    Глава 12

    Институты самоубийства и воздаяния

    Оба этих института (первый известен под именем харакири, второй – катакиути) более-менее полно освещены в неяпонской литературе.

    Для начала, говоря о самоубийстве, позвольте сказать, что я хотел бы ограничиться рассмотрением сэппуку или каппуку, в просторечии известном как харакири, что означает самоубийство вспарыванием живота. «Вспарывание живота? Какая нелепость!» – восклицают те, кому это слово внове. Каким бы нелепым ни казалось оно непривычному слуху, оно не может быть слишком странно для тех, кто знаком с сочинениями Шекспира, вложившего в уста Брута такие слова: «И дух твой (Цезаря) бродит, в наши внутренности обращая наши мечи». Послушайте современного английского поэта, который в «Свете Азии» говорит о том, как меч пронзает внутренности королевы: никто не упрекает его ни в плохом английском языке, ни в нарушении приличий. Или взять хоть еще один пример – картину Гверчино в генуэзском палаццо Росса, изображающую смерть Катона. Никому из тех, кто читал лебединую песню Катона, написанную Эддисоном, не покажется нелепым меч, наполовину вошедший в его живот. В нашем представлении этот способ ухода из жизни связан с примерами благороднейших деяний и самого высокого пафоса, поэтому мы не видим в нем ничего отвратительного и менее всего смехотворного. Так чудесна преображающая сила добродетели, величия, нежности, что самая низменная форма смерти возвышается и становится эмблемой новой жизни, – иначе символ позорной смерти, увиденный императором Константином, не завоевал бы весь мир!

    Не только во внешних своих ассоциациях сэппуку не имеет для японца никакой примеси абсурда; больше того, выбор именно этой части тела для совершения самоубийства основывался на древних анатомических представлениях, согласно которым живот был обиталищем души и любви. Когда в Моисеевом Пятикнижии о Иосифе говорится следующим образом: «взволновалась внутренность его к брату его», когда славословит Давид: «Благослови, душа моя, Господа, и вся внутренность моя – святое имя Его», или когда Исаия, Иеремия и другие вдохновенные пророки древности говорят, что внутренности «стонут» или «возмущаются», все они вместе подтверждают мнение, преобладавшее среди японцев, – душа помещается в животе. Для семитов обычно печень и почки были вместилищем чувств и жизни. Термин «хара» более объемлющ, чем греческие phren[45] или thumos[46], однако и японцы, и эллины полагали, что человеческий дух обитает где-то здесь. Такое представление ни в коей мере не ограничивается древностью. Французы, вопреки теории одного из их величайших соотечественников философа Декарта, утверждавшего, что душа помещается в эпифизе, по-прежнему сохранили в своем языке слово ventre[47] в анатомически туманном, но физиологически весьма многозначительном смысле. К тому же entrailles[48] связаны у них с привязанностью и сочувствием. Эта уверенность – не просто предрассудок, она даже более научна, чем общепринятое представление о сердце как о вместилище чувств. В отличие от Ромео японцу не надо было спрашивать монаха, чтобы знать, «где часть презренная вот этой самой плоти, где имя то гнездится». Современные неврологи говорят об абдоминальном и тазовом мозге, определяя этими терминами симпатические нервные центры в соответствующих частях тела, которые испытывают сильное влияние любого физического действия. Стоит только принять этот взгляд на физиологию души и ума, как уже несложно вывести умозаключение о смысле сэппуку: «Я раскрою вместилище моей души и покажу вам, как она там обитает. Убедитесь сами, грязна она или чиста».

    Мне не хотелось бы быть понятым в том смысле, что я подыскиваю религиозное или хотя бы нравственное оправдание самоубийству, однако высокие понятия о чести для многих оказывались достаточным поводом свести счеты с жизнью. Сколько людей безмолвно разделили чувство Гарта, сказавшего: «Когда погибла честь, смерть – облегченье; она лишь способ скрыться от стыда», – и с улыбкой отошли в тень забвения! Смерть из соображений чести по бусидо была ключом к решению многих неразрешимых проблем, поэтому честолюбивому самураю уход из жизни в силу естественных причин казался делом довольно пресным и уж вовсе не таким концом, к которому стоило бы стремиться. Смею сказать, что многие добрые христиане, если бы только были достаточно честны, признались бы, что по крайней мере захвачены, если не восхищены необычайным самообладанием, с которым Катон, Брут, Петроний и еще множество героев древней истории закончили свое земное существование. Разве будет слишком большой дерзостью намекнуть, что и смерть величайшего философа отчасти была самоубийством? Когда его ученики подробно рассказывают нам, как их учитель добровольно подчинился велению власти, – как он знал, нравственно ошибочному, – хотя имел возможность побега, и как он собственными руками поднял чашу яда и даже совершил возлияние смертоносного питья, разве мы не видим во всех его поступках акт самопожертвования? Здесь не было физического принуждения, как при обычной казни. Правда, приговор судей был непреложен, и он гласил: «Умри – и умри от собственной руки». Если самоубийство значит только смерть от собственной руки, то Сократ, безусловно, был самоубийцей. Но никто не обвинил бы его в этом преступлении, и Платон, не одобрявший добровольного ухода из жизни, не назвал своего учителя самоубийцей.

    Итак, мои читатели должны понять, что сэппуку не было простым самоубийством. Это законное, церемониальное установление. Порождение Средних веков, оно являлось актом, посредством которого воин мог искупить свои преступления, загладить ошибки, избежать позора, выручить друзей или доказать свое чистосердечие. Когда сэппуку было принудительным, то есть законным наказанием, его совершали со всеми надлежащими ритуалами. Это было утонченное самоуничтожение, и никто не мог бы совершить его без присутствия духа и выдержки, и отчасти поэтому оно приличествовало воинскому сословию.

    Любовь к древностям, если не иные соображения, искушает меня дать здесь описание этой устаревшей церемонии; однако такое описание уже вышло из-под пера гораздо более одаренного писателя, чью книгу в наши дни читают нечасто, и потому я уступаю соблазну привести довольно длинную цитату. Это «Рассказы о старой Японии» Митфорда, где автор, поместив перевод трактата о сэппуку из редкой японской рукописи, описывает далее пример казни через самоубийство, которой он был очевидцем:

    «Мы (семеро иностранцев) были приглашены последовать за японцем-свидетелем в хондо, или главный зал храма, где и должна была состояться церемония. Это был просторный зал с высоким потолком, опирающимся на колонны из темного дерева. С потолка в изобилии свешивались огромные позолоченные лампы и украшения, типичные для буддийских храмов. Перед высоким алтарем, где устеленный прекрасными белыми циновками пол приподнимался примерно на три-четыре дюйма, лежал ковер из красного войлока. Высокие свечи, поставленные через равные промежутки, отбрасывали тусклый таинственный свет, едва достаточный, чтобы разглядеть происходящее. Семеро японцев заняли свои места справа от возвышения, семь иностранцев слева. Больше никого не было.

    Спустя несколько минут тревожного ожидания в зал вошел Таки Дзэндзабуро, рослый мужчина тридцати двух лет от роду, благородного вида, облаченный в свое церемониальное платье с особыми «крыльями» из пеньковой ткани, которое надевают в торжественных случаях. Его сопровождали кайсяку и три чиновника, одетые в дзимбаори, или военные накидки с отделкой из парчи. Слово «кайсяку», должно заметить, совсем не соответствует нашему понятию «палач». Эту обязанность выполняет человек благородный, во многих случаях родственник или друг осужденного, и отношения между ними скорее напоминают отношения начальника и подчиненного, чем палача и жертвы. На этот раз кайсяку был учеником Таки Дзэндзабуро, и его выбрали друзья последнего из своего числа за мастерское владение мечом.

    Сопровождаемый кайсяку по левую руку Таки Дзэндзабуро неторопливо приблизился к свидетелям-японцам, перед которыми они оба склонились, затем, подойдя к иностранцам, таким же образом приветствовали нас, и даже, может быть, еще более почтительно; и те и другие свидетели ответили им таким же церемонным поклоном. Медленно, с большим достоинством осужденный взошел на помост, дважды простерся перед высоким алтарем и сел[49] на войлочный ковер спиной к алтарю; кайсяку опустился на колени слева от него. Затем вперед вышел один из трех присутствовавших чиновников, держа в руках подставку, какая используется в храмах для приношений, и на ней лежал обернутый в бумагу вакидзаси, короткий меч японцев, девяти с половиной дюймов длиной, с острым как бритва лезвием. Распростершись, он передал вакидзаси осужденному, который принял его, благоговейно поднял над головой обеими руками и положил перед собой.

    После глубокого поклона Таки Дзэндзабуро голосом, который выдавал ровно столько волнения и нерешительности, сколько можно ждать от человека, делающего мучительное признание, однако ничем не выдав его ни лицом, ни движением, произнес следующее: «Я, и только я недозволенно отдал приказ стрелять по иностранцам в Кобе и затем еще раз, когда они попытались бежать. За это преступление я совершаю сэппуку и прошу вас, присутствующих здесь, оказать мне честь и быть моими свидетелями».

    Еще раз поклонившись, говоривший сбросил верхнюю одежду до пояса и обнажил верхнюю половину тела. Согласно обычаю, он тщательно подоткнул рукава под колени, чтобы они помешали его телу упасть на спину, ибо благородный японский воин должен умереть только падая вперед. Уверенно, твердой рукою он взял лежавший перед ним меч, посмотрел на него с тоской, почти с любовью; мгновение казалось, будто он собирается с мыслями в последний раз, после чего он глубоко вонзил клинок слева ниже талии, медленно провел поперек направо и, повернув меч в ране, сделал надрез вверх. Во время этой отвратительно болезненной операции ни один мускул не дрогнул на его лице. Наконец он вынул меч, наклонился вперед и вытянул шею; выражение боли впервые исказило его лицо, но он не издал ни звука. В тот миг кайсяку, все еще сидевший на коленях рядом и пристально наблюдавший за каждым его движением, вскочил на ноги, на миг взмахнул мечом над головой; сверкнуло лезвие, раздался тяжелый, мерзкий звук удара и грохот падения. Одним ударом голова была отсечена от тела.

    Воцарилась мертвая тишина, нарушаемая только жутким звуком крови, бившей из неподвижной груды перед нами, которая секунду назад была смелым и благородным человеком. Это было ужасно.

    Кайсяку низко поклонился, вытер запятнанный кровью меч принесенной для этой цели бумагой и удалился с помоста; после чего кровавое свидетельство произошедшего было торжественно унесено.

    Затем два представителя микадо сошли со своих мест и, подойдя к сидевшим иностранцам, призвали нас быть свидетелями того, что смертный приговор над Таки Дзэндзабуро был приведен в исполнение. Церемония завершилась, и мы покинули храм».

    Я мог бы привести еще тысячи примеров из литературы или рассказов очевидцев, но достаточно будет еще одного описания.

    Два брата, Сакон и Наики, двадцати четырех и семнадцати лет от роду, собирались убить Иэясу, чтобы отомстить за несправедливость, причиненную их отцу; но еще прежде, чем они успели войти в лагерь Иэясу, их схватили. Старого военачальника восхитила отвага юношей, посмевших покуситься на его жизнь, и он позволил им умереть с честью. Их младший брат Хатимаро, восьмилетний мальчик, должен был разделить их участь, так как все мужчины их рода были приговорены к смерти. Троих братьев отвезли в монастырь, где им надлежало привести приговор в исполнение. При этом присутствовал врач, который и записал в своем дневнике нижеприведенную сцену: «Когда все трое сели в ряд для совершения «ухода», Сакон повернулся к младшему брату и сказал: «Уходи ты первый, ибо я хочу убедиться, что ты все сделаешь верно». Но мальчик ответил, что, так как он никогда не видел, как совершают сэппуку, он бы хотел посмотреть, как это делают его братья, чтобы последовать их примеру. Старшие братья улыбнулись сквозь слезы: «Хорошо сказано, малыш! Ты достойный сын нашего отца и можешь гордиться этим». После того как они посадили Хатимаро между собой, Сакон вонзил меч в левую часть живота и сказал: «Смотри, брат! Теперь ты понимаешь? Но не вонзай меч слишком глубоко, иначе упадешь назад. Лучше наклонись вперед и твердо держи колени». Наики сделал то же и сказал мальчику: «Не закрывай глаз, чтобы не уподобляться умирающей женщине. Если твой кинжал почувствует внутри преграду и сила подведет тебя, то собери всю храбрость и удвой усилия, чтобы перерезать живот». Мальчик смотрел сначала на одного, потом на другого и, когда оба испустили дух, спокойно обнажился до пояса и последовал примеру братьев».

    Прославление сэппуку, вполне естественно, вызывало большой соблазн совершить его без дозволения. По самым бессмысленным или совершенно не достойным смерти причинам вспыльчивые юноши устремлялись к сэппуку, как насекомые к огню; путаные и сомнительные мотивы приводили к этому поступку самураев в большем числе, чем монахинь к воротам монастыря.

    Жизнь стоила дешево – дешево по распространенным понятиям чести. Самое печальное, что честь, которая всегда, так сказать, пользовалась большим спросом, не всегда была из чистого золота, но порою была сплавлена с низкими металлами. Ни один круг ада не может похвастаться большим числом японцев, чем седьмой, к которому Данте отнес всех, кто собственноручно свел счеты с жизнью!

    И тем не менее для настоящего самурая спешить со смертью или стремиться к ней считалось равносильным трусости. Когда воин проигрывал битву за битвой и бежал от преследующих врагов из долины в горы, из лесов в пещеры и оказывался, голодный и одинокий, в темном дупле дерева, с затупленным в бою мечом, сломанным луком, без единой стрелы, – разве в таких же обстоятельствах после битвы при Филиппах даже благороднейший римлянин не пал бы на свой меч? – он считал трусостью умереть, но с достойным христианских мучеников мужеством подбадривал себя импровизированными стихами:

    Придите, муки и страданья,
    Подобно тягостной волне!
    Дабы свершилось испытанье
    Тех сил, что есть еще во мне.

    Итак, бусидо учило: лицом к лицу встречай и переноси все бедствия и невзгоды с терпением и чистой совестью, ибо, как учил Мэн-цзы: «Когда Небо готово пожаловать человеку великую задачу, сначала оно испытывает его душу страданиями, а жилы и кости тяготами, оно подвергает тело голоду и чрезвычайной бедности, нарушает планы. Всем этим оно побуждает его ум, укрепляет характер и восполняет недостатки». Истинная честь состоит в исполнении предписаний Неба, и смерть ради этого не может быть позорной, тогда как умереть, чтобы избежать уготовленного Небом, поистине есть трусость! В мудрой книге сэра Томаса Брауна «Религия врача» содержится точный английский эквивалент принципа, неоднократно повторяемого бусидо. Позвольте процитировать: «Презирать смерть – дело отваги и доблести, но когда жизнь страшнее смерти, истинная доблесть в том, чтобы жить». Один знаменитый монах XVII века насмешливо заметил: «Что б ни говорил самурай, которому еще не приходилось умирать, в решительный миг он способен убежать или спрятаться». И затем: «Того, кто однажды умер в глубине сердца, не могут пронзить ни копья Санады, ни все стрелы Таметомо». Как близко мы подходим здесь к вратам храма, чей Строитель учил: «Кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее»![50] Это лишь некоторые из множества примеров, которые подтверждают нравственную тождественность всех людей мира, несмотря на упорные попытки сделать различия между христианами и язычниками как можно глубже.

    Таким образом, мы видим, что институт сэппуку не является ни неразумным, ни варварским, как это может показаться нам при первом взгляде на злоупотребления. Ниже мы увидим, имеет ли свои смягчающие обстоятельства родственный ему институт воздаяния – или, если хотите, назовите его местью. С этим вопросом можно покончить в несколько слов, так как подобный институт, или, скажем, обычай, если такой термин кажется вам более подходящим, был характерен для всех народов и еще полностью не изжит, как о том свидетельствуют дуэли и линчевания. Разве американский капитан не бросил недавно вызов Эстерхази, чтобы отомстить за Дрейфуса? В племени дикарей, не знающих брака, измена не является грехом, и только ревность любовника защищает женщину от оскорбления; так же в эпоху, не имеющую уголовного суда, убийство не является преступлением, и только бдительное возмездие родственников жертвы охраняет социальный порядок. «Что самое прекрасное в мире?» – спросил Осирис Гора. «Отомстить за обиды родителя», – был ответ, к которому японец прибавил бы: «и господина».

    В мести есть нечто, утоляющее жажду справедливости. Как рассуждал мститель: «Мой отец не заслужил смерти. Тот, кто убил его, сделал великое зло. Если бы мой был жив, он бы не стерпел этого: само Небо ненавидит несправедливые поступки. Воля моего отца, воля Неба в том, чтобы злодей больше не творил зла. Он должен погибнуть от моей руки, ибо пролил кровь моего отца, и я, плоть от плоти его, должен пролить кровь убийцы. Нам нет места двоим под одним Небом». Ход мысли простой и детский (хотя, как нам известно, и Гамлет рассуждал не намного глубже), и тем не менее свидетельствует о внутреннем ощущении справедливости и правосудия. «Око за око, зуб за зуб». Наше чувство мести обладает математической точностью, и, пока решение не удовлетворяет обеим частям уравнения, мы не можем избавиться от ощущения чего-то незавершенного.

    В религии иудаизма, верившей в бога-ревнителя, или греческой мифологии, придумавшей Немезиду, отмщение можно предоставить сверхъестественным силам, но здравый смысл дал бусидо институт воздаяния в качестве некого этического суда справедливости, куда человек мог обратиться в том случае, если его дело не подпадало под обычные законы. Господин сорока семи ронинов был осужден на смерть; он не мог апеллировать к суду высшей инстанции, так как его не существовало; и его верные вассалы прибегли к мести, единственному доступному им Верховному суду; в свою очередь обычный закон осудил их, но народ интуитивно вынес им другой вердикт, и потому память о них по-прежнему свежа и благоухающа, как и трава на их могилах в Сэнгакудзи.

    Хотя Лао-цзы учил платить добром за зло, гораздо громче звучал голос Конфуция, говорившего, что за обиду должно возмещать справедливостью; однако же месть считалась оправданной, только если совершалась во имя господина и благодетеля. Собственные обиды, в том числе и зло, причиненное жене и детям, следовало терпеть и прощать. Поэтому самурай мог бы повторить клятву Ганнибала об отмщении за родину, но презирал бы Джеймса Гамильтона, носившего за поясом мешочек с землей с могилы жены в качестве вечного напоминания о мести за те обиды, которые нанес ей регент Марри.

    Оба этих института – самоубийства и воздаяния – утратили смысл после принятия уголовного кодекса. Мы больше не слышим о романтических приключениях прекрасной девы, которая выслеживает, переодевшись, убийцу своего отца. Мы больше не видим семейных трагедий кровной мести. История рыцарских странствований Миямото Мусаси безвозвратно ушла в прошлое. Хорошо организованная полиция выслеживает преступника от имени пострадавшей стороны, а закон отправляет правосудие. Государство и общество видит, что зло исправлено. Когда чувство справедливости удовлетворено, нет необходимости в катакиути. Если оно означало «тот сердечный голод, который питается надеждой утолить себя кровью жертвы», как писал английский богослов нового времени, несколько абзацев уголовного кодекса не так легко положили бы ему конец.

    Что касается сэппуку, то хотя де-юре оно не существует, время от времени мы по-прежнему слышим о нем и, я боюсь, еще будем слышать, пока прошлое не будет окончательно забыто. Во множестве распространяются безболезненные и быстрые способы самоубийства, и число их сторонников по всему миру возрастает с ужасной быстротой; однако профессору Морселли придется-таки отвести сэппуку высшее положение среди них. Он утверждает, что «когда самоубийство совершается крайне болезненным способом или ценой долгих мучений, в девяносто девяти случаях из ста его можно отнести к действию ума, расстроенного фанатизмом, безумием или патологическим возбуждением»[51]. Но сэппуку, как правило, не имеет признаков фанатизма, безумия или возбуждения, так как для его успешного совершения необходимо наивысшее хладнокровие. Доктор Страхан[52] делит самоубийства на два рода: рациональный, или квазисамубийство, и иррациональный, или истинное самоубийство; сэппуку является лучшим примером первого типа.

    Из двух этих кровавых установлений, а также из общего содержания бусидо легко сделать вывод, что меч играл важную роль в социальной дисциплине и повседневной жизни. Самоочевидная истина заключалась в поговорке: «Меч – душа самурая».

    Глава 13

    Меч – душа самурая

    Бусидо сделало меч своей эмблемой силы и отваги. Когда Магомет сказал, что «меч – это ключ к Раю и Аду», он лишь высказал то, что чувствовали японцы. Дети самураев учились владеть им с самых ранних лет. Это был незабываемый день для мальчика, когда в возрасте пяти лет его облачали в самурайское снаряжение, ставили на доску для игры в го и посвящали в права военной профессии тем, что затыкали ему за кушак настоящий меч вместо игрушечного кинжала. После ритуала первого вручения оружия его уже больше не должны были видеть за порогом отцовского дома без этого знака самурайского статуса, хотя в повседневном снаряжении его обычно заменял позолоченный деревянный кинжал. Проходило лишь несколько лет, и он начинал носить за поясом настоящий стальной клинок, хотя и не наточенный; затем поддельный меч отбрасывался, и юноша, испытывая радость острее новообретенного оружия, отправлялся испытать клинок на дереве или камне. Когда в пятнадцать лет он достигает возраста мужчины и получает свободу действий, он может гордиться тем, что владеет оружием достаточно острым для любого дела. Само обладание опасным инструментом придает ему чувство и вид самоуважения и ответственности. «Он не напрасно носит меч»[53]. У него за поясом символ того, что он носит в уме и сердце, – верности и чести. Оба меча, длинный и короткий, соответственно называвшиеся дайто и сёто или катана и вакидзаси, никогда не покидали его. Дома они украшали самое видное место в его комнате или гостиной; ночью охраняли его изголовье так, чтобы он легко мог достать их рукой. Его постоянные спутники, они любимы, и им даются нежные имена. Они пользуются почтением, почти что поклонением. Отец истории Геродот оставил любопытные сведения о том, что скифы приносили жертвы железному ятагану. Во многих японских храмах и семействах тайно хранятся мечи как объекты поклонения. Даже к самому простому кинжалу относились с должным уважением. Любое оскорбление оружия приравнивалось к личному оскорблению. Горе тому, кто беспечно перешагивал через лежащий на полу меч!

    Такой драгоценный предмет не мог вскоре не сделаться объектом внимания и таланта художника, да и тщеславия собственного владельца, особенно в мирные времена, когда пользы от него было не больше, чем от епископского посоха или королевского скипетра. Шагреневая кожа и тончайший шелк для рукояти, серебро и золото для гарды, лак разных оттенков для ножен наполовину лишили это страшное оружие вида, внушавшего ужас; но все это было ничем по сравнению с самим клинком.

    Оружейник был не простым ремесленником, но вдохновенным художником, а его мастерская святилищем. Каждый день он начинал работу с молитвы и обряда очищения, или, как говорилось, «он вкладывал ум и душу в ковку и закалку стали». Каждый взмах молота, каждое погружение клинка в воду, каждый поворот шлифовального круга был религиозным актом немалой важности. Что же наделяло японский меч его непреодолимой магической силой: дух мастера или божества-покровителя?

    Совершенное произведение искусства, соперничавшее с изделиями Толедо и Дамаска, оно обладало чем-то большим, чем могло дать ему искусство. Холодный клинок, собиравший на себе атмосферный пар в тот же миг, как его вынимали из ножен; безупречная поверхность, отбрасывавшая голубоватый свет; несравненное лезвие, таящее в себе прошедшее и возможное будущее; изгиб клинка, сочетающий утонченное изящество с впечатляющей силой, – все это наполняет нас трепетом и смешанными ощущениями мощи и красоты, благоговения и ужаса. Если бы только его предназначение не было столь смертоносным, если бы он оставался предметом красоты и радости! Но в человеческой руке он являет немалый соблазн к злоупотреблениям. Слишком часто клинок сверкающим лучом вырывался из своих мирных ножен. Порой желание пустить его в дело заходило так далеко, что сталь испытывали на шее невинного.

    Однако больше всего нас интересует вопрос: оправдывало ли бусидо неразборчивое применение оружия? Ответ однозначен: нет! Насколько оно подчеркивало важность его верного применения, настолько же осуждало и ненавидело злоупотребление мечом. Подлым трусом или бахвалом считался тот, кто без толку выхватывал оружие. Хладнокровный человек знает, когда пора вынуть меч из ножен, а это случается нечасто. Выслушаем покойного графа Кацу, жившего в один из самых беспокойных периодов нашей истории, когда убийства, самоубийства и подобные им кровавые обычаи были в порядке вещей. Одно время он пользовался почти диктаторскими полномочиями и не раз подвергался нападениям убийц, но ни разу не запятнал меч кровью. Рассказывая о некоторых памятных событиях другу, он говорит необычным, присущим ему грубым тоном: «Терпеть не могу убивать людей и потому до сих пор не убил ни одного человека. Я освобождал тех, кому следовало отрубить голову. Однажды друг мне сказал: «Ты слишком мало убиваешь. Ты что, не ешь ни перца, ни баклажанов?» Бывают же такие люди! Но, видишь ли, этот малый сам был убит. А если я остался жив, так это, наверно, из-за отвращения к убийству. Я так крепко привязал рукоять меча к ножнам, что его трудно было вынуть. Я решил, пусть меня ранят, но сам я ранить не буду. Да! Некоторые люди кусаются, как настоящие комары и блохи, – но чем опасны их укусы? Почешется, да и все; для жизни неопасно». Это слова одного из тех, чья самурайская подготовка прошла испытание в яростном горниле побед и поражений. Популярный афоризм «быть побежденным значит победить» означает, что истинная победа состоит в том, чтобы не вступать в противоборство с необузданным врагом, а пословица о том, что «лучшая победа та, что приобретена без кровопролития», и прочие схожие по смыслу свидетельствуют, что в конечном итоге высшим идеалом бусидо был мир.

    Как жаль, что этот высокий идеал проповедовали исключительно монахи и моралисты, между тем как самурай продолжал упражняться в военных совершенствах и восхвалять их. Доходило до того, что даже к идеалу женственности примешивались черты амазонок. Здесь будет небесполезно посвятить несколько абзацев вопросу воспитания и положения женщины.

    Глава 14

    Воспитание и положение женщины

    Прекрасную половину человечества иногда называют собранием парадоксов, потому что ее интуитивный образ мысли находится вне понимания мужского «арифметического» разума. Китайский иероглиф, обозначающий «таинственное», «неизвестное», состоит из двух частей, одна из которых «молодость», а другая «женщина», потому что физическое очарование и утонченность мыслей слабого пола не поддаются объяснению грубого склада мужского ума.

    Однако в идеале женщины по бусидо мало таинственности и только кажущийся парадокс. Выше я уже упоминал, что в нем были амазонские черты, но это лишь половина правды. Идеографически китайский язык передает понятие жены в виде женщины, которая держит в руке метлу – явно не для того, чтобы напасть на своего супруга или обороняться от него, и не для того, чтобы летать на ней, как ведьма, но для самого безобидного дела, для которого и была изобретена метла. За этим стоит столь же непритязательная мысль, как и за происхождением английских слов wife (жена) от weaver (ткачиха) и daughter (дочь) от duhitar (молочница). Хотя, согласно бусидо, сфера деятельности женщины не ограничивалась кухней, церковью и детьми, по выражению нынешнего германского императора, все же идеальная женщина была исключительно домашней. Это кажущееся противоречие – между домашностью и амазонскими чертами, – как мы увидим ниже, ничуть не расходится с принципами японского рыцарства.

    Естественно, что бусидо, будучи преимущественно обращенным к мужчинам, восхваляло в женщине добродетели далеко не женские. Винкельманн замечает, что «идеал красоты в греческом искусстве скорее мужской, чем женский», а Лекки прибавляет, что это справедливо не только по отношению к искусству греков, но и по отношению к их этическим принципам. Подобным образом бусидо превыше всего восхваляло женщин, «освободившихся от слабостей своего пола и проявлявших героическую твердость, достойную самых сильных и храбрых мужчин»[54]. Поэтому молодые девушки учились подавлять свои чувства, закалять нервы, обращаться с оружием, особенно с нагинатой – длиннодревковым оружием типа глефы, – чтобы суметь постоять за себя при неожиданном нападении. Однако упражнение в этом боевом искусстве не преследовало цели подготовить женщину к битве; цель его имела двойственный характер: личный и домашний. Женщина, не имевшая сюзерена, была своей собственной защитой. Оружием она охраняла свою личную неприкосновенность с таким же рвением, с каким ее муж охранял неприкосновенность господина. Домашняя цель ее воинской подготовки состояла, как мы увидим ниже, в воспитании сыновей.

    Владение мечом и иные сходные с этим упражнения у женщин, даже если и редко имели практическую цель, благотворно уравновешивали их в остальном сидячий образ жизни. Однако физическими упражнениями женщины занимались не только ради здоровья. В случае необходимости они могли применить свои боевые навыки и в деле. Когда девушки достигали возраста женщины, им дарили кинжал кайкен, который можно было вонзить в грудь обидчика или, если придется, в собственную грудь. Второе происходило довольно часто; и все же я не стал бы судить их очень строго. Даже христианская совесть с ее отвращением к самоубийству не отнеслась бы к ним сурово, ведь она канонизировала двух самоубийц, Пелагию и Домнину, за их непорочность и благочестие. Когда японская Виргиния видела, что ее целомудрие под угрозой, она не дожидалась кинжала своего отца[55]. Ее кинжал всегда был при ней, на ее груди. Девушке стыдно было не знать, как правильно покончить с собой. Например, как ни мало она знала анатомию, она должна была знать точное место, где перерезать горло, как перевязать ноги поясом, чтобы после смертельной агонии ее тело было найдено в целомудренной позе с правильно сложенными коленями. Разве такая предосторожность не достойна христианки Перпетуи или весталки Корнелии? Я бы не стал задавать такого резкого вопроса, если бы не распространенное заблуждение, возникшее из-за наших банных обычаев и прочих мелочей, что японцам неизвестно понятие целомудрия[56]. Напротив, целомудрие было главной добродетелью самурайской женщины, ценившейся выше самой жизни. Плененная молодая женщина, понимая, что в руках грубой солдатни ей неминуемо грозит насилие, говорит, что подчинится их воле при условии, что сперва ей будет позволено написать письмо сестрам, которых война раскидала по всей стране. Дописав письмо, она бросается в ближайший колодец и, утонув, спасает свою честь. Оставшееся после нее письмо заканчивается такими стихами:

    Завидев туч тяжелых рать,
    Ее грозящих запятнать,
    Младая, чистая луна
    Спешит позора избежать.

    Неверно было бы внушить моим читателям мысль, что высочайшим идеалом японской женщины была мужественность. Отнюдь нет! От нее требовались другие совершенства и качества более мягкие. Музыка, танцы и литература не оставались без внимания. Прекрасные стихотворные произведения принадлежали перу женщин; надо сказать, что женщина вообще сыграла важную роль в истории японской художественной литературы. Танцам учили (я говорю о дочерях самураев, а не гейшах) только для того, чтобы сгладить угловатость движений. Музыкой они должны были радовать отцов и мужей в часы скуки; поэтому музыкой занимались не ради техники исполнения или искусства как такового, ее конечной целью было очищение сердца; как говорили тогда, невозможно достичь гармонии звуков, если сердце музыканта не в ладах с самим собою. Здесь мы снова замечаем тот же руководящий принцип, что и в воспитании юношей: образование лишь служило средством достижения нравственного совершенства. Музыкой и танцами занимались ровно столько, сколько было достаточно, чтобы придать жизни красоты и красок, но никогда ради того, чтобы поощрять тщеславие и несдержанность. Я разделяю чувства одного персидского принца, который, будучи приглашенным на бал в Лондоне, на предложение принять участие в общем веселье откровенно ответил, что в его стране это предоставляют делать за гостей девушкам особого разряда.

    Японские женщины приобретали образование не ради хвастовства или восхождения по социальной лестнице. Это было домашнее развлечение, и если женщина блистала им на званых приемах, то только в качестве атрибута хозяйки, – иными словами, оно было частью гостеприимства. Обучением женщин руководили домашние и хозяйственные цели. Можно сказать, что в старой Японии достоинства женщин, воинственные, как и мирные, в первую очередь предназначались для дома; и какого бы совершенства ни достигала женщина, она никогда не забывала о главном – домашнем очаге. Все силы, способности и саму свою жизнь она посвящала заботе о его чести и неприкосновенности. Днем и ночью женщина напевала в своем домашнем гнезде голосом одновременно твердым и нежным, теплым и печальным. Как дочь, она жертвовала собой ради отца, как жена – ради мужа, а как мать – ради сына. С ранней юности ее учили забывать о себе. Она не знала независимости, ее жизнь была служением. Будучи спутницей мужчины, она действовала, если ему требовалась ее помощь, или уходила в тень, если мешала. Нередко бывало так, что юноша влюблялся в девушку, которая отвечала ему тем же пылким чувством, но, видя, что любовь к ней заставляет юношу забыть о своем долге, девушка обезображивала себя, чтобы не быть больше привлекательной для него. Адзума, идеальная жена в представлении самурайских девочек, узнает, что ее любит мужчина, который составляет заговор против ее мужа, и делает вид, что тоже хочет участвовать в преступном плане. В темноте ей удается встать на место мужа, и меч любовника-убийцы падает на ее же преданную голову. Ниже следует письмо, которое написала жена молодого даймё своему супругу, перед тем как покончить с жизнью. Оно не нуждается в комментариях: «Я слышала, что ни счастливая, ни злосчастная случайность не нарушает ход событий здесь, в подлунном мире, и все произойдет так, как должно. Укрыться ли под сенью одного дерева, пить ли из одной реки, все это равно предопределено за много веков до нашего рождения. Два быстротечных года прошли, как соединили нас вечные узы брака, и моя душа следовала за тобой, как тень следует за человеком, неразделимо связанная сердцем с твоим сердцем, любя и будучи любимой. Однако, узнав лишь недавно, что предстоящая битва положит конец твоим трудам и жизни, я шлю тебе последнее прощание любящей подруги. Я узнала, что Кову, могучий воин Древнего Китая, проиграл сражение, не желая расстаться со своим фаворитом Гу. Так же и Ёсинака, каким бы ни был он храбрецом, навлек несчастье на свое дело, проявив слабость и вовремя не попрощавшись с женой. Почему я, для которой в мире больше не останется ни надежды, ни радости, почему я должна долее удерживать тебя и твои мысли, продолжая жить? Не должна ли я ожидать тебя на том пути, по которому пройдет однажды каждый смертный? Никогда, молю, никогда не забывай благодеяния, которыми одарил тебя наш добрый господин Хидэёри. Благодарность, которую мы обязаны чувствовать к нему, глубока, как море, и высока, как горы».

    Отказ женщины от собственных интересов ради мужа, дома и семьи был таким же добровольным и почетным, как самопожертвование мужчины ради блага своего господина и страны. Как верностью мужчины долгу, так и преданностью женщины дому двигало самоотречение, без которого неразрешима ни одна загадка жизни. Женщина была не больше рабом мужчины, чем ее муж рабом своего господина, и ее роль называлась найдзё, внутренней помощью. Наверху иерархии служения стояла женщина, отрекшаяся от себя ради мужчины, дабы он мог отречься от себя ради господина, дабы тот в свою очередь мог выполнить веление Неба. Я сознаю слабость этого учения и то, что превосходство христианства нигде не проявляется ярче, чем здесь, так как оно требует от всех и каждого прямой ответственности перед Творцом. Тем не менее, что касается идеи служения – служения цели более высокой, чем собственное благо, даже за счет отказа от собственной личности, – идеи служения, которая является величайшей из тех, что проповедовал Христос, и самым священным лейтмотивом его миссии, так вот, в том, что касается ее, в основании бусидо лежала та же нетленная истина.

    Читатели не обвинят меня в том, что я слишком рьяно защищаю рабское подчинение. В основном я согласен с мнением Гегеля, которое он высказывает и отстаивает мудро и аргументированно, по поводу того, что история есть становление и самораскрытие свободы. Я хочу лишь показать, что все учение бусидо настолько пронизано духом самопожертвования, что требовало его не только от женщины, но и от мужчины. Поэтому, пока влияние принципов бусидо полностью не изжито, наше общество не примет взгляда, опрометчиво высказанного американской защитницей женских прав: «Пусть все дочери Японии взбунтуются против древних устоев!» Можно ли добиться успеха через этот бунт? Улучшит ли он положение женщины? Возместят ли полученные таким суетным способом права утрату той кротости нрава, той мягкости манер, доставшихся ей в наследство от прошлого? Разве после того, как римские матроны бросили заниматься домашними делами, не началось столь вопиющее моральное разложение, что о нем даже нельзя говорить вслух? Может ли американская сторонница реформ поручиться нам, что бунт наших дочерей есть истинный путь, по которому и должно пойти их историческое развитие? Все это серьезные вопросы. Перемены должны произойти, но они произойдут без революций! А между тем посмотрим, действительно ли был так низок статус женщины в условиях бусидо, чтобы оправдать ее теперешний мятеж.

    Мы часто слышим о той чисто внешней почтительности, которую европейские рыцари оказывали «Богу и прекрасной даме», – от несопоставимости этих двух понятий краснеет Гиббон; также Хэллэм говорит нам о грубой морали рыцарей, о том, что галантность подразумевала недозволенную любовь. Влияние рыцарства на положение слабого пола дало пищу для размышлений многим философам. Гизо утверждал, что феодализм и рыцарство оказывали полезное влияние, а по мнению Спенсера, в воинственном обществе (а может ли феодальное общество быть не воинственным?) женщина неизбежно занимает низкое положение, которое улучшается лишь по мере индустриализации общества. Какая же теория верна в отношении старой Японии, Гизо или Спенсера? В ответ я мог бы сказать, что правы они оба. Военный класс в Японии ограничивался сословием самураев и составлял около двух миллионов душ. Над ними стояли даймё, военные феодалы, и кугэ, придворные, – эти сибариты высшего дворянства были воинами только по названию. На нижней ступени стояли массы простолюдинов: ремесленников, торговцев и крестьян, всю жизнь проводивших в мирных занятиях. Таким образом называемые Гербертом Спенсером характерные признаки общества военного типа, можно сказать, являлись исключительной прерогативой класса самураев, тогда как признаки общества индустриального типа были применимы к низшим и высшим классам. Положение женщины наглядно иллюстрирует этот тезис, ибо ни в каком другом сословии она не имела меньше свободы, чем в самурайском. Как ни странно, но чем ниже был социальный статус – как, например, у мелких ремесленников, – тем более выравнивалось положение мужа и жены. Среди высшего дворянства разница в положении полов тоже была не так заметна, главным образом потому, что почти не было возможностей для проявления этой разницы, ведь живущие досугом дворяне вели слишком изнеженную, женственную жизнь. Итак, теория Спенсера полностью верна для старой Японии. Что касается Гизо, то те, кто читал его описание феодального общества, припомнят, что в основном он рассматривал высшее дворянство, поэтому его обобщения могут относиться только к даймё и кугэ.

    Было бы очень жаль, если бы исходя из моих слов можно было бы составить представление лишь об очень низком положении женщины согласно бусидо. Я не побоюсь сказать, что женщина не была во всем равна мужчине; но, пока мы не проведем четкую границу между различием и неравенством, по этому вопросу всегда будут возникать недоразумения.

    Если подумать, как мало равноправия существует между мужчинами, разве только, например, в суде или на избирательном участке, обсуждение равенства полов покажется бессмысленным. Когда в Декларации независимости США было заявлено, что все люди сотворены равными, она не имела в виду их умственную или физическую одаренность; она только повторила давно провозглашенный утопический лозунг о том, что все люди равны перед законом. В данном случае определенные законом права являются мерой их равенства. Если бы закон был единственной шкалой, по которой измерялось бы положение женщины в обществе, то его легко было бы определить с точностью до сантиметра. Но вопрос состоит в следующем: существует ли истинный стандарт, который бы позволил сравнить относительное положение полов в обществе? Правильно ли, достаточно ли сравнить статус женщины и статус мужчины, как цену серебра сравнивают с ценой золота, и получить результат в виде численного коэффициента? Такой метод расчета исключает из рассмотрения самую важную ценность, которой обладают человеческие существа, а именно их внутренний мир. В силу многообразия и множества условий, необходимых каждому полу, чтобы выполнить свое земное назначение, стандарт для измерения их относительного статуса должен иметь составную структуру, или, если воспользоваться экономическим термином, это должен быть комплексный стандарт. Бусидо пользовалось собственной шкалой измерения, которая имела двойственный характер. Оно определяло ценность женщины на поле брани и у домашнего очага. В первом случае женщина стоила не многого, во втором же была бесценна. Оказываемое женщине уважение соответствовало этой двойной мере: невысокое как социально-политической единице, но высочайшее как жене и матери, достойной глубокой привязанности. Почему такой воинственный народ, как римляне, так почитали своих матрон? Не потому ли именно, что те были матронами – матерями? Мужчины склоняли перед ними свою голову не как перед воинами или законодателями, но как перед своими матерями. Так же и у нас. Пока отцы и мужья находились на поле боя или в военном лагере, управление домашним хозяйством целиком находилось в руках матерей и жен. Им вверялось воспитание молодежи и даже ее защита. Упражнения женщин в боевых искусствах, о которых говорилось выше, в первую очередь предназначались для того, чтобы дать им возможность разумно руководить образованием своих детей.

    Я заметил, что среди плохо информированных иностранцев бытует поверхностное мнение, что японцы презирают своих жен и не оказывают им должного уважения. Это происходит из-за нашего обыкновения, говоря о супруге, называть ее «моя неотесанная жена» и чем-либо в этом роде. Но если обратить внимание, что то и дело от японца можно услышать такие фразы, как «мой глупый отец», «мой свинский сын», «ваш покорный слуга нескладеха» и так далее, не будет ли это достаточно ясным ответом?

    Мне кажется, что японская идея семейного союза в некоторых отношениях идет дальше так называемой христианской. «И прилепится к жене своей, и будут два одна плоть». Индивидуализм англосаксов не может отказаться от мысли, что муж и жена – два разных человека, поэтому в случае разногласий между ними признаются их раздельные права, в случае же согласия они, истощая словарь, награждают друг друга всевозможными ласково-глупыми прозвищами и бессмысленными нежностями. Для японского уха звучит очень неразумно, когда муж или жена в разговоре с посторонним человеком называет свою вторую половину – лучшую или худшую – прелестной, умной, доброй и бог знает какой еще. Разве приличный человек станет хвалиться, какой он умный, какой у него добрый нрав и так далее? Мы считаем, что петь дифирамбы своей жене – это все равно что расхваливать часть самого себя, а хвастовство у нас считается по меньшей мере невоспитанностью – как и у христианских народов, я надеюсь! Я слегка отклонился от темы, так как вежливое принижение собственной супруги было у самураев в обычае.

    Учитывая, что тевтонские племена в начале своего существования испытывали суеверное благоговение перед прекрасным полом (хотя в Германии оно совершенно сошло на нет!), а американцы создавали свое общество при мучительной для них нехватке женщин[57] (боюсь, что, увеличиваясь в числе, они быстро теряют тот престиж, которым пользовались их бабушки-переселенки), уважение мужчины к женщине в западной цивилизации стало главным мерилом морали. Но в военной этике бусидо главный водораздел между хорошим и дурным проходил в другом месте. А именно вдоль цепей долга, приковывавших мужчину к его бессмертной душе, а затем к другим душам, состоявшим с ним в пяти отношениях, о которых я упоминал в начале книги. Из этих пяти отношений читатель получил понятие о верности, то есть отношении между вассалом и господином. Что касается остальных, то я останавливался на них лишь случайно, когда представлялась возможность, так как они были нетипичны для бусидо. Поскольку они основаны на естественном чувстве любви, бусидо разделяло их со всем человечеством, хотя в отдельных частностях могло ограничивать особыми условиями. В этой связи мне на ум приходит особая нежность и сила дружбы между двумя мужчинами, в которой к узам братства часто примешивалась романтическая привязанность, безусловно усиленная разделением полов в юности, – разделением, которое отказывало любви в естественной отдушине, открытой для нее в западном рыцарстве или свободном общении двух полов в англосаксонских странах. Я мог бы исписать целые страницы историями японских Дамона и Пифиаса, Ахилла и Патрокла или поведать языком бусидо о таких же родственных узах, какие связывали Давида и Ионафана.

    Неудивительно, что специфические добродетели и принципы бусидо не остались в рамках одного военного сословия. Что побуждает нас перейти к вопросу о том, как бусидо влияло на весь народ в целом.

    Глава 15

    Влияние бусидо

    До сих пор мы осветили лишь немногие из самых высоких вершин, выступающих над рядом благородных достоинств более низкого порядка, но тем не менее возвышающихся над нашей народной жизнью. Как восходящее солнце сначала озаряет розоватыми лучами горные пики и потом неспешно освещает лежащую внизу долину, так и этическая система, что вначале просвещала только воинское сословие, с течением времени нашла приверженцев среди широких масс. Демократия ставит у кормила власти прирожденного правителя, тогда как аристократия внушает царственный дух народу. Добродетели заразительны не менее пороков. «Достаточно одного мудреца в обществе, как уже все мудры, так быстро распространяется зараза», – говорит Эмерсон. Ни социальное расслоение, ни кастовая обособленность не может противостоять распространению морального влияния.

    Как бы многословно мы ни рассуждали о триумфальном походе свободы по англосаксонским странам, она редко вдохновлялась народными массами. Разве она не была делом помещиков и джентльменов? Как верно заметил Тэн: «Эти три слога английского слова суммируют историю английского общества». Демократия может самоуверенно возразить ему и отмахнуться от вопроса: когда Адам пахал, а Ева пряла, где был джентльмен? Ах, как жаль, что не было в Эдеме джентльмена! Нашим прародителям его очень не хватало, и они слишком дорого заплатили за его отсутствие. Если бы с ними был джентльмен, он бы не только устроил райский сад с большим вкусом, но и научил бы их без того горького опыта, что непослушание Иегове является неверностью и бесчестьем, предательством и мятежом.

    Тем, чем стала Япония, она обязана самураям. Самураи были не только цветом нации, но и ее корнем. Они являлись носителями прекраснейших небесных даров. Хотя между ними и остальным народом существовал барьер, они установили нравственный стандарт и сами служили примером. Я признаю, что бусидо одновременно было эзотерическим и экзотерическим учением; первое было эвдемоническим, то есть ищущим блага и счастья для всех людей; второе аретическим, настаивающим на следовании добродетели ради самой добродетели.

    Во время расцвета европейского рыцарства рыцари численно составляли лишь небольшую часть населения, но, как говорит Эмерсон, «в английской литературе половина всех пьес и все романы от сэра Филипа Сидни до сэра Вальтера Скотта сконцентрированы на этом образе» (джентльмена, то есть дворянина). Поставьте в этот образ вместо Сидни и Скотта Тикамацу и Бакина, и у вас получится краткий экскурс в историю японской литературы.

    Многочисленные увеселительные и просветительные заведения для народа – театры, палатки рассказчиков, кафедры проповедников, музыкальные представления, романы – брали своей главной темой истории о самураях. Крестьяне, усевшись у камелька, в сотый раз не устают слушать о приключениях Ёсицунэ и его верного слуги Бэнкэя или двух отважных братьях Сога; смуглые сорванцы, раскрыв рот, боятся упустить хоть слово, пока не догорит последнее полено и не погаснут угли, а услышанный рассказ продолжает гореть в их сердцах. Конторщики и посыльные, окончив дневной труд и закрыв ставни магазина, собираются вместе и рассказывают друг другу о Нобунаге и Хидэёси, засиживаясь далеко за полночь, пока сон не смыкает их усталые глаза и не уносит от скучного прилавка на поле брани и военных подвигов. Малыш, делающий первые шаги, уже лепечет о приключениях Момотаро, храброго победителя великанов. Даже девочки так пронизаны любовью к рыцарским деяниям и достоинствам, что, по примеру Дездемоны, внимают жадным слухом романам о самураях.

    Самурай вырос в идеал всего народа. «Как сакура царица среди цветов, так самурай господин среди людей» – так пели японцы. Военный класс, не допущенный к торговым занятиям, сам не способствовал коммерции, но не было такой сферы человеческой деятельности или мысли, которая бы в той или иной мере не получила толчок от бусидо. Интеллектуально и нравственно Япония была плодом бусидо, прямым или косвенным.

    Мэллок в своей исключительно многозначной книге «Аристократия и эволюция» с присущим ему красноречием поведал нам, что «общественную эволюцию, в отличие от биологической, можно определить как непреднамеренный результат намерений великих личностей»; и далее, что этот исторический прогресс есть продукт борьбы «не общества в целом за выживание, но небольшой группы общества за управление и использование большинства наилучшим образом». Независимо от того, насколько обоснованны его аргументы, их уверенно подтверждает та роль, которую сыграли самураи в общественном прогрессе Японской империи.

    О том, насколько дух бусидо пронизал все общественные классы, также свидетельствует возникновение определенного разряда людей, так называемых отокодатэ, природных вождей демократии. Это были крепкие молодцы, мужественные до мозга костей. Будучи одновременно и выразителями и защитниками прав народа, они привлекали сотни и тысячи последователей, которые добровольно служили им, как самураи даймё, вручая «все свои члены, тело, жизнь, имущество и земную честь». Пользуясь поддержкой трудового народа, легко поддающегося воздействию и не знающего удержу, эти прирожденные «командиры» в значительной степени сдерживали неистовства самураев.

    Многими путями бусидо проникало вовне из социального класса, где оно возникло, и действовало как закваска, становясь нравственным эталоном для всей нации. Благородные принципы, сначала предмет гордости элиты, со временем вдохновили весь народ; и хотя простолюдины не достигали нравственной высоты более возвышенных душ, все же в конце концов Ямато Дамасии – душа Японии – стала выражением народного духа островов восходящего солнца. Если религия всего лишь «нравственность с примесью чувства», по словам Мэтью Арнольда, то немногие этические системы имеют больше прав называться религией, чем бусидо. Невысказанные чувства нации нашли выражение в словах Мотоёри:

    О край блаженный! Если чужестранец
    Постичь захочет, в чем Ямато дух,
    Скажи: в дыханье дикой вишни,
    Чистой и прекрасной,
    Когда им воздух утра напоен!

    Да, сакура веками была окружена любовью нашего народа, это символ нашего характера. Обратите внимание, какими эпитетами говорит поэт: «в дыханье дикой вишни, чистой и прекрасной, когда им воздух утра напоен».

    Дух Ямато – не изнеженный садовый цветок, но дикое, природное, растение; он взрос на нашей почве; случайно некоторые его свойства могут совпасть со свойствами растений из других краев, но по своей сути он остается неповторимым, самобытным для нашего края. Но не только по праву рождения он пользуется нашей любовью. Его изысканная и грациозная красота взывает к нашему эстетическому чувству, как ни одного другого цветка. Мы не можем разделить восхищение европейцев перед розами, которым не хватает простоты нашего цветка. К тому же под сладостью розы таятся шипы, знак цепкости, с которой она хватается за жизнь, как будто не хочет или боится умереть, облететь раньше времени, предпочитая гнить на стебле; ее крикливая яркость и тяжелый аромат – все это так не похоже на наш цветок, под чьим прекрасным обликом не скрывается ни кинжал, ни яд, который всегда готов расстаться с жизнью по зову природы, чьи краски не отличаются великолепием, но чье легкое благоухание никогда не пресыщает. Он скромен в цвете и форме, это постоянное свойство жизни, тогда как аромат летуч, мимолетен, как само дыхание жизни. В религиозных обрядах всего мира огромную роль играют благовония, такие как ладан и мирра. Есть в благоухании что-то духовно-изысканное. Когда сладостный запах сакуры оживляет утренний воздух, когда солнце начинает путь по небу, освещая первыми острова Дальнего Востока, немного есть на свете более безмятежных радостей, чем упиваться самим дыханием прекрасного дня.

    Если сказано о самом Творце: «И обонял Господь приятное благоухание» (Быт., 8: 21), созидая новые решения в своем сердце, удивительно ли, что во время цветения вишни весь народ Японии покидает свои скромные жилища? Не упрекайте его, если на краткий миг его руки позабудут труды и тяготы, а его сердце – муки и невзгоды. Мимолетная радость закончится, он вернется к ежедневной работе, исполненный новой силы и решимости. Поэтому сакура не только символ, но поистине народный цветок.

    Значит ли это, что цветок столь нежный и недолговечный, уносящийся с порывом ветра и готовый пропасть навеки, излив дуновение аромата, значит ли это, что этот цветок одного рода с духом Ямато? Так ли хрупка и смертна душа Японии?

    Глава 16

    Живо ли бусидо?

    Не стерла ли западная цивилизация в своем походе по японской земле последние следы нашего древнего учения? Было бы очень горько, если бы душа народа могла умереть так скоро. Только скудная душа могла бы так легко поддаться внешнему влиянию.

    Совокупность психических элементов, составляющих национальный характер, так же прочна и неупростима, как «видовые особенности плавника рыбы, клюва птицы, зубов хищника». В своей последней книге, полной непродуманных заявлений и блестящих обобщений, Лебон[58] говорит: «Открытия, сделанные благодаря разуму, являются общим наследием человечества; качества и недостатки характера составляют исключительную принадлежность каждого народа: это твердые скалы, которые вода должна омывать день за днем веками, прежде чем изгладятся даже их мелкие неровности». Это сильно сказано, и стоило бы поразмыслить над этим, если бы действительно существовали качества и недостатки характера, составляющие исключительную принадлежность какого-то отдельного народа. Подобного рода обобщающие теории появлялись задолго до того, как Лебон взялся за свою книгу, и давно уже были опровергнуты Теодором Вайцом и Хьюгом Марри. Рассматривая проповедуемые бусидо добродетели, мы привлекали для сравнения и иллюстрации европейские источники и увидели, что ни одно отдельное свойство не является исключительным достоянием бусидо. Верно, что совокупность нравственных качеств представляет собой вещь довольно уникальную. Именно эту совокупность Эмерсон называет «составным результатом, в который в качестве ингредиентов входят все самые влиятельные силы». Но, вместо того чтобы, как делает Лебон, признавать в ней исключительную принадлежность народа или страны, философ из Конкорда называет ее «элементом, который объединяет самые авторитетные личности каждой страны, внушает им понимание и симпатию друг к другу и в некотором роде является настолько четким, что его нехватка ощущается сразу, как отсутствие масонского знака».

    Нельзя сказать, что характер, внушенный учением бусидо нашему народу в целом и классу самураев в частности, образует «неупростимую видовую особенность», и тем не менее нет сомнений в том, что он и сейчас еще сохраняет жизненную силу. Будь бусидо одной лишь физической силой, то и тогда нельзя было бы так резко остановить его движение, набиравшее инерцию последние семь столетий. Будь оно лишь наследственной чертой, то и тогда его влияние распространилось бы невероятно широко. Только представьте себе, по расчетам французского экономиста Шейссона, исходя из того, что за сто лет сменяется три поколения, «в жилах каждого из нас текла бы кровь не менее двадцати миллионов человек, живших в 1000 году от Рождества Христова». В жилах обычного земледельца, «согбенного бременем веков» над своей пашней, течет кровь многих веков, и потому он нам такой же брат, как и «быку».

    Как бессознательная и непреодолимая сила, бусидо двигало и теперь еще движет народом и отдельными людьми. Когда Ёсида Сёин, один из самых блестящих созидателей современной Японии, написал накануне своей казни следующие строфы, он сделал честное признание от имени народа:

    Полностью сознаю, что этот путь должен окончиться смертью;
    Дух Ямамото подгонял меня
    Дерзать, что бы ни случилось.

    Неписаное и негласное, бусидо до сих пор является духом-вдохновителем, движущей силой нашей страны.

    Рэнсом говорит, что «сегодня бок о бок существуют три разных типа японцев: старый, еще не полностью вымерший; новый, едва родившийся, и то только духовно; и переходный, испытывающий сейчас муки становления». Хотя во многом это утверждение очень верно, особенно в том, что касается конкретных институтов, однако применительно к фундаментальным этическим понятиям оно требует некоторого уточнения; поскольку бусидо, творец и творение старой Японии, по-прежнему управляет переходом и оказывается образующей силой новой эпохи. Великие государственные деятели, правившие кораблем нашей страны, проходившим сквозь ураганы реставрации и водовороты национального возрождения, не знали иного морального учения, кроме благородных принципов бусидо. В последнее время некоторые писатели[59] попытались доказать, что значительный вклад в создание новой Японии внесли христианские миссионеры. Я охотно признал бы заслуги тех, кто подлинно заслужил признание, но эту честь едва ли можно приписать нашим добрым миссионерам. Им по роду деятельности более приличествует следовать заповеди Писания «в почтительности друг друга предупреждайте», чем заявлять претензию, подкрепить которую они ничем не могут. Что до меня, то сам я считаю, что христианские миссионеры делают для Японии много хорошего в сфере образования и особенно нравственного просвещения; однако работа Духа, непостижимая, но оттого не менее достоверная, все еще скрыта в божественной тайне. Все, что делают миссионеры, оказывает только косвенное влияние. Нет, христианские миссии пока еще достигли очень немногого в формировании характера новой Японии. Нет, именно бусидо, чистое и простое, двигало нами на счастье или на горе. Откройте биографии таких создателей современной Японии, как Сакума, Сайго, Окубо, Кидо, не говоря уже о воспоминаниях живых еще людей, например Ито, Окумы, Итагаки и прочих, – и вы увидите, что именно под влиянием самурайского учения они мыслили и творили. Когда после ставшего итогом многолетних наблюдений исследования Дальнего Востока Генри Норман сделал вывод, что единственное отличие Японии от других восточных деспотий заключается в том, что «ее народом управляет самый строгий, возвышенный и выверенный из известных кодекс чести», он прикоснулся к главной побудительной силе, которая сделала новую Японию тем, чем она является сейчас, и которая сделает ее тем, чем ей предназначено стать.[60]

    Преобразование Японии есть факт очевидный для всех. Естественно, что в работе такого масштаба были задействованы различные мотивы; но если нужно назвать главный, я не колеблясь назову бусидо. Когда мы открыли страну для иностранной торговли, когда мы ввели последние достижения техники во все сферы нашей жизни, когда мы начали изучать западную политику и науку, мы делали это не ради развития физических ресурсов и благосостояния; тем более это не было слепым копированием западных обычаев.

    Знаток восточных традиций и народов Таунсенд, наблюдавший их непосредственно, писал: «Нам каждый день говорят о том, как Европа повлияла на Японию, и забывают, что Япония сама произвела все перемены, что не европейцы учили Японию, а она сама решила учиться европейским методам государственной и военной организации, доказавшей свою успешность. Она импортировала европейскую техническую науку, как Турция за несколько лет до того импортировала европейскую артиллерию. Это не совсем влияние, – продолжает Таунсенд, – если только не считать, что Англия находится под влиянием Китая, покупая у него чай. Где тот европейский апостол, – спрашивает автор, – философ, политик или агитатор, который реформировал Японию?»[61]

    Таунсенд понял, что источник преобразовавшей Японию силы целиком находился внутри ее; прояви он интерес к нашей ментальности, то с присущей ему проницательностью легко мог бы убедиться, что этот источник не что иное, как бусидо. Чувство собственного достоинства, для которого нестерпимо, когда на него смотрят сверху вниз, – вот в чем заключался сильнейший мотив. Финансовые и промышленные соображения возникли позднее уже в процессе реформ.

    Влияние бусидо по-прежнему так ощутимо, будто «начертано ясно на скрижалях, чтобы читающий мог прочитать». Мимолетного взгляда на жизнь японцев достаточно, чтобы это заметить. Прочтите Херна, самого красноречивого и правдивого толкователя японской мысли, и вы увидите бусидо в работе этой мысли. Повсеместная вежливость народа, доставшаяся нам в наследство от самураев, известна слишком хорошо, чтобы еще раз о ней говорить. «Япошки» доказали свою выдержку, стойкость и храбрость во время китайско-японской войны[62]. «Есть ли народ более преданный и патриотичный?» – этот вопрос задают многие, и за свой гордый ответ «Нет!» мы должны быть благодарны благородным принципам бусидо.

    С другой стороны, честность требует признать, что бусидо в большой мере несет ответственность и за наши ошибки и недостатки характера. Несмотря на то что некоторые наши молодые люди уже создали себе международную репутацию в области науки, мы еще ничего не достигли в философии, – что может быть объяснено тем, что воспитание в духе бусидо не уделяло внимания метафизическим учениям. Чувство чести у нас является причиной чрезмерной обидчивости и раздражительности; и если мы повинны в чванстве, в чем могут обвинить нас некоторые иностранцы, то это тоже результат преувеличенного понятия о чести.

    Если вы бывали в Японии, не приходилось ли вам часто видеть молодых людей с растрепанными волосами, в рваной одежде, с большим посохом или книгой, которые бредут по улице с видом полного равнодушия к земным делам? Это сёсэй (студент), которому земля слишком мала, а небеса недостаточно высоки. У него есть свои теории о жизни и вселенной. Он живет в воздушном замке и питается святым духом премудрости. В его глазах горит огонь стремлений; его ум жаждет знания. Нужда – не более чем стимул, подгоняющий его вперед; мирские блага в его понятии – кандалы, стесняющие личность. Он образец верности и патриотизма. Он самопровозглашенный хранитель национальной чести. Со всеми своими достоинствами и недостатками он – последний осколок бусидо.

    Каким бы укоренившимся и мощным ни было до сих пор влияние бусидо, оно, как я уже говорил, есть влияние бессознательное и молчаливое. Сердце народа, само не зная почему, отзывается на все обращения к тому, что оно унаследовало, поэтому одна и та же этическая идея, но выраженная либо в новом термине, либо старых словах бусидо, имеет совершенно разную силу воздействия. Христианин-отступник, которому никакое пасторское увещевание не помогло бы удержаться на краю пропасти, сошел со своего порочного пути, когда услышал призыв к верности и преданности, в чем он когда-то поклялся своему Учителю. Слово «верность» пробудило в нем все благородные чувства, которым он позволил охладеть. Группа непослушных юношей, недовольных одним из своих преподавателей, устроила «забастовку» в колледже, но разошлась после того, как директор задал им два простых вопроса: «Ваш профессор человек достойный? Если так, то вы должны уважать его и продолжать посещать его уроки. Он слаб? Если так, то недостойно мужчины толкать споткнувшегося». Научная некомпетентность преподавателя, вызвавшая беспорядки, показалась студентам пустяком по сравнению с нравственными вопросами. Если обратиться к чувствам, вскормленным бусидо, можно дать начало моральному обновлению огромного масштаба.

    Одна из причин неуспеха миссионеров в Японии состоит в том, что большинство этих людей совершенно ничего не знают о нашей истории. «Какое нам дело до языческих летописей?» – говорят некоторые и тем самым отдаляют свою религию от образа мыслей, которого мы, наши отцы и деды придерживались в течение многих прошедших веков. Как можно принижать историю целой страны? Как будто путь любого народа, даже первобытного племени африканских дикарей, не знающих письменности, не есть страница общей истории человечества, написанной рукой самого Бога. Даже погибшие народы являются как бы палимпсестом, который расшифрует лишь проницательное око. Философскому и религиозному уму сами народы представляются знаками божественной каллиграфии, четко написанными черным по белому, словно на их коже; и если это сравнение уместно, то желтая раса являет собой драгоценную страницу, расписанную золотыми иероглифами! Отмахиваясь от пройденного народом пути, миссионеры заявляют, что христианство – новая религия, тогда как, по-моему, это «старая, старая история», которая, если изложить ее понятными словами, то есть взятыми из словаря, возникшего в процессе нравственного становления народа, легко найдет место в людских сердцах, независимо от расы и национальности. Христианство в его американском или английском варианте – скорее отягощенное англосаксонскими причудами и прихотями, чем данное в первозданной красоте и чистоте идущее от его Основателя, – слишком слабый побег, чтобы быть привитым к мощному стволу бусидо. Должен ли проповедник новой веры вырвать с корнем все растение, чтобы посеять семена Евангелия в опустошенную почву? Этот подвиг в принципе возможен – например, на Гавайях, где, как известно, воинствующая церковь добилась полной победы в разграблении и уничтожении туземного народа; но такой процесс решительно немыслим в Японии – нет, такого насаждения Царства Божия на земле никогда бы не принял и сам Иисус.

    Мы должны внимательнее прислушаться к словам благочестивого человека, верного христианина и глубокого ученого: «Люди поделили мир на языческий и христианский, не подумав, сколько добра могло таиться в первом и сколько зла могло смешаться со вторым. Они сравнили лучшую часть своей половины с худшей частью другой, безупречное христианство с развратом Греции или Востока. Они не стремились быть бесстрастными и довольствовались накоплением всего, что можно было сказать в похвалу себе и в осуждение другим формам религии».[63]

    Но какие бы ошибки ни допускали отдельные люди, нет сомнений в том, что фундаментальный принцип исповедуемой ими религии – это сила, с которой мы должны считаться, размышляя о будущем бусидо, чьи дни, как кажется, уже сочтены. Характер его будущего предрекают носящиеся в воздухе зловещие знаки. И дело не только в знаках, грозные силы уже взялись за работу, чтобы его погубить.

    Глава 17

    Будущее бусидо

    Немногие исторические параллели могут быть оправданны в большей степени, чем сравнение между европейским рыцарством и японским бусидо, и если правда, что история повторяется, то и судьба второго повторит судьбу первого. Конечно, специфические местные особенности, приведшие к упадку рыцарства, которые перечисляет Сент-Пале, неприменимы к условиям Японии; но тенденции более общие и серьезные, подточившие основы рыцарства в Средние века и позднее, разумеется, способны уничтожить и бусидо.

    Одно из примечательных отличий европейского опыта от японского заключается в том, что в Европе рыцарство, потеряв опору в феодализме, обрело ее в церкви, получив тем самым приток свежих сил, между тем как в Японии нет ни одной достаточно мощной и способной поддержать его религии; поэтому с падением феодализма – матери бусидо – оно, оставшись сиротой, было вынуждено справляться собственными силами. Существующая в данный момент сложная военная организация могла бы взять его под свое крыло, но, как известно, современные способы ведения войны не способствуют дальнейшему становлению бусидо. Синтоизм, питавший его во младенчестве, сам отжил свой век. Седовласые мудрецы Древнего Китая вытесняются интеллектуальными выскочками вроде Бентама и Милля. Удобные этические теории, которые потакают шовинистским тенденциям нашего времени и потому считаются хорошо приспособленными для его нужд, уже изобретены и широко пропагандируются; правда, пока что мы слышим их визгливые голоса только со страниц желтой прессы.

    Власти и правительство объединились против благородных принципов бусидо. Если верить Веблену, «падение церемониального кодекса – или же, иначе говоря, вульгаризация жизни, – среди трудового класса является в глазах людей тонкого вкуса одним из самых отвратительных явлений современной цивилизации». Непреодолимая волна победоносной демократии, перед которой не может выстоять ни один институт, основанный на доверии, – а бусидо было институтом, основанным на доверии тем, кто монополизировал капитальные резервы интеллекта и культуры и установил шкалу моральных ценностей, – именно эта волна обладает достаточной мощью, чтобы затопить все, что еще осталось от бусидо. Современные общественные силы враждебны мелкобуржуазному духу, а рыцарство есть классовый дух, как сурово осуждает Фримен. Нынешнее общество, если желает сохранить хотя бы слабое единство, не может допустить существования чисто личных обязательств в интересах отдельного класса. Прибавьте сюда прогресс народного просвещения, промышленности, образа жизни, благосостояния и урбанизма, – тогда станет понятно, что ни острое лезвие самурайского меча, ни лучшие стрелы самых смелых буси уже не смогут ни на что повлиять. Здание государства, построенное на камне чести и опирающееся на нее же, – назвать ли его государством чести или, в духе Карлейля, героархией, властью героев? – попадет в руки крючкотворов-законников и пустозвонов-политиков, вооруженных орудиями войны. Слова, которыми великий мыслитель Элиот говорил о Терезе и Антигоне, можно с полным правом повторить о самурае: «Среда, в которой их героические подвиги обрели видимую форму, ушла навсегда».

    Увы рыцарским достоинствам! Увы гордости самурая! Морали, вступившей в мир под звук горнов и барабанов, суждено погибнуть с уходом «королей и полководцев».

    Если история чему-то нас учит, то государство, основанное на воинственных началах, будь то город, как Спарта, или империя, как Рим, никогда не сможет создать на земле Вечного города. Военный инстинкт человека, универсальный и естественный, способный, как оказалось, дать начало благородным чувствам и мужественным достоинствам, все же не охватывает человека полностью. Под инстинктом войны скрывается божественный инстинкт любви. Мы видели, что синтоизм, Мэн-цзы и Ван Янмин – все ясно проповедовали это; но бусидо и другие виды воинственных этических учений, занимаясь вопросами непосредственной практики, слишком часто забывали о любви. В последнее время жизнь стала намного шире. Сегодня нашего внимания требуют задачи благороднее и больше, чем война. По мере того как взгляд на жизнь становится свободнее, распространяется демократия, а мы лучше узнаем другие страны и их народы, конфуцианская идея человеколюбия – смею ли прибавить к ней и буддийскую идею сострадания? – расширяется до христианского понятия любви. Из подданных люди выросли до граждан; нет, они больше, чем граждане, – они люди. Хотя тучи войны сгустились над нашим горизонтом, мы будем верить, что ангел мира сможет разогнать их своими крыльями. История человечества подтверждает обещание, что «кроткие наследуют землю». Народ, который продаст первородство мира и выйдет из первых рядов индустриализма ради того, чтобы пристроиться в компанию флибустьеров, просчитается!

    Когда условия общества изменились так, что они стали не только неблагоприятны, но враждебны бусидо, настало время похоронить его со всеми почестями. Трудно сказать точно, когда умирает рыцарство, так же как и определить точное время его рождения. Миллер говорит, что институт рыцарства формально завершил свое существование в 1559 году, когда король Франции Генрих II был убит на турнире. В Японии указ, официально отменивший феодализм в 1870 году, прозвучал похоронным звоном по усопшему бусидо. Изданный спустя пять лет указ о запрете на ношение мечей проводил в последний путь былую «бесценную красоту жизни, дешевую защиту наций, воспитание мужественных чувств и героизма» и возвестил приход новой эпохи «софистов, экономистов и конторщиков».[64]

    Говорят, что Япония победила в последней войне с Китаем благодаря винтовкам системы Мурата и пушкам Круппа; говорят, что победа была результатом современной системы обучения; но это меньше, чем полуправда. Способно ли фортепиано, будь оно даже совершенным изделием Эрбара или Стейнвея, взорваться рапсодией Листа или сонатой Бетховена без виртуоза-пианиста? И если в войнах побеждают пушками, почему Луи Наполеон не побил пруссаков своими митральезами или испанцы своими маузерами филиппинцев, которым нечем было воевать, кроме устаревших ремингтонов? Было бы лишне повторять ту прописную истину, что без животворящего духа даже лучшим оружием ничего нельзя добиться. Самые современные винтовки и пушки не стреляют сами по себе; новейшая система образования не сделает из труса героя. Нет! В боях при Ялу, в Корее и Маньчжурии победил дух наших отцов, который водил нашими руками и бился в наших сердцах. Он не умер еще, этот дух наших воинственных предков. Имеющий глаза увидит его. Сотрите с японца налет передовых идей, и в нем покажется самурай. Великое наследие чести, доблести и всех ратных ценностей, по меткому выражению профессора Крэмба, «принадлежит нам по доверенности и не отчуждается ни от ушедших, ни от будущих поколений»; и настоящее требует от нас сохранить это наследие, ни на йоту не убавив от древнего духа, в то время как будущее требует распространить его на все сферы жизни и отношения между людьми.

    Было предсказано – и предсказания подтверждаются событиями второй половины века, – что этическая система феодальной Японии будет повержена в прах, как ее замки и арсеналы, и на ее обломках, словно феникс, возникнет новая мораль, чтобы вести новую Японию по пути прогресса. Мы желаем и верим в исполнение этого пророчества, но нельзя забывать, что феникс возрождается из собственного пепла, что он не перелетная птица и не летает на чужих крыльях, заимствованных у других птиц. «Царство Божие внутри вас». Оно не падает с гор, даже высочайших, и не приплывает по морям, даже широчайшим. Коран говорит, что Бог послал каждому народу пророка из его среды. Семена Царства, о чем свидетельствует и что предчувствует душа японца, проросли и расцвели в бусидо. Теперь его дни подходят к концу, – как ни печально говорить об этом, еще до того, как оно принесло свой полный плод, – и мы обращаем взоры во все стороны в поисках иных источников сладости и света, силы и утешения, но пока не находим ничего, что заняло бы его место. Утилитарная, материалистическая философия прибылей и убытков находит сторонников среди казуистов с половинчатой душой. Единственная этическая система, достаточно мощная, чтобы совладать с утилитаризмом и материализмом, – это христианство, по сравнению с которым бусидо, нужно признаться, как «лен курящийся», который Мессия пришел не погасить, но раздуть в пламя. Бусидо уделяло больше внимания морали правителей, элиты и целых народов, как и его предтечи, еврейские пророки – в основном Исаия, Иеремия, Амос и Аввакум, – между тем как этика Христа, которая почти исключительно касается отдельных людей и его последователей-христиан, будет все больше и больше находить практическое применение, поскольку сила индивидуализма как морального фактора увеличивается. Авторитарная, самоуверенная, ницшеанская «мораль господина» сама в некоторых отношениях сродни бусидо и, если я не ошибаюсь, является переходной фазой или временной реакцией против того, что он, патологически искажая, называет «моралью раба» – скромную мораль христианского самоотречения.

    Христианство и материализм (включая утилитаризм) – если будущее не сведет их к более архаичным формам гебраизма и эллинизма – поделят мир между собой. Менее значительные этические системы, чтобы не исчезнуть, объединятся с тем или другим. На чьей стороне останется бусидо? Не имея догматов и формул и, значит, необходимости их отстаивать, оно может исчезнуть как самостоятельная данность; оно, словно вишневый цвет, готово рассеяться с первым порывом утреннего ветра. Но полностью умереть ему никогда не суждено. Можно ли сказать, что стоицизм умер? Он мертв как система, но жив как добродетель; его энергия и жизненная сила по-прежнему сказываются во многих областях жизни: в западной философии, в юриспруденции всего цивилизованного мира. Нет, всегда, когда бы ни старался человек превзойти сам себя, всюду, куда бы ни направляли усилия духа его плоть, там мы увидим в действии бессмертное учение Зенона.

    Бусидо как независимый этический кодекс может исчезнуть, но его сила не изгладится с земли; можно снести его школы военной доблести или гражданской чести, но свет его и слава надолго переживут эти развалины. Подобно своему символу, вишневому цвету, уносимому ветрами на все четыре стороны, оно еще подарит миру благоухание, которое обогатит человеческую жизнь. Через эпохи, когда обычаи его развеются и само имя бусидо будет позабыто, его аромат долетит издалека, с невидимых гор, «незримых минутному взгляду», – тогда, говоря прекрасным языком новоанглийского поэта:

    Доносит ветра трепетанье
    Неясное благоуханье,
    И внемлет путник с упоеньем
    Нежданному благословенью
    И с непокрытой головою
    Стоит, недвижен, над тропою.







    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке